Текст книги "Луковица памяти"
Автор книги: Гюнтер Грасс
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
Он и готическая отшельница. Его усилия по ее беатификации. На лице у монсиньоре появлялась восторженная мина, когда мы заводили разговор о ее строжайшем посте. Нам легко удавалось отвлечь его от хитроумных конструкций латинской грамматики, достаточно было спросить о блаженной Доротее.
Что отравило ее семейную жизнь с оружейником?
Какие чудеса приписываются ей?
Почему она повелела, чтобы ее заживо замуровали в стену собора в Мариенвердере?
Сохраняла ли она, истощав, свою прежнюю красоту?
Все это, да еще его глухой круглый воротничок пришли мне на ум, когда я вспомнил моего учителя латыни.
Мои запоздалые дифирамбы, пожалуй, понравились бы монсиньоре Стахнику только отчасти. Слишком уж разнились точки зрения, с которых мы оценивали жизнь и голодную смерть исполненной раскаяния Доротеи из Монтау. Когда в середине семидесятых я с женой ездил в Мюнстерланд, чтобы собрать материал о местных достопримечательностях барочных времен для моей новеллы «Встреча в Тельгте», мы навестили Стахника, обосновавшегося на склоне лет в женском монастыре, где его просторная и комфортабельно обставленная келья располагала к беседе. В ходе разговора я избегал конфликтных тем, связанных с католицизмом. Ута, вышедшая из протестантской среды, была несколько удивлена тем, что пожилой господин проводил свои тихие дни среди женщин, избравших монастырский образ жизни; укутанные сверху донизу в свои одеяния монахини попались нам только на входе.
С кокетством, которого я никогда не замечал за учителем латыни, монсиньоре Стахник шутливо назвал себя «петухом в курятнике». Он сидел передо мной гораздо более упитанный, чем я его помнил, – видно, монастырская кухня шла ему впрок.
Мы немного поболтали о завершившемся наконец процессе беатификации. В политике он до сих пор отстаивал центристские позиции, которых, как он считал, нынешние христианские демократы придерживаются недостаточно строго. Он с похвалой отозвался о патере Винке, моем бывшем исповеднике, поскольку, мол, этот священник «воистину отважно защищал рабочих-католиков своего прихода». Он вспоминал преподавателей гимназии Святой Троицы, ее директора, оба сына которого «нашли», как он выразился, смерть на затонувшем линкоре «Бисмарк».
Но к прошлому он возвращался неохотно. «Трудные тогда были времена… Нет, нет, никто на меня не доносил».
Он великодушно запамятовал, что я плохо учил латынь.
Мы беседовали о том Данциге, когда город со всеми башнями и фронтонами еще выглядел как на почтовых открытках. Мой краткий отчет о неоднократных поездках в Гданьск он выслушал с удовлетворением: «Говорят, восстановлена церковь Святой Троицы, смотрится не хуже прежнего…» Однако когда я затронул тему моего молчания в школьные годы, заговорил о вине, не признающей срока давности, монсиньоре Стахник лишь отмахнулся с улыбкой. Мне почудилось, будто он произнес: «Ego te absolvo».
Не отличаясь чрезмерной набожностью, мать лишь изредка побуждала меня к посещению церкви, однако католическое воспитание рано наложило на меня свой отпечаток; это как крестное знамение между исповедальней, главным алтарем и алтарем Богоматери. Мне нравилось звучание слов «дароносица» и «дарохранительница», поэтому я с удовольствием повторял их. Но во что же я верил до того, как начал верить только в Вождя?
Святой Дух был для меня более реальным, нежели Бог Отец и Сын. Многофигурные алтари, пропитанная ладаном химера церкви Сердца Христова питали мою веру, которая была не столько христианской, сколько языческой. Будто во плоти видел я Деву Марию; словно оборотень по имени Напеременускор, я становился архангелом, «познавшим» ее.
А духовно окормляли меня те истины, которые вели свою многоликую жизнь в прочитанных книгах; на этой почве зарождались мои фантазии. Но что, собственно, читал четырнадцатилетний подросток?
Уж, во всяком случае, не религиозную литературу, не пропагандистские брошюрки и не вирши с набившими оскомину рифмами, которые прославляли «кровь и почву». Серии приключенческих книг о Томе Миксе с Дикого Запада меня не захватывали, не увлекали и выходившие том за томом романы Карла Мая, хотя им зачитывались мои одноклассники. Начал я с того, что, на мое счастье, стояло в мамином книжном шкафу.
Примерно год назад мне вручали в столице Венгрии литературную премию – каминные часы в свинцово-серой оправе, которые выглядели так, словно должны были напоминать собой о «свинцовых временах»; я поинтересовался у Имре Барны, редактора моего венгерского издательства, именем писателя, чей роман «Искушение в Будапеште» поразил меня в юные годы.
Немного позднее мне доставили от букиниста объемистую книгу. Написал ее Франц Кёрменди, теперь уже забытый автор. Выпущенный в тридцать третьем году берлинским издательством «Пропилеи», его роман повествует на пятистах страницах об искателях счастья, мужчинах, которые после Первой мировой войны скучали в столичных кафе, о назревающей пролетарской революции и контрреволюции, а также о бомбистах-анархистах. Но прежде всего книга рассказывала о герое, лишившемся своих корней, бедном, но стремящемся сделать карьеру; покинув раскинувшийся по обеим сторонам Дуная город, он странствует по миру и возвращается домой с богатой женой, чтобы здесь, в Будапеште, поддаться искушению обманчивой и ненадежной любви.
Этот роман, который до сих пор читается так, будто написан совсем недавно, я нашел среди маминых книг, весьма пестрого собрания литературы, быстро проглоченного сыном; названия других книг пока упоминать не буду, ибо вижу себя, стремящегося утолить неутихающий голод в читальном зале городской библиотеки, находившейся неподалеку от школы Святого Петра.
Эта школа послужила промежуточной остановкой; я был переведен туда по решению педсовета после того, как мне пришлось уйти из лангфурской гимназии «Конрадинум»: не чуравшийся рукоприкладства учитель физкультуры, который мучил нас упражнениями на брусьях и турнике, пожаловался – о чем в письменном виде были уведомлены мои родители – на мое «упрямство и вызывающую наглость».
Но что означает «вижу себя в городской библиотеке»? С помощью немногочисленных фотографий, которые сумела сберечь мама и после войны увезти с собой на Запад, мне удалось набросать еще один подростковый автопортрет. Прыщиков, которые я потом безуспешно пытался вывести каплями «Питралон» и «миндальными отрубями», пока еще нет, однако выпяченная нижняя губа – результат врожденной прогении – делает выражение моего лица уже не слишком детским. Серьезный, даже мрачноватый, я похож на рано достигшего переходного возраста юнца, которому учителя приписывают упрямство и непослушание; если такого разозлить, он может и рукам волю дать.
Так оно и получилось, когда толстый учитель музыки исполнил своим жиденьким фальцетом народную песню «Дикая роза», а мы принялись изображать джазовый аккомпанемент и подергиваться, на что он отреагировал бранью в мой, и только в мой адрес и даже рискнул встряхнуть меня за плечи; я схватил его левой рукой за галстук и стал душить до тех пор, пока галстук, оказавшийся бумажным сообразно дефициту военного времени, не оборвался под узлом, в результате чего вновь возникли обстоятельства, требовавшие перевода в другую школу, – это была педагогически превентивная мера, позволявшая к тому же замять неприятный инцидент; так меня перевели из школы Святого Петра в школу Святого Иоанна. Не удивительно, что я замкнулся в себе, сделался неприступным даже для мамы.
Итак, я вижу, как иду с угрюмым выражением лица в городскую библиотеку, кстати говоря, весьма богатую, ибо, следуя ганзейским традициям, горожане заботились о муниципальных культурных учреждениях. Я предполагал, что библиотека сгорела вместе с городом, когда город был испепелен пожаром в конце войны. Однако когда весной пятьдесят восьмого я вновь приехал в теперь уже польский Гданьск, отыскивая следы Данцига, то есть ведя счет потерям, я обнаружил, что городская библиотека уцелела; все в ней было по-старому, сохранились даже деревянные панели стенной обшивки, поэтому мне было легко представить себе подростка в коротких штанах, сидящего за одним из столов среди богатого собрания книг: все верно, прыщиков еще нет, на лоб свисает прядь волос, подбородок и нижняя губа выпячены. На спинке носа наметилась горбинка. Он все еще гримасничает, причем не только когда читает.
Время откладывает слой за слоем. То, что они закрывают собой, можно разглядеть лишь сквозь щели. Через подобную щель во времени, которую, приложив усилие, приходится немного расширить, я вижу себя и его.
Я уже в годах, он – бессовестно юн; он читает, набирается ума на будущее, меня настигает прошлое; мои проблемы ему чужды; то, чего он не стыдится и что не жжет его позором, приходится искупать мне, связанному с ним более чем родственными узами. Между нами страница за страницей ложится прошедшее время.
Пока тридцатилетний отец совсем недавно родившихся сыновей-близнецов, пытающийся с некоторых пор прикрыть усами выпяченную нижнюю губу, занимается поисками подробностей из истории и жизни Данцига для ненасытной рукописи романа, юное «я» подростка не дает отвлечь себя ничем и никем, в том числе не позволяет сделать это и взрослому мужчине в вельветовом костюме.
Мой взгляд рассеян. Листая архивные подшивки газет за тридцать девятый год, я лишь вскользь отмечаю для себя любопытные заметки из «Данцигер форпостен» о повседневных событиях начального периода войны. Повзрослевшее «я» чиркает в свою тетрадь, какие фильмы шли на первой сентябрьской неделе в кинотеатрах Лангфура и Старого города – например, в «Одеоне» на улице Доминиксвалл показывали кинодраму «Вода для Канитоги» с Хансом Альберсом, – однако одновременно этот рассеянный взгляд обнаруживает четырнадцатилетнего мальчика, который, сидя через три стола от меня, ушел с головой в богато иллюстрированную монографию издательства «Кнакфус».
Рядом громоздятся другие тома этой серии, посвященной различным художникам. Похоже, ему хочется узнать побольше о художниках, с которыми он познакомился по своей коллекции картинок, полученных на купоны от сигарет. Не поднимая головы, он откладывает монографию о Максе Клингере, чтобы тут же открыть следующий том.
Пока повзрослевший собиратель подробностей рассеянно переписывает из экономического раздела газеты «Данцигер форпостен» рыночные цены и биржевые курсы – цена на бамбергский шелк не изменилась, оживилась конъюнктура зернового рынка – и пока его вновь ужасают репортажи на целую полосу о «Бромбергской резне», которую якобы учинили третьего сентября «польские нелюди», он видит себя самого, нет, того мальчика, который, читая кнакфусские монографии, сначала восхищается творческим путем Клингера – живописца, скульптора, графика, – потом успевает испытать весьма сильное впечатление от тома о Караваджо, особенно от бурной судьбы этого художника, а теперь мечтает оказаться учеником Ансельма Фейербаха. На данный момент он отдает предпочтение «немецким римлянам». Он сам хочет стать художником, причем обязательно знаменитым.
Повзрослевшему путешественнику, который добрался сюда из Парижа и который уже стал художником, скульптором, хотя еще не знаменитым, кажется, что его юный двойник витает где-то далеко-далеко. Даже если его сейчас окликнуть, он вряд ли отзовется.
Подобную встречу с самим собой можно вообразить и при других обстоятельствах. Таким же отрешенным от мира я вижу себя и в иных местах, например, в Иешкентальском лесу, на ступеньках чугунного памятника Гутенбергу. Перед началом летнего сезона я брал библиотечные книги на пляж, садился в плетеное кресло с тентом и читал. Но любимейшим местом для чтения оставался чердак нашего дома, где свет шел лишь из чердачного окошка. А в нашей тесной двухкомнатной квартире я вижу себя у маминого книжного шкафа; он гораздо отчетливей стоит у меня перед глазами, чем любой другой предмет обстановки гостиной.
Небольшой шкафчик, ростом с меня, занавески защищают корешки книг, чтобы они не выцвели от солнечного света. Декорированный резными планками, весь из орехового дерева, книжный шкаф был экзаменационной работой одного подмастерья, который стоял за верстаком в столярной мастерской моего деда по отцовской линии и закончил этим изделием свою учебу незадолго до свадьбы моих родителей, из-за чего шкаф стал свадебным подарком.
С этих пор шкаф находился в гостиной справа, рядом с нишей, которая принадлежала мне. Под подоконником левого окна, дававшего свет для пианино, где лежали открытые ноты, в другой нише хранились альбом стихов, куклы и мягкие игрушки моей сестры, которая не гримасничала и не читала, отличалась веселым нравом, была папиной любимицей и не доставляла родителям никаких хлопот.
Моя мать, закончив работу в лавке, не только исполняла на пианино музыкальные пьески, похожие на медленную капель, она была еще и любительницей чтения, состояла в книжном клубе, уж не помню каком. Но однажды она вышла из этого клуба, распространявшего книги по подписке, во всяком случае, вскоре после начала войны к нам перестали поступать новые книги, ранее пополнявшие нашу библиотеку.
В шкафу стояли «Бесы» Достоевского рядом с «Хроникой Воробьиной улицы» Вильгельма Рабе, шиллеровские стихи рядом с «Сагой о Йёсте Берлинге» Сельмы Лагерлёф. Какой-то роман Германа Зудермана соседствовал корешок к корешку с гамсуновским «Голодом», «Зеленый Генрих» Готфрида Келлера с романом другого Келлера «Отдых от самого себя». А роман Фаллады «Что же дальше, маленький человек?» занимал место где-то между «Голодным пастором» Рабе и «Всадником на белом коне» Теодора Шторма. Рядом с «Битвой за Рим» Дана стоял и иллюстрированный фолиант под названием «Распутин и женщины», к которому я для контраста добавил «Избирательное сродство» Гёте, снабдив впоследствии этими двумя сочинениями моего персонажа, помешанного на книгах по совсем иным причинам; чтобы научиться грамоте, он сумел превратить гремучую смесь из обоих авторов в свою азбуку и первую хрестоматию.
Все это и многое другое утоляло мой читательский голод. Стояли ли за шторками книжного шкафа «Хижина дяди Тома» или «Портрет Дориана Грея»? Были ли там книги Диккенса и Марка Твена?
Уверен, что мама, у которой из-за растущих трудностей с ведением дел в лавке колониальных товаров оставалось все меньше времени для чтения, не знала, как и ее сын, что один из романов из книжного шкафа принадлежал к числу запрещенных книг: «Студентка химии Хелена Валльфюр» писательницы Викки Баум. Вокруг этого романа еще в тридцатые годы разразился скандал, поскольку речь там шла о целеустремленной, но бедной студентке, о любовной драме, разыгравшейся в идиллическом университетском городке, а также о том, что беременной студентке приходится делать выбор и речь заходит о подпольном аборте, который согласно параграфу 218 являлся тогда прямым уголовным преступлением.
Видимо, мама не удосужилась прочитать роман и проследить судьбу отважной студентки, поэтому, когда ее четырнадцатилетний сын, сидя за столом и не обращая никакого внимания на происходящее вокруг, сочувствовал бедам молодой женщины, а потом ее материнским радостям, маму это ничуть не смущало, и она спокойно позволяла мне «витать в облаках».
Позднее я прочитал и другие книги Викки Баум, например, ее экранизированный роман «Люди в отеле». А когда в начале восьмидесятых годов я работал над своей повестью о путешествиях «Головорожденные, или Немцы вымирают», где предугадал такие явления, как нежелание иметь детей у современных супружеских пар, предпочитающих личную самореализацию, широко культивируемый ныне эгоцентризм, старение населения ФРГ и обусловленный этим старением затяжной кризис пенсионной системы, унылая повседневность бездетных супругов, – для создания мелодраматического фона мне весьма помогла книга Викки Баум «Любовь и смерть на Бали». Впрочем, с таким самозабвением, как в юные годы, я уже никогда не поддавался чарам писательского таланта Викки Баум, чьи книги совершенно напрасно относят к разряду исключительно развлекательной беллетристики.
Когда наступало время накрывать стол к ужину, отец говорил: «Чтением сыт не будешь!»
Маме нравилось, что я «читал взахлеб». Она была деловой женщиной, которую любили клиенты и торговые агенты, но при этом ей была свойственна грустная мечтательность, сочетавшаяся, однако, с веселым нравом и даже некоторым озорством; мама с удовольствием устраивала маленькие розыгрыши, которые называла «каверзами», – например, ей нравилось продемонстрировать какой-либо гостье, скажем, приятельнице из тех времен, когда они были ученицами в сети магазинов «Кайзерс Каффее», насколько страницы печатных книг могут поглотить ее сына, – для этого вместо намазанного джемом хлеба, от которого я, увлекшись чтением, откусывал краешек за краешком, она подсовывала мне мыло «Палмолив».
Скрестив руки на груди, она с улыбкой – поскольку была уверена в успехе – ожидала результата произведенной подмены. Ее забавляла ситуация, когда сын, надкусив мыло, успевал прочесть три четверти страницы, прежде чем сообразить, что случилось, на потеху всем присутствующим.
С этих пор мне известен вкус мыла под названием «Палмолив».
Мальчику с выпяченной нижней губой приходилось, видимо, не раз отведать мыла, ибо память сохранила различные вариации подобного события – подменялся то бутерброд с колбасой, то с сыром, то пирог с изюмом. Что же касается выпяченной губы, то с ее помощью было весьма удобно сдувать нависавшую на глаза прядь волос. А такое происходило при чтении постоянно. Иногда мама укрепляла мои слишком мягкие волосы заколкой, которую вынимала из своей тщательно уложенной прически. Я не возражал.
Я был для нее всем на свете. Как бы я ее ни огорчал тем, что меня оставляли на второй год или из-за моей строптивости переводили из одной школы в другую, она неизменно продолжала гордиться своим постоянно что-то читающим или рисующим сыночком, которого только окриком можно было пробудить от устремленных в прошлое мечтаний, после чего он, к обоюдному удовольствию, охотно садился к маме на колени.
Мои безудержные фантазии, всегда начинавшиеся словами: «Когда я разбогатею и прославлюсь, то мы вместе с тобой…» – ласкали ей слух. Кажется, ничто так не радовало ее, как мои щедрые обещания: «Совершим путешествие из Рима в Неаполь». Она, всей душой тянувшаяся к прекрасному, в том числе к печально-прекрасному, любившая принарядиться и пойти в городской театр, часто одна и иногда в сопровождении мужа, называла меня своим «маленьким Пером Гюнтом», когда я снова начинал фантазировать о кругосветных странствиях и обещать ей чуть ли не луну с небес. Эта безмерная и безрассудная любовь, доставшаяся завиральному маменькиному сыночку, объяснялась, вероятно, тем, что мама сама была многим обделена в юные годы.
Если отцовская родня жила буквально за углом, на Эльзенштрассе, где с утра до ночи визжала циркулярная пила дедовской столярной мастерской, и из-за этой близости я едва ли мог уклониться от нескончаемых родственных распрей, которые лишь изредка прерывались краткими перемириями, – так что непрестанно раздавалось: «Слова с ними больше не скажу!», «На порог не пущу!» – то маминых родителей, трех ее братьев и единственную сестру я знал лишь по маминым рассказам и немногочисленным семейным реликвиям. Если не считать сестры по имени Элизабет, которую все звали Бетти, вышедшей замуж и «уехавшей в Рейх», мама осталась совсем одна.
Конечно, были у нее еще и кашубские родственники, но те жили в деревне, настоящими немцами не считались и вообще не шли в счет с тех пор, как появились причины умалчивать даже само их наличие. Ее родители, которые, будучи городскими кашубами, сумели вписаться в мещанскую среду, умерли рано: отец был убит в начале Первой мировой войны под Танненбергом. После того как двое ее сыновей погибли во Франции, а последний сын, тоже солдат, умер от гриппа, скончалась и мать, не хотевшая больше жить.
Артуру было всего двадцать три. Пауль погиб в двадцать один год. Грипп унес Альфонса, когда ему исполнилось девятнадцать. Но мама, урожденная Хелена Кнопф, всегда говорила о братьях так, будто они еще живы.
Однажды – мне было уже лет четырнадцать, а может, только двенадцать? – я забрался на чердак нашего доходного дома на улице Лабесвег, приютившего девятнадцать семей, в свою любимую тайную читальню – прибежище с продавленным креслом под чердачным окном-люком; здесь, в нашей кладовке, зарешеченной досками, такой же, как у других соседей, я или тот мальчик, который с ранних лет накапливал материал для последующих повествований, обнаружил судьбоносную находку – обвязанный бечевками чемодан. Да, среди всяческого барахла и старой мебели меня ждал особенный чемодан: во всяком случае, именно так я расценил тогда свою находку.
Извлек ли я его из-под драных матрасов?
Или на его коже ворковал голубь, упорхнувший сквозь чердачное окно?
Оставил ли голубь, которого я спугнул, свежий комочек помета на чемодане?
Принялся ли я распутывать бечевку?
Или достал перочинный нож?
А может, заробел и удержался?
Отнес чемодан вниз и как благовоспитанный ребенок отдал его маме?
Вероятны и любые другие варианты. В середине сорок второго были выпущены официальные инструкции по соблюдению мер противопожарной безопасности, которые предписывали расчистить чердаки. Видимо, при расчистке чемодан нашелся и его открыла мама, или я, или еще кто-то. Там хранилось скромное наследство, оставшееся от двух братьев, которые погибли в Первую мировую войну, и от младшего брата, которого унесла эпидемия гриппа, не разбиравшая, кто свой, а кто враг.
Содержимое чемодана подтверждало то, о чем со слезами на глазах от боли невозвратимых утрат рассказывала мама: всем троим не посчастливилось реализовать при жизни свои таланты.
Три лежавшие в чемодане свертка, перевязанные шелковыми ленточками, свидетельствовали: старший брат Пауль хотел стать художником и оформителем театральных постановок. В его свертке хранились эскизы декораций и костюмов к операм «Вольный стрелок» и «Летучий голландец». А может, к «Лоэнгрину»; перед глазами у меня стоит эскиз лебедя – конструкции, вполне пригодной для сценического воплощения; выполненные цветными карандашами наброски явно принадлежали моему дяде Паулю, павшему в боях на Сомме. Ордена между набросками не нашлось.
Младший брат Альфонс, умерший от «испанки», успел поучиться на повара; он мечтал с помощью задуманных роскошных меню дослужиться до шеф-повара в Гранд-отеле какой-либо европейской столицы, будь то Брюссель, Вена или Берлин. Это следовало из писем, которые он посылал с острова Зильт на Северном море, его первого и последнего места работы в курортном ресторане; судя по деталям, письма отправлены незадолго до призыва на военную службу и перед тем, как весной восемнадцатого дядю откомандировали на учебный полигон.
В письмах к сестре Хелене он всячески бодрился. Рассказывая истории о курортной жизни, он намекал на романы с аристократками и сообщал подробности о постижении кулинарного искусства, расхваливал треску, тушенную в горчичном соусе, филе щиповки с фенхелем, суп из угря, приправленный укропом, и другие рыбные блюда, которые я и сам готовил позднее в память о дяде Альфонсе.
Старший брат Артур, которого мама называла самым любимым, видел себя в будущем прославленным поэтом за два года до того, как умер от выстрела в живот.
Еще проходя стажировку в филиале Имперского банка возле Высоких ворот – в здании, которое пережило войну, а сегодня, восстановив после реставрации грюндерскую роскошь, дало приют польскому банку, – он публиковал под своим именем в местной данцигской газете предлинные и довольно ловко зарифмованные стихотворения: с дюжину – о весне и осени, одно ко Дню поминовения усопших и еще одно к Рождеству; газетные вырезки с публикациями я нашел в том самом чемодане, который послужил мне «путеводным знаком» – так спустя много лет оценила эту находку мама.
А поскольку ее сын внял этому путеводному знаку, то в середине шестидесятых, когда после долгой изнурительной работы над объемистыми рукописями у меня вышли из-под пера несколько коротких историй, я скрыл собственное авторство под именем любимого маминого брата Артура Кнопфа; эта книжица появилась в серии, которая издавалась Берлинским литературным коллоквиумом; таким образом я решил позабавить себя – отчасти чтобы защитить свои истории от нападок привередливых критиков, отчасти чтобы короткой судьбе Артура Кнопфа выпало немного посмертной славы.
Его первая публикация, если отвлечься от ранних стихов, близких к лирике Эйхендорфа, была встречена вполне благожелательно. Литературные критики заговорили об открытии нового дарования, которому, несмотря на некоторое сходство с одним именитым писателем, они сулили большое будущее. Итальянская издательница заявила, что хотя пока о переводе рассказов думать рано, однако она надеется, что, мол, доселе неизвестный автор вскоре предъявит крупное эпическое произведение, например семейную сагу. Дескать, большой роман вполне под силу его писательскому дарованию.
Истории Артура Кнопфа около двух десятилетий продавались в книжных магазинах. Псевдоним оставался нераскрытым, пока Клаус Рёлер, который в трезвом состоянии был вполне прилежным редактором издательства «Лухтерханд», не разоблачил спьяну моего дядю-литератора.
Чердак и его дощатые закутки-кладовки со всяческим хламом и паутиной. Позднее Оскар Мацерат, которого загнали наверх мучившие его соседские дети, нашел здесь, как и я, свое прибежище. Отсюда разносилось его дальнодействующее пение; для меня же был важнее найденный чемодан.
Вижу солнечных зайчиков на потертой коже. Нет, воркующего голубка, который подал бы знак, там не было. Только мне одному принадлежала привилегия обнаружить чемодан подле моей тайной читальни и первым открыть его. Нетерпеливо, моим перочинным ножом с тремя лезвиями. В лицо мне пахнуло тленом, будто я вскрыл склеп. Взлетела пыль, заплясали в лучах света пылинки. То, что я нашел, оказалось знамением, отправившим находчика в пожизненное путешествие; и только сейчас он начинает уставать, лишь возврат к прошлому поддерживает его жизнестойкость.
Меня неизменно тянуло в это пристанище. Сквозь подъемный люк чердачного окна виднелись задние дворы, каштановые деревья, покрытая толем крыша кондитерской фабрики, крошечные палисадники, хлипкие сарайчики, стойки для выбивания ковров, клетки для кроликов, а за всем этим шли дома на улицах Луизы, Герты и Марии, которые образовывали просторный четырехугольник. От места встречи с художником, поэтом и кулинаром, каждый из которых характеризовался в маминых рассказах каким-нибудь эпитетом – Пауля она обычно называла мрачным, Артура мечтательным, Альфонса веселым, – я отправлялся по воздушному маршруту куда-то туда, где теперь я пытаюсь приземлиться обратным рейсом, хотя там ничего не сохранилось: меня не ждет ни продавленное кресло, ни другие вполне осязаемые предметы.
Ах, если бы можно было найти – пусть не чемодан, а всего лишь картонку с моими ранними писаниями! Но нет, не осталось ни полстрочки от первых стихов, ни одной страницы от единственной главы неопубликованного романа. Ни одного из необузданно-фантастических или педантично-подробных рисунков с деталями обомшелой кирпичной кладки, ни одной акварели. В том скарбе, который унесли с собой родители, когда бежали из города, не нашлось ни рифмованных стихов, написанных зюттерлиновским шрифтом, ни белых листов с темной штриховкой. Ни школьных тетрадей с сочинениями, которые, несмотря на серьезные огрехи в правописании, получали оценки «хорошо» и «отлично». Ничто не свидетельствует о моем начале.
А может, следует внушить себе: «Как хорошо, что не уцелело ни клочка!»?
Ведь было бы весьма неловко, если среди излияний пубертирующего подростка обнаружились бы вирши, посвященные двадцатому апреля и, в подражание гимнически-экспрессивному стилю гитлерюгендских бардов Менцеля, Баумана и фон Ширера, воспевающие ничем не омраченную веру в Вождя. Задним числом я ужаснулся бы набившим оскомину рифмам: «знамя» – «реет над нами». Было бы ужасно, если бы от расистского бреда моего короткого эпического первенца пострадали бедные кашубы: тевтонский рыцарь с продолговатым нордическим черепом дюжинами сносит с плеч круглые славянские головы. Не говоря уж о прочем внушенном пропагандой вздоре.
Во всяком случае, среди рисунков, пачка которых могла бы позднее найтись на чердаке или, скажем, в подвале доходного дома, совершенно точно не было ни единого листа, где красовался бы набросок, имеющий черты портретного сходства с удостоенными высших наград героями войны, например, капитан-лейтенантом Прином или летчиком-истребителем Галландом, хотя оба служили для меня образчиками доблести.
Что было бы, если бы…? Спекуляции насчет содержимого потерянного чемодана столь же бесполезны, как и упорны.
Что могли бы поведать о себе вещи сына, сложенные матерью перед депортацией в картонную коробку из-под «Персила» и забытую в суете поспешных сборов?
Что еще могло бы разоблачить меня, желающего прикрыться фиговым листком?
Поскольку у меня, ребенка из семьи послевоенных вынужденных переселенцев, по сравнению с писателями моего поколения, выросшими у Боденского озера, в Нюрнберге или на северогерманской равнине и, соответственно, имеющими в своем распоряжении школьные табели с отметками или продукты раннего творчества, ничего не сохранилось со времен детства и юности, приходится обращаться к наиболее сомнительной из всех свидетельниц по имени Память, капризной, часто страдающей мигренью даме, которую молва считает вполне продажной, если к тому располагает рыночная конъюнктура.
Следовательно, нужны подсобные средства, которые по-иному сочетают в себе множество смыслов. Например, круглые или угловатые предметы, хранящиеся в ящичке моей конторки, за которой я пишу стоя, и ждущие своего применения. Находки, если уметь ими правильно пользоваться, развязывают язык.
Нет, это не монеты, не глиняные черепки. Это медово-желтые прозрачные кусочки. В них есть оттенки осеннего багрянца и золота. Некоторые из них величиной с вишню, а вот этот не меньше утиного яйца.
Золото моей «балтийской лужи». Янтарь, найденный на балтийском побережье или купленный, вроде того, что я приобрел около года назад у торговца, устроившегося со своим ларьком под открытым небом в литовском городе, который некогда назывался Мемель. Сувениры для туристов, шлифованные или полированные, бусы, браслеты, пресс-папье, шкатулки; но встречался и необработанный или полуобработанный янтарь.