Текст книги "Луковица памяти"
Автор книги: Гюнтер Грасс
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
В начале восьмидесятых, когда мне казалось, что род людской обречен на вымирание, у меня возникла писательская пауза, затянувшаяся на четыре года, на протяжении которых я работал не двумя, а всеми десятью пальцами, превращая в скульптуры гончарную глину; тогда все три моих «леттеры» чувствовали себя брошенными. Они пылились до тех пор, пока я не начал снова писать кистью на листах белой глины, которая потом обжигалась; затем я стал делать черновые записи в толстенной книге с чистыми страницами, придумывая апокалиптические истории, пронизанные прощальными настроениями; тесные строки этих историй сложились в рукопись романа под названием «Крысиха», варианты которого я печатал то в одном месте, то в другом, а окончательную редакцию – в третьем.
Изо дня в день. Вставляя один лист за другим… И так уже пять десятилетий. За рукописной версией следовали две-три машинописных.
И «Оливетти» все это выдерживала: новеллы, повести и романы, а в промежутках – как бы для роздыха – стихи, затем вновь сухая проза речей для избирательных кампаний в поддержку социал-демократов, начиная с восемьдесят девятого года – публицистических выступлений против «дешевой распродажи», под знаком которой состоялось объединение Германии.
Я вымещал на ней свой гнев, имея в виду вовсе не ее. Я был весьма одинок в оценке махинаций агентства по приватизации бывшей госсобственности ГДР, но даже когда мои тревожные призывы заглохли, оставшись неуслышанными, я не бросил мою «леттеру», на которой разрастался роман «Долгий разговор», пока он не стал настолько объемистым, что сумел вобрать в себя отсортированные отходы двух столетий немецкой истории, превратившись в забавную болтовню моего героя Теодора Вуттке по прозвищу Фонти. Но к этому моменту ленты для портативной пишущей машинки «Оливетти» перестали выпускаться окончательно, поэтому без дружеских связей меня наверняка сразил бы если не экзистенциальный, то по крайней мере писательский кризис, обусловленный причинами материального свойства.
Но когда мы с Утой гостили в Мадриде, старейшины цыганской общины, ютящейся на окраине города неподалеку от мусорных свалок, преподнесли мне в качестве почетного дара трость, которой мне вскоре придется пользоваться, ибо ноги ходят все хуже; а молодые цыгане, прочитав газетную статью с ироническими замечаниями о моей старомодной привязанности к пишущей машинке, подарили мне целую фабричную упаковку новеньких лент, так что у меня теперь есть запас на будущее…
Но моей первой «Оливетти», тем самым свадебным подарком, я обязан Марго, сестре моего тестя, и Урсу, ее мужу; теперь мой младший сын Бруно бережет ее так, будто она часть меня самого: на ней я напечатал стихи, опубликованные вскоре в моей первой книге «Преимущества воздушных кур».
Они писались легко; пергаментная кожица лука не обнаруживает ни пятен пота, ни иных следов тяжкого труда. Зародились те стихи несомненно в сыром подвальном помещении с окнами в сад; этот подвал, где мы поселились с Анной, принадлежал вилле, чей верхний этаж с балконом и эркером сгорел во время войны, теперь там обитали только голуби, а через крышу давали о себе знать капризы погоды.
Мы нашли эту полуразрушенную виллу между Кёнигсаллее и заросшим озерцом Дианазее. За недорогую плату мы договорились об аренде подвала, который раньше был частью дворницкой. Над нами жил только профессор с женой, при встречах мы раскланивались.
Хоть занимали мы маленькую жилплощадь, зато в нашем распоряжении оказался большой запущенный сад, мы были счастливы, и жизнь походила на сказку, обещавшую счастливый конец. Анна чувствовала себя здесь уютнее, чем я, поскольку за спиной у нее было швейцарское детство, а идиллия полуразрушенной виллы вызывала у нее ощущение свободы. Да и мыслями она уносилась не так далеко, как я. Летом окно стояло открытым: достаточно было шагнуть через подоконник, чтобы очутиться в саду; к тому же окно ежевечерне смотрело на закат.
На газовой плите с двумя конфорками я варил чечевичную похлебку, в чугунной сковороде жарил свежую селедку, готовил и другую дешевую еду: кровяную колбасу, бараньи почки, свиную шейку По воскресеньям, если мы ждали гостей, я тушил телячье сердце, фаршированное сливами. Осенью к бараньим ребрышкам добавлялись сезонные блюда – бобы и груши. Так называлось одно из стихотворений, перепечатанных начисто на моей «Оливетти». Другое стихотворение называлось «Комариный рой», что объяснялось множеством этих кровососов, прилетавших с соседнего озера Дианазее.
Нас навещали друзья. Ханс и Мария Рама считали необходимым увековечить нашу любовь на черно-белых фотоснимках. А еще я опять подружился с флейтистом – на сей раз он был курчав, маэстро окружали поклонницы с прическами а-ля Моцарт, и играл он на серебряной поперечной флейте: Орель Николе, еще одна тихая, долгая, но несбывшаяся любовь Анны.
Приходили супруги Хэртер, с которыми хорошо было посудачить обо всем на свете. Фритьоф Шлипхаке был студентом архитектурного факультета, позднее он придумал дизайн для названного его именем торшера, стульев и кресел, которыми был обставлен студенческий городок Айхкамп; бывал у нас скульптор Шрибер, днем еще трезвый, и его ученик Карл Опперманн, который вскоре начал подрабатывать изготовлением рекламы для крупной фирмы «Молочное хозяйство Болле». Он помог мне получить от нее заказ: фирма собиралась отметить семидесятипятилетний юбилей, а также планировала открыть первый магазин самообслуживания; по этому поводу затевался выпуск рекламной брошюры.
По этому случаю я напечатал на своей «Оливетти» шесть-семь страничек текста под заголовком «Обращать язычников в истинную веру или торговать молоком?», который был выпущен огромным тиражом – кажется, триста пятьдесят тысяч экземпляров – и рассован по почтовым ящикам берлинских квартир; моя первая большая аудитория.
У меня не осталось ни одного архивного экземпляра этой поделки, чтобы привести оттуда какую-нибудь цитату, но Карл Болле, первый и легендарный поставщик свежего молока для крупных городов – «Молоковозы Болле!», – заплатил мне за забавный текст триста марок, а спустя тридцать лет эта все еще процветающая фирма напечатала брошюру за еще больший гонорар: так моя молочная сказка вышла массовым тиражом, подтвердив пророческий отзыв Готфрида Бенна на мои стихи: «Он будет писать прозу…»
А пока моя «Оливетти» выдавала одно стихотворение за другим. Я нашел собственную интонацию, или же это она, как бродячая собака, нашла меня. Стихи лежали в папке, откуда однажды Анна и моя сестра, приехавшая навестить нас, отобрали штук шесть и отослали на Южногерманское радио, поскольку его редакция, как об этом написали газеты, объявила поэтический конкурс. Обе уговорили меня рискнуть, то есть принять участие в конкурсе. Среди отобранных стихов были «Лилии, увиденные во сне», перенасыщенные, на мой взгляд, метафорикой.
Вскоре не стихотворение «Кредо» – лучший гимн курильщикам, не лирическая опись имущества «Открытый шкаф», даже не «Бобы и груши», а именно чахоточно-бледные цветы, взращенные моим вполне здоровым сном, удостоились третьей премии, сумма которой запомнилась мне с бухгалтерской точностью: триста пятьдесят марок. Кроме того, мне оплатили мой первый перелет до Штутгарта, чтобы лично получить премию, и обратно.
На премиальные деньги я купил себе в универмаге «Пик-унд-Клоппенбург» зимнее пальто. Остатка денег хватило на мохеровую юбку асфальтового цвета, которую я приобрел у «Хорна», в элегантнейшем магазине на Курфюрстендамм, сделав это с такой естественностью, будто знал, что отныне впредь мы никогда не будем испытывать нужды. Эту юбку, ее ощутимую мягкость и покрой я хорошо помню до сих пор: так украсила Анну выручка от моих стихов.
Так могла бы начаться сказка, которую написал не я и которая не входит в сборник братьев Гримм.
Подобную сказку вполне мог бы сочинить Ганс-Христиан Андерсен: жил-был шкаф, где на плечиках висели воспоминания…
Для меня шкаф до сих пор стоит открытым, перечисляя шепотом, строфа за строфой, что хранится внизу, а что наверху, какие вещи новехоньки, а какие поношены.
Наш купленный у старьевщика шкаф был узким, одностворчатым; теперь там висела мохеровая юбка Анны. Когда шкаф открывали, он рассказывал о белых нафталиновых шариках, которые спят в карманах; шарикам снится моль, а еще им снятся «астры и другие огнеопасные цветы», «осень, которая становится платьем…».
Сказка действительно получилась, хотя неясно, кто ее сочинил: жил-был скульптор, которому иногда приходили на ум стихи, в том числе стихотворение «Открытый шкаф». За другое стихотворение он однажды получил скромную премию и на эти деньги купил своей любимой юбку, а себе – пальто. С этих пор он считал себя поэтом.
И вот продолжение сказки: поэт, а по совместительству скульптор, ваявший кур, рыб и прочую живность, сунул в карман стихи и последовал приглашению, которое значилось в телеграмме, присланной ему весной пятьдесят пятого года в подвальную квартиру полуразрушенной виллы. В одичавшем саду цвела сирень. Вечерами с соседнего озерца ветерок пригонял к открытым окнам комаров.
Телеграмму подписал некий Ганс Вернер Рихтер. Он звал молодого поэта незамедлительно прибыть на другое озеро, которое было гораздо больше соседнего и называлось Ванзее; там на «Вилле Руппенхорн» собиралась «Группа 47». Краткий текст телеграммы заканчивался распоряжением: «Захватите стихи!»
Чтобы сделать сказку более правдоподобной, добавлю, что один из членов жюри штутгартского поэтического конкурса счел меня довольно одаренным, а потому посоветовал человеку по фамилии Рихтер позвать новоиспеченного лауреата на заседание «Группы 47», но тот некоторое время промедлил с приглашением.
Поцеловал поэт свою молодую жену, которая была танцовщицей, и отправился продолжать сказку, прихватив штук семь или девять стихотворений; он доехал автобусом до указанного места, отыскал солидную «Виллу Руппенхорн», где раньше проживал один нацистский бонза; дело шло к полудню, и члены литературного объединения, основанного в сорок седьмом году, как раз затеяли перерыв, чтобы выпить кофе; они вели друг с другом, или не слушая друг друга, умные разговоры; примерно так все могло бы выглядеть и в сказке Андерсена.
О существовании «Группы 47» и о том, что объединило этих людей, я, скульптор, считавший себя поэтом, что-то смутно знал из газет. Зато о самом сорок седьмом годе я имел весьма определенное представление по личному опыту: тогда в самую суровую из всех зим, которая никак не хотела кончаться, незастекленных рам было куда больше, чем оконных стекол в продаже; тогда я, будучи практикантом-каменотесом, начал обрабатывать долотом, бучардой и зубилом первый камень из силезского мрамора для детского надгробия, а между делом писал стихи, которые были лишь набором звонких слов и от которых не сохранилось ни строки.
В вестибюле виллы на Ванзее стояли накрытые столы, за которыми сидели дамы и господа. Они пили кофе, ели пирожные, одновременно ведя умные разговоры. Никого из собравшихся я не знал, поэтому сел, чтобы продолжить сказку, за свободный столик и, возможно, принялся размышлять о сорок седьмом годе, в начале которого дюссельдорфская Академия искусств была закрыта из-за отсутствия угля.
Официантка в передничке и чепчике, подойдя к столику, за которым сидел я, такой одинокий и задумчивый, спросила нового гостя, не принадлежит ли и он к числу поэтов. Вопрос поразил его в самое сердце.
Когда сказочный принц, не задумываясь, дал утвердительный ответ, официантка поверила ему на слово, сделала книксен и принесла чашку кофе с песочным пирожным, напоминавшим по вкусу те, что делала жена мастера-каменотеса Гёбеля. Она же держала козу Геновефу, которую весной сорок седьмого года мне приходилось таскать на веревке на выпас; вид у меня при этом был весьма дурацкий.
История с козой была похожа на сказку вроде той, что как раз начиналась, только теперь вид у меня был не дурацким, а вполне самоуверенным, словно у человека, которому терять нечего, зато выиграть он может все, чего только пожелает; это напоминало сказку Андерсена «Огниво», где отставной солдат ищет удачи.
То, что я видел и чувствовал, казалось чудесным и нереальным или же было какой-то особой реальностью. По крайней мере, некоторые из присутствующих были мне известны по именам. Я читал какие-то вещи Генриха Бёлля, хотя и не помнил, что именно. Мне нравились отдельные стихи Понтера Айха. Вольфганга Кеппена и Арно Шмидта я читал больше, но они не состояли в «Группе 47». Бёлль и Айх были на несколько довоенных и военных лет старше, чем скульптор, который считал себя поэтом.
Чтобы дать очередной толчок к продолжению сказки, к моему столику подошел невысокий полный человек, строго взглянул на меня из-под кустистых бровей. Он поинтересовался, что я тут делаю среди литераторов, пьющих кофе и ведущих разговоры, кто я таков и откуда пришел. Позднее он признался, что новичок вызвал у него подозрение своей внешностью. Я показался ему мрачным типом, провокатором, который замышлял нечто скверное, например, срыв встречи литераторов. Лишь когда я достал пригласительную телеграмму и, разгладив, протянул ему, с его лица исчезла строгость: «Ах, это вы. Ну да. Нам не хватает одного поэта для выступления после обеда».
Человек по фамилии Рихтер, исполнявший в этой сказке роль этакого короля Дроздоборода, милостиво пригласил меня в качестве «дублера»; трудно было предположить, что вскоре он сделается литературным наставником молодого поэта; мне он сказал: когда допью кофе и закончится перерыв, выступит такой-то, за ним сама Ингеборг Бахманн, а после нее – такой-то. «Следом – напомните, как вас зовут! – ваш черед».
Кто были такой-то и такой-то, я не знал. Только про «саму Ингеборг Бахманн» я слышал что-то неопределенно хвалебное.
Он предупредил: «После выступления начнется критическое обсуждение. Так у нас заведено».
Уходя, человек по фамилии Рихтер наверняка еще раз обернулся, чтобы дать молодому поэту наказ: «Читать надо громко и внятно!»
Этому наказу я, выступая перед публикой, следовал всю жизнь. А вот мой приятель Йозеф, который в сорок седьмом году был студентом философии и догматики в семинарии Фрайзинга, когда мы ютились с ним под одной плащ-палаткой в землянке бад-айблинского лагеря, читал мне благочестивую ерунду из своей черной книжицы таким тихим, затухающим голосом, что я по ходу прежней, совсем другой сказки думал: нет, из него толка не будет…
А здесь все шло по распорядку, о котором меня предуведомил добрый сказочник Рихтер. Перед Ингеборг Бахманн читал свою прозу неизвестный мне автор, после нее выступил другой неизвестный мне автор, тоже с прозой; едва чтец закрывал последнюю страницу своей рукописи, остальные члены группы тотчас принимались критиковать услышанный текст: разбор был жестким и анатомически безжалостным, метким, хотя отдельные замечания делались совершенно невпопад.
Так тут было заведено. Уже на самой первой встрече, состоявшейся в сорок седьмом году, отчего эта группа и получила свое название, устраивались как чтения текстов, так и их критическое обсуждение. А молодому поэту, который был тогда каменотесом-практикантом, вслух читал отец Станислаус, заведовавший библиотекой в приюте «Каритас» на Ратер-Бройх; это были стихи Георга Тракля, очень печальные, красивые и легко поддающиеся подражанию.
Один из присутствовавших критиков, которому суждено было стать персонажем нескончаемой сказки, хотя и не был Кайзером, но носил такую фамилию, а по имени звался Иоахимом. Он выглядел моим ровесником, но говорил – несмотря на провинциальный восточнопрусский акцент – как по писаному, отчего я устыдился своего косноязычия и смолчал, хотя собирался ему возразить.
Когда очень застенчивая, как мне показалось, Ингеборг Бахманн начала читать, нет, произносить почти навзрыд свои стихи – по крайней мере, в ее голосе ощущалось жалостное дрожание, – я сказал себе: если краснобай Кайзер будет нападать на трепетную Бахманн, как он это делал с предыдущим чтецом, молчать не стану; пусть косноязычно, но я приду на выручку плачущей поэтессе, тем более что в ее стихотворении «Объясни мне, любовь» прозвучала строка, похожая на просьбу о помощи: «Камень знает, чем смягчить другой камень».
Но Кайзер, которому в год создания «Группы 47» исполнилось, как и практиканту-каменотесу, ровно двадцать лет и который, пока я обтесывал известняк, учился риторике у Адорно во Франкфуртском университете и даже занимался анализом диалектики сказок, сам оказался «смягченным камнем»; он с большой похвалой отозвался о стихах Бахманн, обнаруживающих, по его словам, тяготение к крупным формам.
Нечто похожее говорил мне начитанный францисканский монах отец Станислаус, когда с торжественной настоятельностью рекомендовал мне томик стихов Тракля. Поэтому молодой поэт промолчал и открыл рот лишь тогда, когда уселся на стул рядом с человеком по фамилии Рихтер и принялся «громко и внятно», как ему было присоветовано во время перерыва, читать свои стихи участникам «Группы 47», прочитал штук семь или девять, среди них были «Открытый шкаф», «Польское знамя» и «Трижды „Отче наш“».
Продолжение сказки: жил-был молодой скульптор, который однажды впервые выступил поэтом. Сделал он это без боязни, ибо был уверен в собственных стихах, навеянных воздухом Берлина. А поскольку, послушавшись доброго совета, он читал каждую строку громко и внятно, то все, кто его слушал, сумели понять каждое слово.
Все принялись хвалить прочитанное. Кто-то заговорил о «хищной повадке» и рискнул дать положительную оценку, которую подхватили другие критики, варьируя ее и подбирая другие сравнения. Но кто-то – похоже, это был Кайзер, которого по имени звали Иоахим, – предостерег от чрезмерных похвал. Однако даже человек по фамилии Рихтер с кустистыми бровями, сидевший рядом со стулом, на котором читал стихи молодой поэт – этот стул прозвали «электрическим», – был, казалось, доволен «свежим голосом», а потому еще раз поинтересовался именем чтеца, поскольку опять успел его забыть, но решил, что имя, а также фамилия молодого скульптора достойны запоминания; таким образом, тот, кому позднее я посвятил мою повесть «Встреча в Тельгте», вновь услышал, как меня зовут.
Когда молодой скульптор, который теперь по праву мог именовать себя поэтом, встал со стула, сказка все еще не завершилась. Его тут же окружили с полдюжины редакторов, представлявших издательства «Ханзер», «Пипер», «Зуркамп» или «С. Фишер». Они растащили семь или девять стихов, которые поэт начисто напечатал дома, в сыром подвале, на пишущей машинке «Оливетти», а поскольку он подкладывал копирку, то на руках у него имелось по два экземпляра каждого стихотворения.
Ни один из листков они не вернули, а о себе говорили исключительно во множественном числе: «Мы дадим вам о себе знать…», «Мы вскоре свяжемся с вами…», «Мы не заставим себя ждать…», отчего молодой поэт поверил, что в ближайшем будущем для его стихов настанет если уж не золотой век, то хотя бы серебряный.
Затем сказка вроде бы оборвалась, ибо ни один из редакторов, представлявших именитые издательства, не напомнил о себе. Лишь худой, как колеблемая ветром былинка, человек, назвавшийся Вальтером Хёллерером, издателем литературного журнала «Акценте», выполнил свое обещание, опубликовав несколько стихотворений.
Заслуживший недавние похвалы поэт уже вновь занялся скульптурой, пачкая руки гипсом и глиной, но тут сказка продолжилась. Редактор издательства «Лухтерханд», который посетовал, что в сутолоке после выступления молодого и неизвестного поэта его оттеснили коллеги из других издательств, более энергично работавшие локтями, вежливо поинтересовался, не связал ли я себя договорными обязательствами с издательствами «Ханзер» или «Зуркамп». Если же нет, то он, Петер Франк, готов выпустить сборник моих стихов.
О, прекрасная пора начал, которая, однако, заканчивает безымянное существование поэта, нарушает его сокрытую невинность. «Как хорошо, когда никто не знает, что меня Румпельштильцхен называют…»
Петер Франк, тихий, всегда немного косящийся австриец, прибыл в нашу идиллическую полуразрушенную виллу, и когда я показал ему мою графику с лирическими мотивами, редактор изъявил готовность опубликовать в сборнике стихов и дюжину рисунков пером, что соответствовало моему предложению, а кроме того, он пообещал выплатить за иллюстрации отдельный гонорар, что соответствовало моему требованию. От имени издателя Эдуарда Рейфеншайда он согласился с затребованным мной авторским гонораром в размере двенадцати с половиной процентов от конечной цены за каждый проданный экземпляр; это довольно смелое требование, то есть твердая процентная ставка, послужила впоследствии основой для моего материального благополучия.
Как я был наслышан, издательство «Лухтерханд» вполне успешно занималось выпуском юридической литературы, в том числе публикуемой в виде нескрепленных листов, однако издатель решил поддержать послевоенную немецкоязычную беллетристику, а потому помог, например, появлению литературного журнала «Тексте унд Цайхен», главным редактором которого стал известный писатель Альфред Андерш. Там предполагалось напечатать несколько стихов из моего будущего сборника – «разумеется, опять-таки за отдельный гонорар». Хорошо, что моя бедная мама с ранних лет научила меня деловому отношению к финансам.
Когда позднее, чтобы подвести сказку к финалу, я подписал авторский договор, где мне гарантировалось еще и особое вознаграждение за внутреннее и внешнее оформление сборника, то в эйфорическом предвкушении скорого выхода первой книги молодого поэта я проглядел напечатанную мелким шрифтом оговорку, которая обязывала меня предложить мою следующую книгу сначала издательству «Лухтерханд».
Но можно ли было вообще думать о следующей книге? Имелось ли у меня кроме двухактной пьесы «Наводнение», одноактника «Всего десять минут до Буффало» и набросков к пьесе «Дядя, дядя» в четырех актах, которую можно было расценивать как мою дань абсурдизму, еще что-нибудь, претендующее на книгу? Или в иной постановке вопроса: позволял ли мой дебют надеяться на продолжение в обозримом будущем?
Вряд ли. Стихи я писал всегда. Я писал и уничтожал их. Я никогда не стремился опубликовать все то, что выходило у меня из-под пера по какой-то внутренней необходимости. В юные годы я твердо верил в исполнение собственных замыслов, однако при этом хорошо понимал несовершенство моих творений.
Лишь стихи, написанные под воздействием воздуха Берлина, стали по-настоящему моими собственными, они хотели прозвучать, быть прочитанными и напечатанными. То же самое можно сказать о рисунках пером для моего первенца, книжки-брошюры под названием «Преимущества воздушных кур»; рисунки были не декоративным украшением, а графическим продолжением или предвосхищением самих стихов.
Выполненные острым пером, книжные рисунки отбирались из множества эскизов, на которых филигранно выписанные пернатые разлетались по ветру, пауки лезли в банки, саранча оккупировала город и одновременно служила пищей для пророков. Кукла косила глазом, поэтому в нее не могли попасть стрелы. На берегу лежала груда ушей, комары, достигшие человеческих размеров, становились визуальной метафорой. Из одних и тех же чернил возникали слово и зрительный образ, подчиняясь особому, вещному взгляду на окружающий мир.
Вызывая в памяти то место, где я ворожил на бумаге – подвал разрушенной войной виллы неподалеку от озера Дианазее, – я чувствую, будто без осознанных поисков нашел нечто на этой двойной колее, что соответствовало и моему эгоцентризму, и моему внутреннему смеху, отчего молодому самоуверенному автору издание его стихов и рисунков показалось событием совершенно естественным; публикация состоялась согласно реально подписанному издательскому договору, и все же это было как в сказке; впрочем, за три года было продано всего семьсот тридцать пять экземпляров.
Лишь позднее по отдельным строкам и строфам стало ясно, что в них содержалось множество сигналов, которые предвещали появление второй книги. В книге «Преимущества воздушных кур» от стихотворения «Школа теноров», где впервые опробована тема голоса, от которого лопаются стекла, до финального стихотворения «Духовая музыка», где фигурирует малыш «с треуголкой на голове из прочитанной газеты», звучат мотивы, которые намечают нечто, что пока еще скрыто за игрой красного и белого, белого и красного в стихотворении «Польское знамя».
Все это можно было бы счесть разминкой, на ту пору пока самодостаточной. Однако спустя полгода я впервые прочитал на заседании «Группы 47» свой прозаический текст под названием «Моя зеленая лужайка», привезенный из нашей поездки по Испании; тогда я не мог еще предположить, что «голая и чувствительная» улитка, достигающая по ходу повествования монументальной величины, укажет мне путь к новой прозе; ее слизистый след очертит для меня позднее сферу политических идей и сформирует мои представления о прогрессе, которому чужда утопия «большого скачка».
Но пока еще дело не дошло даже до намеков, пробных шагов на ощупь, неосознанных прозрений, которым невозможно найти объяснение. Можно лишь предположить, что огромная масса накопившегося материала прорывалась короткими сигналами, свидетельствуя о вызревании чего-то еще окончательно не сформировавшегося, что рвется, однако, наружу.
В рисунках или прозе я с благоприобретенным артистизмом уклонялся от острых проблем, обходил, пританцовывая, зияющие пропасти, не стеснялся прибегать к уверткам и обращался к темам, для которых характерен определенный застой; проза, испытывавшая на себе влияние Кафки, страдала худосочностью; язык пьес играл в прятки сам с собой, словесные эксперименты с удовольствием занимались саморазмножением.
Распыляясь творчески по мелочам, я, возможно, продолжал бы обращать на себя внимание все новыми кунштюками, выступая на заседаниях «Группы 47», если бы можно было обойти завалы, нагроможденные прошлым Германии, а следовательно, и моим собственным прошлым. Но они лежали поперек дороги. Я уперся в них. Обходных путей не было. Это прошлое состоялось, но оно оставалось для меня хаотической грудой, здесь оно напоминало лишь недавно застывшую лаву, там – давно затвердевший базальт, который покрывает собой еще более древние отложения. И все это подлежало разбору, слой за слоем, тщательной сортировке, наименованию, для чего необходимо слово. Но первую фразу я все еще не мог найти.
А теперь нужно задвинуть ящики письменного стола, повернуть картины лицом к стене, стереть магнитофонные ленты, похоронить в фотоальбомах случайные снимки, с каждым из которых я все больше старею. Надо наложить печать на кладовую с архивом, заполненным старыми рукописями и всевозможными премиальными грамотами. Следует удалить с глаз все отходы словотворчества и все, что попало на страницы книг, что покрылось пылью литературной славы, все споры, устаревшие из-за срока давности; только тогда в расчищенной памяти сможет появиться тот носящий берет или кепку молодой человек, который в пятьдесят пятом году пытается сложить первую фразу из минимального количества слов.
По воле случая он не столько покинул свое окружение, пропахшее глиной и гипсовой пылью, сколько расширил его за счет литературных кругов. В гимнастике это называется шпагатом. На долгое время подобная поза затруднительна: не разрывался ли я?
Прежде я общался за ресторанной стойкой с художниками или скульпторами, пил с ними шнапс или пиво, а теперь меня видели просиживающим до зари среди литераторов за бутылкой вина.
Раньше я выслушивал очередные тирады Люда Шрибера о сущем и бытии, об ушедших Птолемеях и их архаическом величии; теперь у меня в ушах звучали голоса писателей-ровесников. Меня изумляла словесная эквилибристика Ханса-Магнуса Энценсбергера. Меня завораживал риторический шквал Мартина Вальзера.
Правда, мой учитель Карл Хартунг присвоил мне росчерком пера звание мастера-ученика, однако большую часть времени я проводил в нашей подвальной квартире полуразрушенной виллы неподалеку от Дианазее, где моя прерывисто стучащая «Оливетти» заглатывала один за другим листы бумаги формата DIN-A4, но оставалась ненасытной.
Танцор на двух свадьбах. Можно привести немало примеров, которые свидетельствовали о моем внутреннем разладе; эти метания не складываются в отчетливый образ, я не вижу себя тогдашнего целиком, только разрозненные фрагменты. На одном из фотоснимков я сижу возле удлиненной бронзовой фигуры, похожей на птицу, а мое стихотворение в прозе, продукт литературно-бумажного творчества, имеет такие строки: «Пять птиц. Их детство: быть столбиком, отбрасывать тень, нравиться каждой собаке, подлежать счету…»
Анна продолжала хранить приверженность прыжкам и пируэтам, даже покинув святилище Мэри Вигман и перейдя к Татьяне Гсовски; иными словами, она ушла из босоногого экспрессивного танца, от которого нещадно болели ступни, ради пытки классическим балетом.
На следующий год – это было уже не в Берлине – я написал для журнала Хёллерера «Акценте» эссе под названием «Балерина», которое стало местами демонстративным, а местами завуалированным объяснением в любви; там, сравнив блеск и нищету обоих танцевальных стилей, я отдал собственное предпочтение марионеткам Клейста, глупым и большим, в человеческий рост, куклам Кокошки, а также трехцветным фигурам Оскара Шлеммера.
После сырой холодной зимы Анна начала прихварывать. Идиллический подвал, где хорошо жить вдвоем, если бы лето было подольше, дал о себе знать последствиями для почек и мочевого пузыря. Плесень на наружной стене. Затхлый запах. Неплотные рамы. К тому же чадила печка, дымоход которой выходил через стену на улицу.
Я настаивал на переезде. Анне хотелось остаться. Когда накануне пятьдесят шестого, но еще до конца пятьдесят пятого года мы наняли маленький грузовичок, чтобы перевезти нашу мебель, одностворчатый шкаф и двуспальный матрас, она все еще никак не могла расстаться с видом из окна на заросший сад, на соседнюю разрушенную виллу и на бесплатные закаты; так прочно обосновалась она на этом месте.
Когда с запада к нам проникали косые лучи солнечного света, они мели половицы, поэтому можно сказать, что при переезде с Кёнигсаллее на Уландштрассе мы оставили нашу квартиру чисто выметенной.
А потом, а затем? Потом случилось то, затем это. Но еще раньше, в ноябре пятьдесят пятого, до переезда в центр Западного Берлина, где мы смогли по-настоящему почувствовать себя жителями большого города, на календаре появилась дата моей первой персональной выставки, о которой немного позже написали газеты…