Текст книги "Луковица памяти"
Автор книги: Гюнтер Грасс
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
Третий голод
Перед ним с юности оставались бессильными и аскетизм – мое самоограничение, не признававшее ничего, кроме черного и белого цвета, – и разгул, заливавший собой любой лист бумаги. Его не могло одолеть даже пресыщение, когда от слов уже тошнило. Все ему было мало. Мне постоянно хотелось большего.
Обычный, всем известный голод можно хотя бы на несколько часов приглушить даже жидким свекольником с редкими глазками жира, даже подмороженной картошкой; плотское желание – этот неожиданный зуд, этот приступ похоти налетает, как пес с высунутым языком, которого, однако, не отзовешь свистом, – поддается укрощению с помощью случайных знакомств или быстрого рукоблудия; но мой эстетический голод, потребность запечатлеть все, что стоит или движется, любой предмет, который отбрасывает тень, и даже невидимую сущность, вроде Святого Духа или его заклятого врага – капитала, имеющего свойство стремительно исчезать, запечатлеть все, даже если речь идет о папском кредитном учреждении Banco di Santo Spirito, которое я изобразил как святилище разврата, украсив его портал соответствующими скульптурами, – эта потребность присваивать себе все в виде образов была неутолима, она заявляла о себе днем и ночью, но мое желание заниматься искусством, учиться тому, что я в своей ограниченности считал искусством, пока откладывалось; преградой служили обстоятельства зимы сорок шестого – сорок седьмого года.
Дойдя по сугробам, по колено в снегу, – промерзший и потный одновременно – до железнодорожной станции Штоммельн, я купил билет в одну сторону и уехал от семьи, едва найдя маму, отца и сестру, а после тягомотной езды поездом, который останавливался на каждой станции, прибыл в Дюссельдорф, где меня никто не встречал с распростертыми объятьями.
Расспрашивая прохожих, я добрался пешком – трамваи не ходили то ли из-за снежных заносов, то ли из-за отсутствия электричества, но сам город пострадал от бомбежек меньше, чем Кёльн, Ганновер или Хильдесхайм, – до массивного здания Академии искусств; мрачное сооружение на окраине Старого города оказалось открытым, хотя в вахтерке у дверей не было никого, кто приветливо сказал бы: «Добро пожаловать!» или: «Мы давно тебя ждем».
Поначалу я стучал в дверь, затем потянул за ручку и пошел по коридорам мимо закрытых классов и мастерских, поднялся по лестнице, опять спустился.
Все еще слышу собственные шаги, вижу, как в многоэтажном здании, превратившемся в ледник, порхает парок моего дыхания. Не желая сдаваться, подбадриваю себя словами: «Держись, не вешай нос! Вспомни своего приятеля Йозефа, который говорил: не полагайся на милость небес!..», как вдруг на обратном пути мне встречается само Искусство в лице пожилого человека, типичного художника, каким его изображало немое кино. Изо рта у него тоже вылетал белый парок.
Лишь спустя два года я узнал, кем был встреченный старик, кутавшийся в черную пелерину, обмотанный черным шарфом, в широкополой черной шляпе из фетра; на самом деле ему было всего лет пятьдесят, звали его Энзелинг. Он числился профессором Академии искусств, имел право на пожизненную пенсию. Вероятно, он навещал свою мастерскую, где стыли большие, в человеческий рост, жутко белые гипсовые фигуры нагих людей обоего пола. А может, он всего лишь хотел сменить холод собственной квартиры на стужу академии.
Он тотчас остановил меня вопросом: «Что вы тут ищете, молодой человек?»
Мой ответ последовал незамедлительно: «Хочу стать скульптором», или что-нибудь вроде: «Желаю посвятить себя искусству!»
Обернусь назад на минуту, обращусь к луковице. В конце концов, здесь принималось судьбоносное решение, речь шла о том, что делать; более того, решалось – быть или не быть. Что скажет об этом влажная кожица?
Возможно, я обрушил на фигуру в черном мои познания из истории искусств, благоприобретенные в юные годы с помощью сигаретных купонов. Но сколько бы я ни пытался припомнить ту встречу в промерзшем фойе академии, тогдашние стойкие холода не дают оттаять репликам из состоявшегося разговора. Дословно слышится лишь отрезвляющее замечание профессора: «Академия закрыта из-за отсутствия угля».
Эти слова прозвучали окончательным приговором. Однако некто, кем, несомненно, был я, не позволил себя обескуражить. Я твердил о желании посвятить себя искусству, и эта риторическая фигура настолько заполонила собой гулкое пространство, что профессора, в котором только глаза юности могли углядеть старика, похоже, убедила сила моего эстетического голода.
Он принялся задавать вопросы. Мой возраст, девятнадцать лет, не вызвал возражений и был, видимо, сочтен подходящим. Место рождения, столь значимое, осталось без комментариев. Вероисповедание вообще не заслужило вопроса. Сообщение о том, что в школьные годы я занимался на вечерних любительских курсах при данцигском Техническом училище у известного художника-анималиста Фрица Пфуля, который замечательно писал лошадей, и немного научился рисовать с натуры, не побудило профессора одобрительно хмыкнуть. Не захотел он слышать и о моем своевременно оборванном, скоротечном, но вполне достаточном знакомстве с войной. К счастью, не последовало ни единого вопроса об аттестате зрелости, открывающем все дороги и двери.
Вместо этого профессор Энзелинг ограничился краткими указаниями, которые отправили меня кратчайшим путем – налево, потом направо и еще раз направо – на Аллею Гинденбурга, где находилась Служба трудоустройства.
Он порекомендовал мне подыскать там место ученика каменотеса или камнереза. Такой работы всегда хватает. Надгробья пользуются спросом в любое время.
Под конец этой профориентации мой профессор выступил пророком, хотя и безбородым, но вполне убедительным: «Завершив профессиональную подготовку, молодой человек, обращайтесь снова к нам. Уголь к тому времени наверняка появится».
Именно так и не иначе. Я решил после войны не подчиняться ничьим приказам, но посчитал для себя полезными советы опытного старшего ефрейтора; я, обожженное дитя войны, неизлечимо пораженное духом противоречия, я, не без труда научившийся не верить любым обещаниям, я – кем бы я ни был тогда – исполнил данный профессором наказ, хотя и не совсем вслепую. Пророк действительно подсказал единственно верный путь. И этот путь, кем бы он ни был подсказан, не мог миновать Службу трудоустройства. Сказано – сделано.
Ах, если бы сейчас, когда мои внуки, завершая учебу, не знают, что делать дальше, и обращаются ко мне за советом, я мог бы дать им столь же простую и надежную подсказку:
«Луиза, прежде чем предпринять такой-то шаг, сделай, пожалуйста, сначала…»
«Ронья, с аттестатом или без, но тебе надо…»
«Лукас и Леон, настоятельно рекомендую вам…»
«А ты, Розана, могла бы…»
Во всяком случае, через полчаса в Службе трудоустройства мне выдали официальный бланк с печатью, на котором значились вписанные от руки адреса трех мастерских, занимавшихся обработкой камня. Все они изготовляли надгробия, а потому находились неподалеку от городских кладбищ. Обошлось без особой бюрократии. Свидетельством об окончании школы никто не поинтересовался.
Воспоминания на удивление капризны: вдруг растаял снег, спали морозы. Прекратились отключения электричества, даже пошел трамвай. Я осел неподалеку от Верстенского кладбища в первой же мастерской, куда обратился, поскольку у ее владельца Юлиуса Гёбеля работал старый скульптор по фамилии Зингер, который как раз ваял распятого Христа с роскошной мускулатурой, – повернув голову влево, Христос, высеченный в виде барельефа на большой плите, страдал настолько натурально, что пройти мимо было просто невозможно.
Не то чтобы меня восхитил высеченный из диабаза атлетический страстотерпец, но привлекательной показалась сама возможность приобрести хорошие профессиональные навыки. Я договорился о приеме в мастерскую, хотя Гёбель – одетый не в рабочий комбинезон, как подобает представителю профессионального цеха каменотесов, а в выходной костюм; да и позднее он почти никогда не прикасался к камню, не сделал по нему ни одного удара – сказал, что для начала моего ученичества мне будут поручать лишь самые простые виды работ по оттеске камня.
Он, похожий скорее на велеречивого торговца надгробиями, а не на мастера-каменотеса, показал будущему практиканту готовые могильные камни, которые выстроились рядами перед мастерской в ожидании скорбящей клиентуры. Ученик счищал с поставленных вертикально плит и без того тающий снег.
На камнях еще отсутствовали имена покойников и даты их смерти. Сами камни были матовыми или отполированными до блеска, каждый из них – и метровые стелы, и лежачие или стоячие плиты – имел свою цену. Любой из родственников или близких усопшего мог выбирать – у Гёбеля или в нескольких каменотесных мастерских, которые расположились вдоль улицы Биттвег, – из довольно богатого ассортимента. Коммерция на бренности человека, а проще говоря, на смерти процветала, благодаря оживленному спросу даже во времена всеобщего дефицита.
Гёбель назвал мне разные сорта мрамора и гранита, объяснил различия между песчаником и известняком, посетовал на отсутствие новых поставок из каменоломен, показал старые надгробия, которые лежали в сторонке среди бурьяна и ждали повторного использования, после того как устаревшие надписи будут стесаны. Он перечислил наименования некоторых инструментов, пожаловался, что уже несколько лет нет поставок зубил с наконечниками из особо твердых сплавов; такие наконечники, как известно, весьма дороги и продаются только за валюту, поскольку изготавливаются в Швеции.
О таких инструментах, как бучарда, долота и шпунты, о силезском мраморе, бельгийском граните, травертине и известняке я написал целую главу, только случилось это позднее, гораздо позднее, когда мне удалось опорожнить на бумагу самого себя, слово за словом; в этом смысле я просто ограбил мастерскую на кладбище, как профессиональный осквернитель могил. Что поделать, литература живет за счет оторванной пуговицы или ржавого гвоздя от подковы, за счет бренности человека и тем самым за счет выветрившихся надгробий.
Поэтому, странник на жизненном пути, на окольных дорогах к искусству, на узкой тропе меж поэзией и правдой, я неизменно спотыкался о «Жестяной барабан»; эта книга начала отбрасывать свою тень еще до того, как была заключена в переплет и разошлась по всему миру.
Например, на бумаге – она, как говорится, все стерпит – я забрал старшего подмастерья Корнеффа из фирмы Гёбеля и сделал его хозяином собственной мастерской, где Корнефф стал обучать горбатого героя моего Первого романа, как с помощью бучарды, долота и шпунта превратить грубую глыбу, только что доставленную из каменоломни, в гладко обтесанную, а потом отполированную метровую стелу для одиночной могилы; мой словоохотливый герой Оскар Мацерат, которому осточертело зарабатывать себе на жизнь спекуляциями на черном рынке, оказался таким же понятливым учеником, как и я, начавший – без горба и пригодной для романа биографии – работу в качестве практиканта.
Что только не служит предметом повествования!
Примером того, как прожитая жизнь становится исходным материалом для художественного текста, который после множества корректур успокаивается лишь в напечатанном и изданном виде, можно считать старый надгробный камень, из тех, что по истечении положенного срока был снят с могилы и теперь лежал рядом с другими такими камнями за мастерской. По распоряжению мастера Гёбеля с камня начисто стесывалась прежняя надпись, после чего на лицевой стороне уже ничто не напоминало о человеке по имени Фридрих Гебауэр (1854–1923). Затем с помощью различных инструментов поверхность диабаза отшлифовывалась до нового блеска, и на ней высекалось очередное имя, даты жизни и смерти, увековеченные таким образом опять на положенный по закону срок; повторное использование камня – залог того, что наше посмертное существование ограничено во времени. Имена меняются, но сохраняются надписи, вроде: «Смерть – врата жизни»; они остаются в рамке, их не нужно стесывать, не нужно уничтожать.
И точно так же, как есть что сказать о вроде бы отслужившем свое и вновь воскрешенном материале, кое-что можно поведать и о живых персонажах, но я пока ограничусь лишь фигурой старшего подмастерья Корнеффа, хотя не уверен, что таковым было его настоящее имя.
Он действительно страдал фурункулезом. Особенно на загривке виднелись рубцы от заживших фурункулов. Всякий раз по весне, в том числе и весной сорок седьмого, там вызревали гнойные нарывы величиной с голубиное яйцо, из которых выдавливалась целая рюмка гноя. Когда у Корнеффа начинали набухать фурункулы, наглые ученики камнерезных мастерских на улице Биттвег принимались распевать на мотив известной детской песенки: «После зимней спячки, у Корнеффа болячки…»
Правда и то, что Гёбель, без особой выдумки названный в романе Вебелем, запечатлел свою фамилию крупными буквами на вывеске фирмы. Будучи больше коммерсантом, нежели мастером-камнерезом, он спустя несколько лет прикупил в Хольтхаузене солидную фабрику, где распиливались плиты, – травертином он облицевал несколько фасадов, а мрамором выложил полы в нескольких новостройках; его коммерческий взлет в годы «экономического чуда» мог бы сам по себе послужить занимательной историей.
Фирма Гёбеля, с которой я подписал договор о том, что поступаю туда практикантом, привлекла меня еще по одной причине: кроме смехотворной ежемесячной платы в размере ста рейхсмарок – такую же сумму платил скупой огородник Корнефф поступившему к нему на обучение Оскару, – мне, накопившему богатый опыт недоедания, был обещан дважды в неделю овощной суп с мясом, причем при желании гарантировалась добавка.
Жена Гёбеля варила эти супы, которые приправляла разными травами, в жилом доме, который примыкал непосредственно к мастерской. Она выглядела волоокой матроной, ей весьма шли уложенные венком косы, как их некогда носила рейхсфрауэнфюрерин Гертруд Шольц-Клинк. Несмотря на бездетность, госпожа Гёбель заслужила бы в прежние времена Золотой крест матери, настолько заботливо пеклась она о насыщении своих едоков.
Надгробный камень, проданный крестьянам с левого берега Рейна, приносил в качестве натуроплаты десять кило бобовых, окорок и несколько неощипанных кур. За красный майнский песчаник для двойного надгробия давали откормленного барана, чьи ребра и лоскуты брюшины шли на приготовление густого овощного супа. Плита на детскую могилу стоила пары гусей; нам доставалась наваристая похлебка с гусиными потрохами – крылышками, шейкой, сердцем и желудком.
Госпожа Гёбель кормила всех, кто глотал пыль под крышей мастерской, а к их числу относились трое худосочных учеников, двое подмастерьев – выходцев из Силезии, которые специализировались на шрифтах, старший подмастерье Корнефф, скульптор Зингер и я, самоуверенный новичок; один из силезских братьев сразу же посоветовал мне не мнить себя кем-то особенным, тем более будущим скульптором.
Позднее он рассказал мне о Бреслау – поначалу целом, затем пережившем тяжелейшие бои и под конец совершенно разрушенном. При этом он сожалел не столько о бесчисленных жертвах, о валявшихся на улицах трупах, которые собирались похоронными командами и закапывались в братских могилах, сколько о том, что этим покойникам не понадобились надгробные памятники.
Силезские братья были начитанны. Они знали наизусть стихотворные изречения Ангелуса Силезиуса и могли высечь на камне его строки:
Стань сущим, человек: исчезнет этот свет,
И Сущее сведет случайное на нет.
Так меня приняли на фирму Гёбеля. Проблемой оставалось жилье. Весь мой скарб умещался в матросском мешке и холщовой солдатской котомке-«сухарке», все еще висевшей у меня через плечо, что красноречиво свидетельствовало о бездомности практиканта. Но проблема быстро разрешилась, поскольку с материнской стороны я все-таки числился католиком и на вопрос Гёбеля о религиозной принадлежности правильно назвал единственно истинное вероисповедание.
Судя по всему, Гёбель позвонил из своей конторы прямо Господу, отрекомендовал меня в высших сферах как приверженца правильной веры, благодаря чему буквально через минуту мне нашлось место для ночлега, пусть не в раю, но в одном из его филиалов, каковым являлся приют организации «Каритас» в дюссельдорфском районе Ратер-Бройх.
От трамвайной остановки на улице Биттвег, где, как уже упоминалось, находилось несколько мастерских по обработке камня – в том числе специализирующаяся на песчанике и базальте мастерская Моога, которая выведена в «Жестяном барабане» под названием «Фирма С. Шмоог», – я быстро добрался с одной пересадкой до моего будущего жилья на площади Шадовплац. Похоже, мама помолилась моему ангелу-хранителю, так что все чудесным образом утряслось без каких-либо усилий с моей стороны.
Охотно и совершенно бесплатно воспоминание предлагает на выбор богатый ассортимент событий, которые происходят одновременно; рассказчику приходится решать, продолжить ли повествование о мастерской по обработке камня или лучше заняться рассмотрением изломов моего внутреннего мира? Или может, стоит вернуться к данцигским кладбищам, которые позднее послужат темой повести «Ука»? Пожалуй, сначала все-таки следует устроиться на жилье.
Приют благотворительной организации «Каритас» в дюссельдорфском районе Ратер-Бройх содержали монахи-францисканцы. Три или четыре священника и дюжина простых монахов обслуживали это заведение, располагавшееся неподалеку от разбомбленных заводов концерна «Маннесманн»; когда-то оно давало пристанище странствующим подмастерьям, но со временем сюда все чаще попадали обычные бездомные или же одинокие старики. В двадцатые годы здесь у монахов жил даже знаменитый серийный убийца Петер Кюртен. Комплекс зданий за низкой кирпичной оградой и забором удивительным образом уцелел, надобность в этом приюте никогда не иссякала, поэтому он продолжал служить делу милосердия, пережив смену политических режимов, как в мирные, так и в военные времена: приток ищущих пристанища не прекращался.
Настоятелем приюта был отец Фульгентиус. Когда я обратился к этому суровому мужчине средних лет, в рясе, он не стал интересоваться крепостью моей веры, а сразу повел к затхло пахнущим сундукам с пожертвованной одеждой, поскольку захотел приодеть новичка – молодого человека в перекрашенной военной форме. К тому же для работы в мастерской Гёбеля мне понадобился комбинезон, так как шахтерские шмотки сцепщика сильно истрепались.
Приоделся я с ног до головы. Настоятель даже выудил из сундука кальсоны и две рубахи на смену, а также связанный из разноцветных остатков шерсти свитер, который еще долго согревал меня. Сверх того отец Фульгентиус вручил мне галстук в красный горошек на синем фоне. «Воскресный!» – сказал он, намекая на посещение воскресной службы в часовне при приюте.
Все пришлось впору. Похоже, выглядел я теперь отменно, ибо, заглядывая в платяной шкаф моей памяти, я вижу там отутюженные выходные брюки, а также свой первый послевоенный пиджак с явно угадываемым рисунком «в елочку».
Размещение в жилом тракте солидного сооружения, построенного в восьмидесятые годы девятнадцатого века, не принесло с собой ничего нового – все оказалось лишь вариацией привычных обстоятельств. Мне отвели спальное место, каким оно уже бывало у юного зенитчика, рядового службы труда, мотопехотинца, военнопленного и, наконец, шахтера-сцепщика: верхняя койка двухъярусных нар. Вместе с еще четырьмя такими же двухъярусными нарами они стояли в помещении без окон, которое, как выяснилось к вечеру, занимали ученики мастерских и студенты – одни немного моложе меня, другие чуть постарше. У всех, как и у меня, в голове – девки, постоянный разговор о бабах и их телесном устройстве. Наверное, кое-кто мог бы найти утеху с податливой девицей в соседнем Графенбергском лесу, однако зимой сорок седьмого все было сковано затяжными морозами.
Кстати, отсюда шли пешеходные дорожки к специальному лечебному учреждению, где несколько лет спустя некий пациент попросит санитара Бруно принести «пятьсот листов невинной бумаги», что обернется далеко идущими последствиями.
Наша комната с ее неистребимым запахом молодых мужчин не имела окон, поскольку находилась в центре здания, зато изрядно протапливалась и хорошо держала тепло; к ней притулилась келья монаха, имя которого я позабыл. Сам же монах, высокий, вечно куда-то спешащий, в коричневом балахоне, запомнился мне до мельчайших деталей.
Нам он казался ангелоподобным, а у его всегда покрасневших глаз, которые хоть и следили за вполне мирскими делами, вроде раздачи хлеба, бывало такое выражение, будто он лицезрит Деву Марию. Он подпоясывался вервием, на котором висела связка ключей, оповещавшая об его приближении за два коридорных колена. Он неизменно бежал, спешил, будто по срочному вызову. Никто не знал, на какое количество замков распространяется его владычество.
Этот монах жил словно вне времен, поэтому и не поддавался уточнению его возраст; он осуществлял ненавязчивый и дружелюбный, но неусыпный надзор не только над нами, кому прибитый к дверям листок с внутренним распорядком запрещал «визиты женщин», но и над соседним залом, полным тяжело дышащих и хрипящих стариков. Их было около сотни – уж, во всяком случае, не меньше семидесяти. Койка к койке, умирающие и вновь прибывающие постояльцы олицетворяли собой дом для престарелых, который содержался организацией «Каритас».
Через откидное окошечко своей кельи монах-надзиратель днем и ночью приглядывал за залом, где безжизненно лежали старики, чей покой нарушался лишь эпидемическими приступами кашля или внезапными ссорами.
До поздней ночи, перед тем, как заснуть, мы слышали голос монаха; он говорил со стариками через смотровое окошечко, увещевал их, словно малых детей.
Иногда безымянный монах позволял и мне заглянуть в смотровое окошечко. То, что я видел там, бренность человеческого существа, настолько живо запечатлелось во мне, что я и сам вижу себя лежащим на одной из семидесяти или сотни коек с неизлечимо хроническим кашлем заядлого курильщика под присмотром ухаживающего за мной монаха. Иногда, когда, несмотря на запрет, я раскуриваю под одеялом трубку, он тихо, но строго распекает меня через окошко.
По другую сторону нашей спальни находилась открываемая только монахом-надзирателем дверь в столовую стариков. Высокие окна столовой выходили во двор, который летом затеняли каштаны. Под каштанами стояли скамейки, их всегда занимали старики, страдающие хроническим кашлем или астмой.
К завтраку два монаха, обслуживающих кухню, приносили на стол большую кастрюлю молочного супа с манкой. Он готовился из сухого молока, который присылали из Канады францисканские собратья. Сколько мы ни жаловались, суп всегда подгорал. Этот привкус – то слабый, то резкий – до сих пор всплывает в памяти.
Приют «Каритас» в дюссельдорфском районе Ратер-Бройх обеспечил мне на несколько лет дешевую еду и кров над головой, поэтому могу сказать, что вплоть до денежной реформы и даже после этого поворотного события завтрак неизменно состоял из уже упомянутого молочного супа, двух ломтей серого хлеба, кусочка маргарина и – в зависимости от снабжения – сливового мусса, искусственного меда или похожего на резину мягкого сыра.
Иногда по воскресеньям и всегда по большим церковным праздникам – например, на праздник тела Христова – полагалось вареное яйцо. Тогда к обеду подавали котлеты или куриное фрикасе и даже сладкое желе или ванильный пудинг. Зато ужин бывал однообразным, а потому вспомнить нечего.
По будням студенты, отправлявшиеся на лекции, и ученики с практикантами, уходившие на работу, получали судок с обеденным рационом, вкус у которого был слишком одинаково неопределенным, чтобы назвать ингредиенты того, что содержалось в судке.
Наши продуктовые карточки забирала кухня. Впрочем, мы не голодали. Нам выдавали лишь талоны на одежду и табачные изделия.
Обеспечиваемый подобным образом, я изо дня в день ездил на работу. По сравнению со всеобщей нуждой за пределами приюта «Каритас», жилось мне довольно неплохо, если бы только не мой второй голод, который особенно сильно давал о себе знать и донимал меня во время трамвайных поездок.
Всегда переполненный трамвай шел из Рата, останавливался неподалеку от приюта, затем со звонком тормозил у каждой остановки – и так до площади Шадовплац, где я пересаживался на трамвай, который направлялся к Билку и Верстенскому кладбищу.
Сидячее место мне никогда не доставалось. В вагоне теснились невыспавшиеся и бодрые, молчаливые и болтливые пассажиры обоего пола. Я видел, обонял, слышал все, что звучало на рейнском диалекте: типичное для послевоенных лет преобладание женщин над мужчинами, запах поношенной одежды, местные шутки, анекдоты и сплетни.
Отчасти по собственному почину, отчасти подталкиваемый другими, я пробирался к молоденьким девушкам, или меня прижимали к взрослым женщинам. Даже если меня не притискивало к ним вплотную, мои брюки касались женской одежды. При каждом торможении или ускорении материя сближалась с материей, тело с телом.
После зимних пальто и курток на вате наступила весенняя пора осязаемо тонких тканей. Коленка упиралась в коленку. Соприкасались голые локти, ладони, поднятые над головой к высоким поручням.
Не удивительно, что за полчаса езды до работы мой и без того живущий самостоятельной жизнью, да к тому же легковозбудимый пенис приобретал полустоячее или стоячее положение. Пересадка не слишком помогала, брюки по-прежнему оставались ему тесны. Я старательно пытался отвлечь мысли на что-нибудь другое, но он не успокаивался. Насытившись утренним молочным супом, я тем острее переживал другой голод.
И так изо дня в день. Я постоянно испытывал смущение и страх, что восстание будет замечено и что окружающие возмутятся, начнут громко негодовать.
Но никто из оказавшихся рядом пассажирок возмущения не выказывал. Никто не обращался к кондуктору, нашептывая ему жалобы на ухо и указывая глазами на меня. Лишь обладатель своевольного повстанца сознавал свое бессилие перед лицом бунта, происходившего в собственных штанах.
Со временем пассажиры начинали узнавать друг друга. Они в одно и то же время садились в трамвай, который довольно точно придерживался расписания. Взаимные мимолетные улыбки мягко слетали с губ и появлялись вновь. Люди приветствовали друг друга легким кивком и, оставаясь чужими, знакомились все ближе. Из болтовни девушек и женщин, часто прерываемой хихиканьем, я узнавал или догадывался, что они работают продавщицами в универмаге, служат на телефонной станции, стоят у конвейера на заводе концерна «Клёкнер», сидят в конторах. Я целенаправленно проталкивался к тем, кто работает, и редко теснился возле домохозяек.
Начиная с осени ежеутренняя толчея сводила меня с двумя студентками театрального училища. Обе одевались ярко, разговаривали громко, не обращали внимание на окружающих, обсуждая «Гамлета» и «Фауста» в постановке прославленного Густава Грюндгенса, судача о знаменитой Элизабет Фликеншильдт и еще более популярной Марианне Хоппе, то есть о тогдашних звездах театрального Дюссельдорфа: мастере перевоплощения, который приобрел сомнительную репутацию, актрисе, отличавшейся строгой сценической выучкой, и второй актрисе, моем кумире, фильмами которой я восхищался со школьных лет.
Ежедневно прислушиваясь к театральным сплетням, я чувствовал, как оживает мой третий голод – тяга к искусству; мне хотелось присоединиться к разговору о комедии Грабе «Шутка, сатира, ирония и глубокий смысл», которая, видимо, значилась в репертуаре городского театра, однако я помалкивал и лишь прижимался к плоским, костлявым – сообразно малокалорийному времени – девичьим телам, а болтуньи, увлеченные разговором, не замечали, что происходит с ними, благодаря моему интересу к содержанию их болтовни, в моем безудержном воображении – с каждой по отдельности или с обеими сразу.
Обе мечтали сыграть Гретхен в «Фаусте» или клейстовскую Кетхен из Хайльбронна. Им удавалось произносить раскатистое «р-р-р» точно так же, как это делала Фликеншильдт. Однако походить на Марианну Хоппе не получалось, не тот формат. Болтали они без удержу. Но со мной не обменялись ни словом.
Когда позднее Грюндгенс поставил в переоборудованном кинотеатре сартровскую пьесу «Мухи», я, будучи зрителем, вроде бы углядел среди беспокойного хора, одетого в костюмы насекомых, моих плоскодонок.
А еще я толкался с секретаршами и телефонистками, которых давка прижимала ко мне, заставляя испытывать неловкость и сладостное мучение. Лиц почти не помню. Но у одной из девушек, к которым я прижимался, были удивительно широко посажены глаза, безучастно глядевшие куда-то мимо меня.
Лишь при виде до блеска отполированных надгробий, стоявших рядами во дворе мастерских по обработке камня на улице Биттвег, при взгляде на высеченные имена и даты утихало возбуждение от ежеутренней получасовой поездки на трамвае. Ослабевал и привкус подгоревшего молочного супа.
Судок с едой я сдавал жене мастера, которая, забрав судки у скульптора Зингера, старшего подмастерья Корнеффа, силезских братьев-шрифтовиков и худосочных учеников, разогревала обеды в чане с кипятком.
Лишь по вторникам и пятницам я ездил на работу без судка в котомке-«сухарке». Это были дни, когда нас кормили сытными и вкусными супами, но ученикам и мне они доставались не даром, причем плата взыскивалась безотлагательно.
Сразу за складом камней жена мастера – она была родом из крестьян с левого берега Рейна и, судя по всему, любила животных – устроила что-то вроде клети, где наряду с пятком леггорновских кур содержала козу, которая якобы давала молоко, а потому ежедневно нуждалась в зеленом корме. Белая лохматая коза имела розовое вымя. Козья мимика характеризовалась крайним высокомерием. Хоть я и сомневаюсь, что эта коза давала молоко, однако обращение к луковице подтверждает: жена мастера и впрямь сдаивала тугое козье вымя.
Каждый день ученики или я тащили на веревке козу туда, где, постоянно обновляясь, росла трава. Между надгробными камнями на складе зелени не было, там гуляли куры, послужившие мне мотивом для стихотворения «Пернатые на Центральном кладбище», зато травой можно было поживиться за оградой.
Когда же на обочине улицы Биттвег коза объедала всю траву и даже крапиву, приходилось отправляться на выпас вдоль железнодорожного полотна, которое тянулось к Верстену и далее на Хольтхаузен. Зеленого корма по обеим сторонам железной дороги хватало на много дней.
Ученики – «мальцы», как их называл Корнефф, – не видели никакой проблемы в исполнении своей обязанности, которая состояла в том, чтобы оттащить высокомерное животное к месту кормежки, хотя на это уходила немалая часть их собственного обеденного перерыва. Один из учеников, очкарик, которому трудно давалась работа с камнем, отчего позднее он перешел на почту, стал чиновником и вроде бы сделал неплохую карьеру, даже нарочно задерживался на козьей кормежке, значительно превышая время, отведенное на обед.