Текст книги "Луковица памяти"
Автор книги: Гюнтер Грасс
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Студент академии уже второго, потом третьего семестра, вероятно, не только полностью погрузился в искусство, увлекаясь все новыми и новыми веяниями, которые быстро сменяли друг друга, но и по-прежнему переживал любовную и танцевальную лихорадку; не ясно, однако, испытывал ли я в те годы политического раскола Германии, начавшейся «холодной войны» и далекой войны в Корее симпатии к какой-либо из политических партий, а если да, то какими руководствовался аргументами. Эти годы ознаменовались не имевшим никаких последствий лозунгом «Ami, go home!».
Во всяком случае, помню, как у меня вызвали отвращение нувориши, появившиеся в Дюссельдорфе, когда наметились первые признаки «экономического чуда». Несомненны и мои тогдашние протестные настроения. Я достиг возраста, дававшего право избирать, но отдал ли я кому-либо свой голос на первых выборах в бундестаг? Вряд ли. Меня занимала лишь собственная жизнь, только мои экзистенциальные проблемы, а текущая политика меня мало интересовала. Иначе в дискуссии о ремилитаризации Германии я, обожженный в юности войной, оказался бы среди сторонников хотя и вполне массового, но политически довольно пассивного движения «Без меня!».
Канцлер Аденауэр выглядел для меня фарисейской маской, которая скрывала все, что было мне ненавистным: христианское ханжество, тирады о собственной невиновности, внешняя добропорядочность, которой маскировалась банда преступников. Среди окружающей фальши единственно реальной была для меня всегдашняя нехватка денег. За фасадом благопристойности политики прокручивали свои махинации, а католики плели интриги. Обосновавшаяся в Дюссельдорфе фирма «Хенкель» выпускала стиральный порошок под названием «Персил». Отсюда пошло выражение «персильные анкеты», с их помощью отмывали свою репутацию те, кто замарал ее коричневым дерьмом. Вновь чистенькие, они занимали теперь высокие государственные посты, претендовали на уважение в обществе.
А социал-демократы? Курт Шумахер, которого я, еще будучи сцепщиком, видел на митинге в разрушенном Ганновере и которого сегодня я считаю незаслуженно забытым крупным политиком, отталкивал меня в начале пятидесятых своей национальной патетикой. Любые слова о нации для меня дурно пахли. Любые политические программы вызывали отторжение. Все аргументы социал-демократов, усвоенные мной на горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров в калийной шахте, словно канули в небытие. Эгоцентрик воспринимал только самого себя, мне не хотелось бы теперь повстречаться с ним, а если бы такая встреча все же произошла, мы бы наверняка разругались.
Во время ночных разговоров, когда мы бесконечно гоняли чаи и много курили, я вместе с дымом вдыхал фразы из экзистенциалистского репертуара. Речь опять шла об абсолюте, только теперь, как мы считали, на более высоком уровне.
Но ни преступления минувшей войны, ни тем более нынешние межпартийные склоки служили темами наших словопрений; скорее, мы просто плутали в тумане неопределенных понятий.
Наверное, в этих ночных разговорах невнятно заявляли о себе антифашистские настроения и абстрактный филосемитизм. Мы наверстывали упущенную возможность Сопротивления, демонстрировали смелость и героизм, которые легко декларировать тогда, когда их не нужно доказывать делом. Видимо, и я принадлежал к числу отчаянных спорщиков; хорошо, что мусоросборник памяти не сохранил высказываний бесстрашного полемиста, каким, похоже, я был в ту пору.
Позднее, под влиянием моего следующего профессора Отто Панкока, кое-что изменилось, но пока наставником оставался Зепп Магес, которого я уважал, хотя вряд ли можно назвать его выдающимся скульптором, оказавшим заметное влияние на своего ученика. Он никогда не говорил об искусстве. Имея твердое, незыблемое представление о художественной форме, он отдавал предпочтение сдержанности и простоте. В начале шестидесятых Магес опубликовал книгу под названием «Гранитные монументы», где сдержанность находила свое выражение в камне. Под его руководством я работал весьма прилежно и приобрел немало профессиональных навыков.
Но чем заполнялись мои будни за стенами академической мастерской? Я читал все, что можно было взять в библиотеке и что подсовывал мне отец Станислаус. На книжном рынке появились дешевые многотиражные романы издательства «Ровольт»: «Свет в августе» Фолкнера, «Суть дела» Грэма Грина. Я непрерывно писал стихи, на которые явно влияли то Рильке, то Тракль, то оба сразу. Кормился я преимущественно тем, что давали в приюте. Подрабатывал декоратором витрин или каменотесом на стройке, этих денег как раз доставало на жизнь. А когда на берегу Рейна устраивались праздники стрелковых обществ, я рисовал там портреты толстых любителей пива и их развеселившихся жен, брал по две марки за рисунок. Этого хватало, чтобы приобрести месячный трамвайный проездной, купить билеты в кино, ходить по субботам на танцы и, наконец, платить за табак.
А может, я начал курить лишь тогда, когда горняцкая страховая касса моего отца, который все еще работал на нижнерейнской буроугольной шахте, решила выплачивать мне ежемесячную стипендию в размере пятидесяти марок?
Во всяком случае, я стал курильщиком, когда молодой человек с моим именем счел, что ему пора закурить. Моим любимым сортом табака был «Шварцер Краузер»; этот табак мелкой резки хорошо подходил для самокруток. Фабричные сигареты вроде «Рот-Хэндле» или «Ревал» были мне не по карману.
Я курил так, будто научился этому сызмальства. При этом нельзя сказать, что наркозависимым сделал меня какой-нибудь жизненный кризис. Не заставляли меня тянуться к никотину ни любовные неурядицы, ни мучительные сомнения мировоззренческого характера. Наверное, жаркие споры с их плещущимся на поверхности мнимым глубокомыслием побудили меня к курению – по крайней мере, вызвали желание приобщиться к компании курильщиков, чтобы орудовать, словно один из них, табаком и папиросной бумагой; видимо, именно эта причина сделала меня зависимым от никотина, а попросту говоря, заядлым курильщиком.
«Шварцер Краузер» продавался в пакетиках, снаружи синих, изнутри серебряных; левша носил такой пакетик всегда при себе, в соответствующем брючном кармане. Как сворачивать самокрутки, я подсмотрел у старослужащих солдат и шахтеров, поэтому юный сцепщик мог без труда заготовить своему машинисту электровоза полдюжины самокруток про запас.
В середине семидесятых я, опасаясь никотиновой гангрены, перешел на трубку; тогда же под названием «Самокрутка» появилась моя прощальная эпитафия долголетней привычке: «При сворачивании следует категорически отказаться от табачных крошек, которые не желают тебе подчиняться. Лишь уложив табак в треть обращенного к животу листочка папиросной бумаги, таковой плотно скручивается, после чего ее гуммированный край, который придерживается указательным пальцем, без спешки, обстоятельно, с чувством увлажняется языком…»
В моей эпитафии я воздал хвалу «продаваемой в Голландии папиросной бумаге, не гуммированной, но клейкой», а под конец отметил особое достоинство самокруток, ибо «каждый окурок скручен по-своему, но всегда нервически, поэтому моя пепельница ежедневно свидетельствует о том, насколько прогрессирует мой творческий кризис».
Если на нынешний взгляд подразделить мою биографию на три периода – некурильщик, курильщик самокруток и курильщик трубок, – то можно сказать, что некурильщик, каким я был в годы войны и ранние послевоенные годы, находился в наиболее выгодном положении, так как мог продать свой сигаретный паек, а позднее табачные талоны – порой на черном рынке за одну сигарету давали сырое яйцо, – а выгода курильщика состояла разве лишь в мимолетном удовольствии от затяжек дымом: порок, от которого я не могу избавиться до сих пор.
Для моего пятидесятилетнего двойника сворачивание самокруток выродилось в маниакальную привычку и стало своего рода священнодействием, которое замещало отсутствие иных ритуалов, однако врач сделал ему самое серьезное предупреждение, так что пришлось отказаться от каждодневного сворачивания и курения самокруток; один друг подарил ему несколько раскуренных трубок, после чего мой двойник пристрастился к трубке и пользуется ею по сей день, откладывая в сторону и забывая потухшей лишь тогда, когда я леплю из глины фигуры людей и зверей и все мои десять пальцев чувствуют удовлетворение.
Задним числом можно пофантазировать: если бы я целиком остался предан скульптуре, не переключился бы на писание от руки или печатанье двумя пальцами эпически разрастающихся манускриптов, что стимулирует нервную тягу к никотину – какое-то время я вдобавок курил сигары и сигариллы, – то мне не довелось бы сегодня защищаться от наших воспитателей народа, которые хотя и цивилизовали свой фанатизм, ограничив его борьбой за запрет курения, и даже готовы сохранить небольшие зоны для неисправимых курильщиков, но кто знает, что им заблагорассудится ввести уже завтра как наказание во благо наказуемым?
К тому же если бы я, будучи добродетельным некурильщиком, своевременно отказался от писательской одержимости, то теперь я бы меньше кашлял, не отхаркивал бы серую слизь, у меня не болела бы левая нога и я был бы легче на подъем… Но оставим это!
Еще не став курильщиком или же вскоре после того, как меня соблазнило это неотвязное удовольствие, я под ворчливым присмотром профессора Магеса, который ежедневно совершал свой проверочный обход, сопровождаемый лапидарными замечаниями, научился сохранять шероховатой сырую поверхность глины моих скульптур, сохранять как можно дольше, ибо преждевременная гладкость, по словам Магеса, обманывает глаз. «Вещь только кажется завершенной», – гласил его неизменный приговор.
Этот метод я перенес позднее на работу с рукописью, когда от одной редакции к следующей сохранял шершавость, живость текста. Да и пишу я до сих пор стоя, за конторкой, поскольку привык стоять перед скульптурным станком. Магес не терпел сидячей работы.
Я оставался его учеником до конца пятидесятого года. Были завершены или выглядели завершенными несколько худощавых девушек. В эти месяцы учебы, пока я упорно отказывался делать фигуры по пропорциям наших обычно пышных и даже толстых натурщиц, не желая подражать округлым скульптурам Майоля, один из моих однокашников – это был инвалид войны со стеклянным глазом – изо дня в день высвистывал в мастерской темы и мотивы всех девяти симфоний Бетховена, а также его фортепьянных концертов.
Техника его художественного свиста была на удивление виртуозна. Сюиты и сонаты, весь классический репертуар от Баха до Брамса высвистывался настолько искусно и проникновенно, что я научился отличать Третью симфонию от Пятой, Шуберта от Шумана. Он насвистывал со сдержанным темпераментом, то есть не слишком громко, и не совсем для себя. По просьбе однокашников он повторял особенно полюбившиеся мелодии, то или иное адажио, «Крейцерову сонату», «Маленькую ночную серенаду». Если мне не изменяет память, склонная к преувеличениям, он мог насвистеть целые партии из «Искусства фуги» Баха.
Насвистывая мелодии, которые другим однокашникам были хорошо известны и которых я раньше никогда не слышал, одноглазый ветеран разглаживал глиняную поверхность скульптуры идущей женщины в натуральную величину; в этой статуе было что-то от египетской мумии, а выравнивание шпателем продолжалось до тех пор, пока насвистываемое аллегро не подсказывало ему, что поверхность скульптуры нужно вновь зашершавить зубчатым инструментом. А за этим следовал медленный музыкальный пассаж, опять побуждавший к сглаживанию. Деревянный шпатель скользил вверх и вниз. И лишь когда Магес совершал очередной инспекционный обход, наш виртуоз прерывал свою концертную программу.
Так попутно я получил начальное музыкальное образование и, томимый эстетическим голодом, смог бы почерпнуть еще многое от мастера художественного свиста, если бы этому не помешал принципиальный диспут с моим учителем.
Нет, я не искал конфликта. Да и профессор, похоже, был доволен моим каждодневным прилежанием. Когда изготовленную им гипсовую модель – барельеф с большой фигурой коленопреклоненной женщины – предстояло перенести на известняк, он даже попросил меня, предложив весьма приличную почасовую оплату, помочь в работе над барельефом, который должен был украсить портал правительственного учреждения на набережной Маннесманна. Поджимал срок сдачи. Вместе с двумя подмастерьями из фирмы «Кюстер» я, вскарабкавшись на строительные леса, работал с гренцхаймерским известняком, камнем, который весьма коварен тем, что у него бывает разная твердость.
Настало время, когда мне захотелось после нескольких стоящих девушек вылепить лежащую женскую фигуру с широко раздвинутыми бедрами, но тут моего профессора шокировало явно различимое влагалище, сама поза, по его словам, «крайне вульгарная», не позволяла сделать композицию более благопристойной и избежать излишней откровенности. Он посоветовал мне закрыть бедра.
Когда ученик отказался придерживаться норм приличия и подчиниться диктату профессора, тот решительно произнес: «Подобных вещей я у себя в классе не потерплю!» А потом добавил: «Ни за что и никогда!»
Не дал ли он волю рукам, сдвинув то, что, по его мнению, было слишком широко раздвинуто? Ведь глина мягка, податлива?
Воспоминание предлагает несколько вариантов этого эпизода, одни свидетельствуют в пользу профессора, другие – в мою. Допустим, после его вмешательства я восстановил прежнюю открытую позу лежащей фигуры, поскольку глина и впрямь податлива.
Во всяком случае, спор студента с профессором получился хотя и не громким, но строго принципиальным. Оба не были вылеплены из глины, а потому проявили неуступчивость. Попытки нашего ветерана со стеклянным глазом выступить от имени всего класса посредником в конфликте закончились безрезультатно.
Так я сменил учителя. Магес даже похлопотал о моем приеме в мастерскую Отто Панкока. К профессору Матаре, где доминировал его студент Йозеф Бойс и где витал дух христианской аскезы и антропософии, не тянуло меня самого. Вероятно, для меня настало время, когда хотелось свободы от любых образцов и наставничества, чтобы найти собственную дорогу, пусть даже окольную.
Панкок не был скульптором, работал только с черно-белой графикой, рисовал углем и занимался ксилографией, его даже считали дальтоником, однако он привлекал к себе учеников, которые стремились к экспрессивному самовыражению; таким на ту пору стал и я, а к тому же отличался строптивостью. С бывшими однокашниками я продолжал поддерживать дружеские отношения, например, с Беатой Финстер, неувядаемым одиноко-скромным цветочком, и особенно с Трудой Эссер и ее кудрявым красавцем Манфредом, похожим на северофризского викинга, которого позднее – но это отдельная история – переманили в Париж.
Моему новому учителю было лет пятьдесят пять, однако из-за рано поседевшей окладистой бороды он выглядел старше и, исполненный достоинства, осанистый, рослый, немного напоминал Бога Отца, хотя не отличался библейской суровостью, в общении со студентами проявлял терпимость и мягкость, а те видели в нем не столько учителя, сколько яркую личность. Он на многое смотрел сквозь пальцы.
Наверное, первые христиане казались, а точнее – были такими же непреклонными, поэтому их окружали насмешники и хулители. От него исходило что-то бунтарское. Долгое время образцом для меня служил его пацифизм, нашедший свое выражение в ксилографии «Христос ломает винтовку», которая распространялась в виде плаката, агитирующего против ремилитаризации Германии; Отто Панкок был для меня примером вплоть до восьмидесятых годов, когда начались протесты против американских и советских ракет средней дальности, и даже позднее; поэтому, когда в конце минувшего столетия я создал на деньги от литературной премии фонд помощи цыганскому народу, то для меня было вполне естественно учредить в честь Отто Панкока и специальную премию, которая присуждается раз в два года.
Во времена нацизма ему запрещалось заниматься художественным творчеством и выставляться. Раньше он какое-то время жил с цыганами, странствовал с ними, запечатлел в поэтичных ксилографиях и рисунках углем быт этого исстари гонимого, маленького народа, который подвергся уничтожению. Он знал своих цыган, поэтому сумел отобразить их нужды и тревоги в виде страстей Христовых на крупноформатных листах, невероятно богатых разнообразными оттенками серого и переходами от черного к белому.
Цыгане, молодые и старые, стали его персонажами. Те немногие, кто пережил концлагерь Аушвиц-Биркенау, часто заходили не только в мастерскую Панкока, но и в мастерские его учеников. Они составляли необозримую семью Панкока. Они были для него больше чем живая натура. Они были рядом с нами в те времена, когда старые порядки, которые, как мы надеялись, навсегда потерпели крах, зримо возрождались в новом качестве, а мы чувствовали себя неприкаянными отпрысками Реставрации.
Занавес и перемена декораций спектакля, где действующие лица в зависимости от воспоминаний надевают то одни, то другие костюмы, заимствуя их из реквизита так беззастенчиво, словно мои персонажи полностью вымышлены. В заповеднике добряка со всклокоченной бородой, среди его окружения, можно было увидеть на картинах или в натуре все, что угодно, даже самое невероятное, поэтому позднее, когда у меня не иссякали чернила, в «зверинце» Панкока появился один выдуманный мной герой. В своем прожорливом романе он описывал собственную жизнь, главу за главой. В каждой из них он становился средоточием всех событий, играл то активную, то пассивную роль, был то таким, то этаким. А в мастерской, напоминавшей мне заповедник, он позировал.
Он был желанной натурой для художников и скульпторов, поскольку отлично подходил для работ экспрессионистского толка. Более того, горбатый карлик как бы воплощал собой все безумие ушедшей и начинающейся эпохи. Да, он был то таким, то этаким, поэтому легко превращался даже в собственную противоположность. Столкнувшийся с ним гляделся в кривое зеркало. При его появлении каждый, кто оказывался к нему слишком близко, принимал другое обличье.
Так Отто Панкок, использовавший Оскара в качестве живой натуры, стал карикатурой на самого себя, превратившись в сопящего – аж угольная пыль из ноздрей – профессора Кухена. Едва заслышав, как рисовальщик начинал скрипеть сибирским углем по бумаге, Оскар создавал собственную антикартину, на которой чернил словами все, что попадалось ему на глаза.
Точно так же он обошелся и с учениками профессора, на мольбертах которых фигурировал, задавая стилистику студенческих работ. Только с цыганами Оскар не связывался, опасаясь, что те раскусят его коварную игру словами и зрительными образами, а главное – лишат его колдовской силы.
Я же, самый восприимчивый ученик Панкока, не только не упомянут в этой главе, где профессор пыхтит так, что из ноздрей летит угольная пыль, а вообще затерялся среди бесконечного множества слов, которые после некоторого приведения их в порядок приобрели форму романа, поступившего на книжный рынок.
Я оказался всего лишь орудием письма, который вычерчивал хитросплетения сюжета и был обязан ничего не упустить, ни реалий, отлитых в бетоне, ни химер, которые видны лишь при особом свете – эпизодов, когда на сцене появляется Оскар.
Он сам решал, кому гибнуть, а кому позволено чудом уцелеть. Оскар возвращал меня в удушливую атмосферу моих детских лет. Он давал мне возможность поставить под вопрос все, что выдавало себя за правду. Он – персонификация кривизны – научил меня видеть красоту в том, что криво. Он, а не я превратил Панкока в Кухена, сделал из добросерда-пацифиста вулкан, извергающего экспрессивную черноту на любой лист бумаги. Он и сам все видел в черном свете, очернял мир, его горб отбрасывал черную тень.
Попутно заметим, что Оскар Мацерат позировал и Магесу, перекрестив его в профессора Маруна. Несколько моих однокашников, которым он демонстрировал свой горб, позируя у Маруна и Кухена, также послужили пищей его писательской мании давать всему свои имена; например, моему другу Францу Витте, с которым я делил мастерскую под нестрогим присмотром Панкока, выпала призрачная роль Готтфрида фон Виттлара. А мой друг Гельдмахер, о котором еще пойдет разговор позднее, трансформировался в Клепа, лежебоку и любителя спагетти, который был коммунистом и одновременно глубоко чтил английскую королеву, так что ухитрялся, играя на флейте, объединять «Интернационал» и «God save the Queen».
Автор постепенно попадает во все большую зависимость от собственных персонажей; тем не менее именно он несет ответственность за любое их деяние или бездействие. С одной стороны, Оскар коварно лишал меня собственности, с другой стороны, он же любезно уступал мне авторские права на все, что творилось от его имени. Жаль, финансовое ведомство не желает считаться с тем, что само существование автора есть лишь голословное утверждение, фикция, а потому не должно облагаться налогом.
Приходится признать, что мне затруднительно проверить мое прежнее житье-бытье на предмет достоверности сообщаемых фактов. Ведь едва я собираюсь поведать что-то, к разговору тут же примешивается посторонний, склоняя к сделке, похожей на библейскую историю о чечевичной похлебке.
Оскар отстаивает свой приоритет, знает якобы все лучше меня и высмеивает мою дырявую память; у него, как это можно прочесть, луковице отводится другая роль и иное предназначение.
Чтобы снять с себя бремя зависимости, в которой я был повинен сам, перехожу без обиняков к моим первым большим путешествиям. Для них давали возможность долгие летние каникулы с июля до начала сентября.
С пятьдесят первого года каждый гражданин ФРГ мог получить заграничный паспорт. Заявки на визу удовлетворялись после непродолжительного ожидания. Минимальную сумму, необходимую для путешествия, я заработал камнерезом на стройке, а кроме того, заблаговременно, еще зимой, я занимался фигурным оформлением карнавальных повозок-платформ: изготовленные из гипса, проволоки и парусины, на наших платформах раскачивались рука об руку, символизируя общегерманское единство, Аденауэр и Ульбрихт. До сих пор у меня в ушах звучит тогдашний карнавальный шлягер: «Кто за все заплатит? Кто тут так богат?»
Но в основном источником моих доходов служила облицовка фасадов известняком и травертином. Обновлялись подоконники из природного камня. Почасовая оплата составляла одну марку и семьдесят пфеннигов.
К середине июля я был готов отправиться в путешествие. Обещал родителям посылать если не письма, то хотя бы почтовые открытки. Рюкзак был легким: рубашка, смена носков, этюдник, пенал с кисточками и карандашами, блокнот, несколько книг. Спальный мешок был куплен в магазине, где продавали выбракованные вещи с американских военных складов. Там же нашлись американские ботинки со времен фронтовых наступательных операций, которые теперь пригодились в качестве туристической походной обуви.
В соответствии с древней тягой германцев я, подобно тевтонам, императорам Гогенштауфенам или благочестивым немецким художникам из кружка «Назарейцев», хотел в Италию. Конечной целью избрал Палермо, где в моих детских фантазиях уже побывал в качестве оруженосца или сокольничего у Фридриха Второго, а на закате Гогенштауфенов вместе со свитой Конрадина.
Еще одним стимулом преодолеть Альпы стала нанесенная мне рана, боль которой не заглушали ни бесконечные потоки стихов, ни неумеренное употребление никотина: моя первая любовь – если отвлечься от школьной любовной лихорадки – потерпела крушение.
Аннерозе, как и я, училась на отделении скульптуры. Сероглазая или голубоглазая, она казалась мне красавицей, и я знал тогда почему. Она носила развевающиеся юбки, а к нам приехала из Штутгарта, где прежде училась у скульптора Баума. Все произошло в марте или начале апреля, в то время года, когда еще весна больше сулит, нежели может исполнить, но уже подстрекает к переменам.
Незадолго до начавшегося романа я наконец без особых прощальных церемоний покинул приют «Каритас». На Юлихер-штрассе нашлась свободная ванная комната, где ванна пустовала, поскольку не была подключена к водопроводу, зато там наличествовала мебель в виде комода и раскладушки.
Моя сестра продолжала профучебу в административном здании Мариинского госпиталя; она сумела договориться в тамошней столовой о бесплатном питании для меня, поэтому теперь я был вверен милосердному попечению францисканских монашек, к тому же появилась возможность проводить танцевальный досуг то с одной медсестричкой, то с другой, после чего следовали краткие визиты на раскладушку жильца ванной комнаты на Юлихер-штрассе. В ванной комнате лежал кокосовый половик, который я не стану описывать подробно, ибо в разговор опять вмешивается Оскар, перебивает меня, желает подселиться и быть в доле.
Общение с медсестрами на Юлихер-штрассе было непродолжительным. Оно резко закончилось, едва на глаза мне попалась Аннерозе, вытеснив любых других соперниц. Теперь я видел, хотел видеть только ее. Как всегда при подобном сужении кругозора, проснулись собственнические чувства. Мне приспичило немедленно обзавестись собственным просторным гнездом. Ванная комната с неподключенным водопроводом была слишком тесна и к тому же обременена нехорошим прошлым.
Вместе с музыкантом и художником Хорстом Гельдмахером – а еще нам помогал бригадир каменщиков Каппнер, который в мои детские годы жил по соседству в данцигском предместье Лангфуре, – я начал перестраивать верхний этаж бывшего сарая под мастерскую с жилым помещением: таким образом я рассчитывал создать долговременное пристанище для нашей бездомной любви, да и сам впервые обрел бы свою крышу над головой после многих лет проживания в бараках или комнатах, заставленных двухъярусными шконками.
Во всяком случае, любовь и собственнические чувства в равной мере подстегивали мой созидательный энтузиазм, который позднее не раз находил для себя применение сначала в полуразрушенном доме в берлинском районе Шмаргендорф, потом при оборудовании большой квартиры и мастерской на Фриденауэр-штрассе, за ними последовала мастерская в приморской северной деревушке Вевельсфлет, маленькая мастерская на датском острове Мен, старый португальский дом и, наконец, белендорфский хлев – все это перестраивалось, расширялось, приспосабливалось под мои нужды, чтобы у меня было мое и только мое место для новых «головорожденных».
Значительная часть материала, цемент, гипсовые плиты, пустотелые блоки, металлические рамы для окон верхнего света и дверь для внешней стальной лестницы были заимствованы на неохраняемых стройплощадках или задешево приобретены с помощью знакомого полицейского, который был сыном моего соседа с данцигских времен, доросшего до бригадира.
Лестница досталась нам по сходной цене от одного предпринимателя, который занимался сносом старых домов. Гельдмахер раздобыл чугунную печку и несколько метров трубы для дымохода, которую вывел через стену наружу. Отец, получавший за работу на шахте натуроплатой изрядное количество угля, помог мне привезти уже весной партию брикетов в качестве запаса на следующую зиму.
Кирпичный сарай, который нам сдали за умеренную арендную плату, находился на заднем дворе доходного дома; нам разрешили пользоваться туалетом нижнего этажа. Во дворе росло чахлое деревце, уж не помню какой породы.
Гельдмахер со своими флейтами, волынкой и саквояжем акушерки поселился в передней части переоборудованного сарая. А мы с Аннерозе заняли мастерскую, где при ясной погоде через застекленную крышу можно было считать звезды на ночном небе. На четырех кирпичах покоился двуспальный матрас. Днем и ночью, когда мы становились многорукой и многоногой единой плотью, из соседней комнаты доносилась блокфлейта Гельдмахера, который исполнял блюзовые вариации на мотивы детских песен.
Наше краткое счастье продолжалось до лета. Нам с Аннерозе было бы тепло и в холодное время, охота к соитию также вряд ли поубавилась бы, однако мою первую любовь оборвал неожиданный финал.
Далекая мать моей возлюбленной, изначально вызывавшая у меня опасения, разразилась потоком телеграмм и писем, где безоговорочно приказывала дочери, в конце концов покорившейся, немедленно вернуться в Штутгарт.
К письмам прилагалась вырезка из местной газеты, призванная подтвердить сообщение о прочитанных ужасах. В длинной газетной статье рассказывалось, как некий каменотес убил девушку, использовав для преступления свой профессиональный инструмент – молоток и стамеску, сфотографированные в качестве вещественных доказательств. К тому же в вырезанной заметке говорилось, что каменотес является выходцем из бывших восточных германских земель, да еще и левшой.
Аннерозе колебалась целую ночь и половину следующего дня, однако мать победила. Душераздирающее прощание. Почти законченная мастерская с застекленной крышей показалась мне до ужаса опустевшей. Постель была теперь слишком широка. Мне не хватало ее швабского говора. Ее коротких и сильных пальцев. Бедный пес, внезапно лишенный привычных ласк, жалко скулил в одиночестве; этот скулеж еще можно воспроизвести, но остаются тщетными мои попытки разгадать, о чем думал тогда покинутый возлюбленный.
Раньше он сам уходил от девушки или женщины, не прощаясь, если та ему прискучила, что случалось довольно быстро. А теперь он чувствовал себя отцепленным вагоном, который загнали в отстойник и забыли.
Мой друг Гельдмахер, извлекавший до глубокой ночи из разнообразных блокфлейт джазовые импровизации на темы немецкого музыкального фольклора, не мог утешить меня, как бы виртуозно ни превращал в блюз народную песенку «При колодце у ворот».
Немного помогала работа на стройке. А еще мне удалось выменять у управдома академии полный комплект оборудования для моей мастерской, за что управдом получил коллекцию редких марок Вольного города Данциг, которую мама сохранила, несмотря на все перипетии депортации. Он отрядил мне из академических подвалов скульптурный станок, две вращающихся подставки, несколько стальных циркулей и мольберт, который до сих пор – хоть и не помню, кто доставил мне его сюда – стоит в моей белендорфской мастерской с инвентарной табличкой «Натурный класс II».
Но ни этот выгодный обмен, ничто другое не могло скрасить мне утрату любимой, разве что – путешествие.
Спешно была запрошена виза. Пока тянулось ожидание, я занимался облицовкой фасадов. Кожаный нагрудный кошелек, спрятанный под рубахой на голом теле, насчитывал около трехсот марок. Отъезд походил на бегство.