355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Луковица памяти » Текст книги (страница 2)
Луковица памяти
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Луковица памяти"


Автор книги: Гюнтер Грасс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)

Не более того. Сколько бы я ни ворошил опавшую листву моих воспоминаний, увы, не находится ничего, что послужило бы мне оправданием. Похоже, мои детские годы не были омрачены сомнениями. Скорее, я легко поддавался соблазну всего того, что повседневный быт предлагал в качестве увлекательных примет «новой эры».

Таких примет было много, они вызывали живейший интерес. В спортивных радиорепортажах и кинохронике побеждал боксер Макс Шмелинг. Перед универмагом «Штернфельд» звенели мелочью кружки сборщиков пожертвований на «зимнюю помощь»: «Никто не будет голодать! Никто не будет мерзнуть!» Немецкие автогонщики – например, Бернд Роземайер – были самыми быстрыми на своих «Серебряных стрелах». Проплывающие над городом дирижабли «Граф Цеппелин» и «Гинденбург» появлялись на глянцевых почтовых открытках. В еженедельных киножурналах показывали, как наш «Легион Кондор» с помощью новейшего оружия освобождал Испанию от «красной угрозы». На школьном дворе мы играли в осаду Алькасара. А несколькими месяцами раньше мы восторженно следили за дождем золотых медалей на Олимпийских играх. Позднее нашим кумиром стал бегун на средние дистанции Рудольф Харбиг. В киножурналах Германский рейх сиял под лучами прожекторов.

Еще в последние годы Вольного города – мне было десять – мальчик с моими именем и фамилией вполне добровольно вступил в «Юнгфольк», детскую организацию, которая являлась подготовительной ступенью для «Гитлерюгенда». Нас называли «волчатами». Я попросил, чтобы на Рождество мне подарили форму с пилоткой, галстуком, ремнем и портупеей.

Не скажу, что я был особенно активен, рвался носить вымпел, выступать с трибуны или хотел стать командиром отряда, с аксельбантами, но во всех мероприятиях участвовал охотно, хотя мне действовали на нервы вечное распевание маршей и тупая дробь барабанов.

Привлекала не только форма. Привлекательному девизу «Молодежью должны руководить молодые!» соответствовали и сами проводимые мероприятия: палаточные лагеря, военно-спортивные игры, костры среди валунов, которыми в холмистых окрестностях на юге города отделили круглую площадку для проведения больших торжественных сборов-«тингов», праздник летнего солнцестояния под звездным небом, зоря на лужайке, открытой на восток. Мы пели с таким энтузиазмом, будто наше пение возвеличивало Рейх все больше и больше.

Командиром моего отряда был парень из рабочей семьи, проживавшей в поселке Новая Шотландия. Отличный парень, старше меня года на два, не больше, смышленый, еще и ходить на руках умел. Я восхищался им, смеялся, когда смеялся он, бегал за ним по пятам, слушался во всем.

Все это тянуло меня прочь от косного мещанского быта, от семейных обязанностей, от отца, от болтливых клиентов перед прилавком, от тесноты двухкомнатной квартиры, где в моем личном распоряжении находилась лишь небольшая ниша под подоконником правого окна в гостиной – узкое пространство, которым приходилось довольствоваться.

Там, на полках, стояли книги и альбом, куда я вклеивал репродукции. Там нашли свое пристанище пластилин, из которого я лепил свои первые фигурки, блокнот фирмы «Пеликан» с рисовальной бумагой, ящичек с гуашью двенадцати цветов, довольно случайная коллекция марок, всякая всячина и тайные тетради с моей писаниной.

Оглядываясь назад, я немногое вижу так отчетливо, как эту нишу под подоконником, которая годами служила моим прибежищем; сестре Вальтраут, которая была на три года младше, отводилась левая ниша.

Следует, пожалуй, заметить, что я был не только «волчонком», не только маршировал и распевал «Наше знамя реет впереди», но и любил посидеть, повозиться в нише со своими сокровищами. Даже в общем строю я оставался одиночкой, чем, однако, не привлекал к себе особого внимания; шагая в ногу со всеми, я витал мыслями где-то далеко.

Из начальной школы я перешел в гимназию «Конрадинум». Отдать меня туда решили родители; я носил традиционную красную фуражку, украшенную золотой литерой «С», мог гордиться и хвастать тем, что являюсь учеником этого достопочтенного заведения; родители платили за это деньги, достававшиеся немалым трудом, – не помню, какой была плата, но для семьи она оказалась ежемесячным бременем, хотя сын знал о нем только по намекам.

Дела в лавке колониальных товаров, откуда узкий, похожий на кишку коридор вел к двери нашей квартиры и где умело хозяйничала моя мать Хелена Грасс, а мой отец Вильгельм (его называли Вилли) декорировал витрину, договаривался с оптовиками, надписывал ценники, – шли так себе, а то и вовсе плохо. Во времена, когда платежным средством служил «данцигский гульден», торговлю осложняли таможенные ограничения. На каждом углу работали конкуренты. Чтобы получить разрешение на продажу дополнительного количества молока, сметаны, масла и творога, пришлось пожертвовать доброй половиной кухни; взамен осталась каморка без окон, но с газовой плитой и холодильным шкафом. Все больше клиентов переманивала сеть магазинов «Кайзерс Каффее». Поставки осуществлялись лишь после своевременной оплаты всех прежних счетов. Зато чересчур много клиентов хотели покупать в долг. Особенно любили покупки в кредит жены чиновников таможни, почты или полиции. Они клянчили, торговались, выпрашивали скидку. Каждую субботу, закрыв лавку, родители подводили итог: «Опять почти без выручки».

Мне следовало бы понять, что у мамы попросту нет возможности еженедельно выдавать мне деньги на карманные расходы. Когда мое нытье ей надоело – одноклассникам родители на карманные деньги не скупились, – она сунула мне потрепанную тетрадку, где записывались долги всех клиентов, которые, по словам матери, «жили взаймы». Как сейчас вижу перед собой эту тетрадку, открываю ее.

Аккуратным почерком в ней записаны фамилии, адреса, а также – с точностью до последнего пфеннига – суммы задолженностей, иногда ненадолго снижающиеся, но потом неизменно вновь растущие: бухгалтерия добросовестной хозяйки, у которой есть все основания беспокоиться за судьбу своей лавки, и одновременно зеркало, отражающее общее положение дел в экономике из-за усилившейся безработицы.

«В понедельник заявятся посредники от поставщиков, им нужна наличность», – постоянно твердила мама. Однако она никогда не попрекала ни сына, ни позднее дочку деньгами, которые приходилось платить за учебу, никогда не корила словами вроде: «Я жертвую собой ради вас. А что взамен?»

Когда мы с сестрой ссорились чересчур шумно, мама, которой не хватало времени на все тонкости воспитания с учетом отдаленных педагогических последствий, извинялась перед покупателями: «Минутку!», прибегала из лавки, но никогда не спрашивала: «Кто первый начал?», а молча отвешивала обоим по затрещине, после чего с приветливой миной возвращалась к покупателям; она, ласковая, добрая, готовая сентиментально всплакнуть, она, склонная помечтать в редкую минуту досуга и все, что ей нравилось, называвшая «таким романтичным», она, заботливейшая из матерей, вручила однажды сыну потрепанную тетрадку и предложила пять процентов от каждого гульдена и пфеннига тех долгов, которые мне удастся взыскать с должника одной лишь силой красноречия, – а ее мне было не занимать! – с этим испещренным цифрами реестром мне предстояло вечером или в другое время, свободное от занятий в «Юнгфольке», которые мама считала детскими глупостями, обходить должников, дабы требовать от них если не полного погашения, то хотя бы частичной выплаты накопившегося кредита.

Мама посоветовала мне уделить особое внимание вечерним часам определенного дня недели: «Жалованье платят по пятницам, тут уж иди по домам и бери деньги».

Так в десять или одиннадцать лет, учась в пятом или шестом классе, я сделался не только ушлым, но и вполне успешным сборщиком долгов. От меня нельзя было отделаться яблочком или дешевой конфеткой. Я находил слова, способные пронять должника. Слух мой не внимал елейным увещеваниям. Если дверь пытались захлопнуть, я просовывал в щель башмак. По пятницам я проявлял особую настойчивость, напоминая, что должнику как раз выплатили жалованье. Даже воскресенья не были для меня святы. А на малых и больших каникулах я работал целыми днями.

Вскоре я начал сдавать матери такие суммы, что она из педагогических соображений урезала мою долю с пяти процентов до трех. Я поканючил, но вынужден был согласиться. А она сказала: «Чтоб не зарывался!»

В конце концов, денег у меня набиралось побольше, чем у одноклассников, живших на улицах Упхагенвег или Штеффенсвег, в виллах под крышами из двойных рядов черепицы, с колоннадами, балконными террасами и отдельным входом для прислуги, – отцы их были адвокаты, врачи, торговцы зерном, даже фабриканты и судовладельцы. Мои доходы хранились в жестянке из-под табака, спрятанной в нише под подоконником. Я покупал про запас блокноты для рисования и книги, приобрел несколько томов бремовской «Жизни животных». Страстному любителю кино теперь был доступен любой кинотеатр в Старом городе, хватало денег даже на то, чтобы добраться до «Рокси» в дворцовом парке Оливы, заплатив еще и за проезд на трамвае в оба конца. Я не пропускал ни одной новой кинокартины.

Тогда, во времена Вольного города, перед художественным фильмом еще показывали хроникальный журнал «Фокс – Еженедельное звуковое кинообозрение». Меня восхищал Гарри Пиль. Я хохотал над Толстым и Тонким – Оливером Харди и Стэном Лорелом. Золотоискатель Чарли Чаплин съедал ботинок вместе со шнурками. Звезда американских детских фильмов Ширли Темпл казалась мне глупенькой и не слишком привлекательной. У меня хватило денег, чтобы несколько раз посмотреть немой фильм с Бастером Китоном, чьи комические трюки настраивали меня на грустный лад и чья печальная физиономия вызывала у меня смех.

Когда это произошло, на мамин день рождения или в День матери? Во всяком случае, у меня еще до войны появилась мысль подарить ей нечто особенное, импортное. Я долго размышлял перед витриной, наслаждался муками выбора, колебался между овальным хрустальным блюдом в универмаге «Штернфельд» и электроутюгом.

Наконец победило изящное изделие фирмы «Сименс», насчет цены которого мать устроила мне строгий допрос, чтобы потом хранить эту тайну от родственников, будто речь шла о смертном грехе мотовства; отцу, гордившемуся предприимчивостью сына, также не разрешалось выдавать секрет моего неожиданного богатства. Каждый раз после глажки утюг тотчас исчезал в буфете.

Сбор долгов обогатил меня еще в одном отношении, проявившемся десятилетиями позже в реалистичности моей прозы.

Я поднимался и спускался по лестницам доходных домов, где на каждом этаже царили свои ароматы. Запах квашеной капусты перебивался вонью от кипящих баков с бельем. Выше этажом разило кошками и детскими пеленками. От каждой квартиры пахло по-особому. Кислым или горелым, если хозяйка, скажем, как раз укладывала волосы с помощью завивочных щипцов. Запах пожилых дам: нафталиновые шарики от моли и лаванда фирмы «Уральт». От овдовевших пенсионеров несло перегаром.

Обонянием, слухом, зрением я постигал бедность и заботы многодетных рабочих семей, спесь чиновников, ругавшихся весьма литературно, выспренне и из принципа не желавших платить долги, потребность одиноких женщин хоть немного поболтать за кухонным столом, грозное молчание или затяжные ссоры между соседями. Все это складывалось в мою внутреннюю копилку: отцы, пьяными или трезвыми лупящие своих детей, визгливая брань матерей, молчаливые или косноязычные дети, одышка, хронический кашель, вздохи и проклятья, слезы и рыданья, ненависть к людям и любовь к собакам, канарейкам, бесконечная притча о блудном сыне, судьбы пролетариев и мещан, одни – рассказанные на нижненемецком диалекте с вкраплениями польских слов, другие – на языке бюрократическом, с канцеляризмами и аббревиатурами, рассказы об изменах и истории о силе духа и слабости плоти, подлинный драматизм которых стал мне понятен лишь позднее.

Это и еще многое другое – не только тумаки, достававшиеся мне при сборе долгов, – обогатило меня, создало запас на те времена, когда профессиональный рассказчик начал испытывать дефицит материала, нехватку слов. Мне было достаточно всего лишь повернуть время вспять, почувствовать старые запахи, заняться сортировкой вони, пройти вверх и вниз по лестницам, нажимая кнопки дверных звонков или стучась в двери – особенно часто пятничными вечерами.

Возможно, рано благоприобретенное умение обращаться с гульденами Вольного города и расчеты с точностью до пфеннига, а после тридцать девятого года и начала войны – переход на рейхсмарки (особым спросом пользовались серебряные монеты достоинством в пять марок) – настолько прочно засели во мне, что после войны я легко и без малейшего зазрения совести освоил на черном рынке торговлю таким дефицитным товаром, как кремни для зажигалок и бритвенные лезвия, а позже проявлял настырную требовательность как автор на переговорах о контрактах с тугоухими издателями.

У меня немало причин благодарить маму за то, что она рано научила меня трезвому отношению к деньгам, пусть даже за счет сбора долгов. Когда в начале семидесятых я работал над «Дневником улитки», мои сыновья Франц и Рауль упросили меня составить словесный автопортрет, и я написал, что «получил вполне приличное дурное воспитание». Это был намек на сбор долгов.

Я забыл хотя бы мимоходом упомянуть воспаление миндалин, которое на излете детства частенько освобождало меня на несколько дней от школы, но зато удерживало и от ревностного взыскания дани с должников. Выздоравливающему сыну мама приносила в постель гоголь-моголь – взбитый яичный желток с сахаром.

Инкапсулы


Одно слово перекликается с другим. Долги и вина. Близкие понятия, прочно укорененные в питательной почве немецкого языка. Однако если с долгами можно как-то расквитаться – хотя бы в рассрочку, как это делали материнские должники, – то вина, доказанная ли, скрытая от глаз или даже только предполагаемая, не исчезает. Ее часы продолжают тикать. От нее никуда не деться. Она твердит свою речовку, не боясь повторов, но иногда милостиво позволяет забыть о себе, чтобы перезимовать в ночных снах. Она вроде осадка на донышке, вроде нестираемого пятнышка, неосушаемой лужицы. Она с ранних лет учится, каясь, искать прибежище в ушной раковине, ссылаться на срок давности или состоявшееся прощение, преуменьшать себя, превращаться почти в ничто, но потом появляется вновь, и, когда луковица теряет одну пергаментную оболочку за другой, на самой свежей кожице обнаруживаются ее неистребимые письмена – то крупным шрифтом, то петитной сноской или примечанием, то опять вполне отчетливо, а то снова в виде иероглифов, которые трудно разобрать или вовсе невозможно расшифровать. Моя надпись коротка и разборчива: я молчал.

Но ведь молчали многие, поэтому велико искушение вовсе пренебречь собственным грехом со ссылкой на всеобщую вину или упомянуть себя лишь косвенно, в третьем лице: мол, да, он видел и молчал… А точнее – ушел в себя, где много места для игры в прятки.

Стоит мне только вызвать из прошлого себя тогдашнего, тринадцатилетнего, подвергнуть его строгому допросу, испытывая соблазн устроить над ним суд, будто это кто-то посторонний, чьи беды оставляют меня равнодушным, как я вижу перед собой мальчугана в коротких штанах и гольфах, который постоянно корчит гримасы. Он уклоняется от вопросов, не хочет под суд, не желает быть осужденным. Он бежит под защиту матери, к ней на колени. Говорит: «Я же был еще ребенок, всего лишь ребенок…»

Тогда я стараюсь успокоить его, прошу помочь чистить луковицу, но он противится, не дает ответов, не хочет, чтобы я использовал себе на потребу свой ранний автопортрет. Он отказывает мне в праве «вершить расправу» над ним, да еще глядя на него «свысока».

Вот теперь он слегка щурится, поджимает губы, нервно кривит рот, строит разные гримасы, склоняется над книгой, чтобы тут же унестись мыслями туда, где его не достать.

Вижу, как он читает. На это у него хватает терпения, только на это. Читая, он затыкает указательными пальцами уши, чтобы отрешиться от тесной квартиры, от веселого голоска сестры. Вот она что-то напевает, подходит ближе. Надо быть начеку, потому что сестра любит захлопнуть его книжку, желая поиграть, ей всегда хочется играть, она настоящий вихрь. Сестру он любил только издали.

Книги очень рано стали для него чем-то вроде дырки в заборе, через которую можно было прошмыгнуть в иные миры. Вижу, как он корчит гримасы, застыв среди меблированной гостиной с настолько отсутствующим видом, что мать вынуждена спросить: «Да где ты опять? Снова что-то насочинял?»

Где же я бывал на самом деле, когда сидел с отсутствующим видом? В каких эмпиреях витал гримасничающий мальчик, не покидая гостиной или школьного класса? Куда закатывался его нитяной клубочек?

Путешествуя в прошлое, я, алчный до кровавых внутренностей Истории, сходил с ума по мрачному Средневековью или барочной эпохе Тридцатилетней войны.

Так для мальчика, который звался моим именем, дни шли чередой костюмированных исторических эпизодов, которые возникали в его фантазии. Мне всегда хотелось быть кем-то другим, жить в иных временах, наподобие персонажа по прозвищу Напеременускор, с которым я встретился несколько лет спустя в финале романа, когда зачитывался дешевым изданием «Симплициссимуса»: зловещий и в то же время притягательный персонаж, с которым можно было сменить мушкетерские шаровары на грубую рясу отшельника.

Хотя я был отлично осведомлен о текущих событиях, наполненных речами Вождя, блицкригами, героями-подводниками и летчиками-асами, удостоенными высших наград, – мои географические познания расширились вплоть до Черногории и греческих архипелагов, а с лета сорок первого, благодаря продвигающемуся фронту, уже до Смоленска, Киева и аж до Ладожского озера, – однако одновременно я уходил с крестоносцами к Иерусалиму, служил оруженосцем императора Барбароссы, сражался в рядах Тевтонского ордена против балтийского племени пруссов, подвергался папскому отлучению от церкви, находился в свите Конрадина и безропотно погибал вместе с последним Гогенштауфеном.

Оставаясь слепым к каждодневным преступлениям, которые творились у самого нашего города, на берегу Вислинского залива, – на расстоянии всего лишь двух деревень от никельвальдовского летнего филиала нашей гимназии «Конрадинум», все разрастался и разрастался концентрационный лагерь Штутхоф, – я горячо возмущался злодеяниями папской власти и жестокостью инквизиции. С одной стороны, меня поражало искусное применение каленого железа, щипцов и тисков, но с другой – я мнил себя мстителем за сожженных ведьм и еретиков. Я ненавидел Григория IX и других пап. А в Западной Пруссии сгонял с земли польских крестьян вместе с женами и детьми; я же пребывал вассалом Фридриха II, который поселил в Апулии верных ему сарацин и разговаривал по-арабски со своими соколами.

Оборачиваясь назад, можно было бы подумать, что гримасничающий гимназист просто увел питаемое книгами чувство справедливости на резервные позиции в средневековые тылы. Вероятно, поэтому мой первый – задуманный весьма объемистым – писательский опус обращался к событиям, далеким от депортации последних данцигских евреев из гетто на улице Маузегассе в концентрационный лагерь Терезиенштадт и от всех «котлов», где шли сражения летом сорок первого года; середина тринадцатого века должна была послужить временем сюжетных хитросплетений совершенно невероятного свойства.

Журнал для школьников «Хильф мит» объявил литературный конкурс. За сочинения юным авторам были обещаны призы.

Итак, гримасничающий мальчик (или мое предполагаемое, но все более теряющееся в мемуарной вязи «я») начал писать в девственно чистом дневнике не рассказ, нет, а сразу огромный роман, который – и это вполне достоверно – назывался «Кашубы». Собственно говоря, я ведь состоял с ними в родстве.

В годы моего детства мы часто ездили за границу Вольного города в сторону Кокошкен и Цукау, чтобы навестить мою двоюродную бабку Анну, которая жила с другими четырьмя членами семьи в тесной хибарке под низким потолком. Ватрушка, студень, маринованные огурчики и грибы, мед, чернослив и куриные потроха – желудочек, сердце, печенка, – сладкое и кислое, а также картофельная самогонка – все это сразу ставилось на стол, за которым одновременно плакали и смеялись.

Зимой дядя Йозеф, старший сын двоюродной бабки, забирал нас на санной упряжке. Было забавно. Границу Вольного города пересекали у Гольдкруга. Дядя Йозеф приветствовал таможенников по-немецки и по-польски, а от людей в обеих формах вместо ответного приветствия неслась только брань. Это было уже не так забавно. Говорят, будто незадолго до войны он, вытащив из шкафа польский штандарт и флаг со свастикой, сказал: «Вот начнется война, полезу на дерево и буду смотреть, кто придет первым. Тогда и флаг вывешу – хоть тот, хоть этот…»

И позднее, спустя довольно много времени, мы продолжали видеться с матерью и братьями расстрелянного дяди Франца, но уже тайком, когда наша лавка закрывалась. В военные годы из-за продуктового дефицита был весьма удобен натуральный обмен: кур и свежие яйца меняли на изюм, пекарный порошок, нитки и керосин. В нашей лавке возле сельдяной бочки возвышался керосиновый бак в рост человека, керосин лился из краника; запах не выветрился для меня до сих пор. Перед глазами стоят и сценки визитов моей двоюродной бабки Анны с товаром для обмена: она вытаскивала из-под юбок ощипанного гуся, бросала его на прилавок, приговаривая: «Фунтов на десять потянет, не меньше…»

Словом, кашубская речь была мне знакома. А когда кашубская родня переходила со своего древнего славянского наречия на здешний нижненемецкий диалект, чтобы поведать о собственных чаяниях или бедах, то они опускали артикли и вопреки немецкой грамматике употребляли двойное отрицание. Их тягучий говор напоминал густую простоквашу, куда они любили подмешивать черные сухари и сахарный песок.

С незапамятных времен остатки кашубов осели среди холмистых окрестностей Данцига, а сменяющиеся правители никогда не считали их ни настоящими поляками, ни настоящими немцами. Из-за последней войны они вновь попали под власть Германии; правительственным указом кашубы были отнесены к третьей этнической категории немцев. Это произошло под давлением властей с расчетом на то, что в будущем кашубы сумеют стать полноценными «рейхснемцами»: молодые женщины – пригодными для Имперской службы труда, а молодые мужчины, вроде дяди Яна, которого теперь звали Ханнес, – для армейской службы.

Конечно, следовало бы рассказать о том, что было рядом, о нынешних кашубских бедах. Но сюжет моего романа-первенца, полного смертей и убийств, был перенесен в тринадцатый век, который Шиллер назвал «бесцарственным» и «грозным»; это объяснялось моим пристрастием к самым мрачным главам истории. Мой опус был посвящен не столько живописанию древних славянских нравов и обычаев, сколько средневековым судилищам, жестокому насилию и произволу, воцарившимся после падения Гогенштауфенов.

От моего опуса не сохранилось ни единого слова. В памяти не осталось даже намека на какое-либо ужасающее злодеяние, которое требовало ответной кровной мести. Ни одного имени, которым я наделил своих персонажей – рыцарей, крестьян, нищих. Ни одного неправедного суда, совершенного церковниками, ни единого вопля ведьмы. Но кровь там наверняка текла рекой, громоздились костры для еретиков, поджигаемые смоляными факелами, ибо к концу первой главы все герои были умерщвлены: обезглавлены, повешены, посажены на кол, сожжены или четвертованы. Более того, не выжил никто, кто мог бы отомстить за погибших героев.

Подобным литературным кладбищем завершилась моя ранняя проба сочинительства. Но если бы рукопись сохранилась, она могла бы представить интерес разве что для фетишистов, разыскивающих подобные документы.

Повешенные, обезглавленные, сожженные, подвергнутые четвертованию – все эти трупы, болтающиеся на дубовых сучьях или брошенные на съедение воронью, могли бы сделаться призраками, чтобы появиться в следующих главах, пугая очередных персонажей, однако мне такая мысль в голову не приходила – я никогда не любил историй с привидениями. Но возможно, ранний опыт неэкономного обращения с придуманными лицами, застопорившего мое писательство, впоследствии привел к тому, что, став уже расчетливым автором, я гораздо рачительнее относился к героям моих романов.

Оскар Мацерат уцелел, сделавшись медийным магнатом. Его бабка дожила до ста семи лет; ради нее и вместе с ней он затеял поездку в Кашубию – действие происходит в романе «Крысиха», где прошлое переплетается с будущим, – чтобы отпраздновать там ее день рождения.

О ранней смерти Туллы Покрифке говорилось только предположительно – на самом деле семнадцатилетняя Тулла, беременная на последнем месяце, хотя и попала на борт затонувшего океанского лайнера «Вильгельм Густлофф», который перевозил беженцев, но сумела спастись, – поэтому когда повесть «Траектория краба» созрела наконец для написания, семидесятилетняя Тулла пригодилась в качестве персонажа. Она стала бабушкой юноши с праворадикальными взглядами, который восхваляет в интернете нацистского «мученика».

То же самое относится и к моей любимице Йенни Брунис, которая – пусть сильно покалеченная и навек простуженная – смогла пережить «Собачьи годы»; ведь меня тоже судьба пощадила, чтобы я опять и опять находил себе новое поприще.

А тот не знавший меры мальчик – я сам, но такой, каким мне еще предстояло себя отыскать, – все же не принял участия в конкурсе иллюстрированного журнала для школьников «Хильф мит». Тут можно усмотреть положительные обстоятельства: ведь, пожалуй, это уберегло меня от успеха на смотре юных литературных дарований национал-социалистического рейха. Допустим, меня удостоили бы второй или третьей премии, не говоря уж о первой; подобное начало моей писательской карьеры приобрело бы коричневый оттенок – сущая находка для журналистов, которые неизменно жаждут компромата. На меня навесили бы соответствующий ярлык, окрестили бы юным нацистом или, по крайней мере, оппортунистом по отношению к тогдашнему режиму. Судей хватило бы.

Только я и сам могу найти на себя компромат, сформулировать обвинение и вынести себе приговор. Да, я состоял в организации «Гитлерюгенд», был юным нацистом. До конца веровал в идеи национал-социализма. Фанатиком, правда, не был, не маршировал в первой шеренге, однако, подчиняясь некоему рефлексу, держал равнение на знамя, о котором говорилось в песне, что оно значит «больше, чем смерть», и шагал в общем строю. Мою веру не омрачали сомнения, меня не может оправдать ничто, хоть сколько-нибудь похожее на саботаж или тайное распространение листовок. Я не вызывал подозрений анекдотами о Геринге. Напротив, я действительно считал, что мое отечество находится в опасности, поскольку его окружают враги.

С тех пор, как меня ужаснула «Бромбергская резня», статьями о которой в первые дни войны полнились страницы газеты «Данцигер форпостен», клеймившей всех поляков как подлых убийц, любая акция Германии казалась мне оправданным возмездием. Мое негодование адресовалось разве что местным партийным бонзам, так называемым «золотым фазанам», которые трусливо уклонялись от фронта, отсиживались в тылу, донимая нас пустопорожними речами с трибун во время парадов, постоянно произнося всуе святое имя Вождя, которому мы верили, нет, в которого лично я верил, не утруждая себя лишними вопросами, верил до тех пор, пока, как предсказывал наш гимн, все не пошло прахом.

Вот таким я вижу себя в зеркале заднего вида. Этого не сотрешь, как надпись на грифельной доске, где всегда под рукой влажная губка. Это остается. До тех пор, пока хотя бы отдельной строчкой сидят в памяти песни того времени: «Вперед, вперед зовут фанфары…»

Оправдывая мальчика, то есть меня, даже не скажешь: «Нас совратили!» Нет, это мы позволили, я позволил себя совратить.

Ах, могла бы сюсюкнуть луковица, обнаруживая пробелы на восьмой пергаментной кожице: тебе повезло, ты был мал и глуп, не сделал ничего плохого, не ябедничал, не донес на соседа, рискнувшего рассказать анекдот о толстом рейхсмаршале Геринге, не выдал приехавшего на побывку фронтовика, хваставшего, как ловко он увернулся от возможности совершить подвиг, достойный Рыцарского креста. Нет, ты не донес на учителя истории, который осмелился вскользь высказать на уроке сомнение в «окончательной победе» и назвал немецкий народ «стадом баранов», хотя этот штудиенрат был жутким занудой и его ненавидели все ученики.

Пожалуй, это правда. Стучать блокварту, районному партийному начальнику, школьному педелю – было не в моих правилах. Но когда мой учитель латыни, бывший к тому же священником, которого полагалось называть «монсиньоре», перестал строго спрашивать с нас латинские вокабулы, поскольку внезапно исчез, я вновь не задавал вопросов, хотя в это время у всех на устах появилось страшное слово «Штутхоф».

Вскоре мне исполнилось четырнадцать лет; наш радиоприемник все чаще передавал сопровождаемые сигналом фанфар экстренные сообщения о победах, об окружении, куда попал противник в российских степях. Под надоедливо звучавшие изо дня в день «Прелюдии» Листа происходили события, которые расширяли мои географические познания, зато с латынью дела у меня обстояли плохо.

После очередной смены школы я вижу себя учеником гимназии имени Святого Иоанна, которая находилась в Старом городе, на улице Фляйшергассе, неподалеку от городского музея и церкви Святой Троицы. У этого учебного заведения имелись готические подвалы, его подземные ходы будоражили мое воображение вплоть до тех пор, пока я не стал писать «Собачьи годы». Поэтому мне было нетрудно отправить персонажей моего романа, друзей и одновременно врагов Эдди Амзеля и Вальтера Матерна, именно в эту гимназию, чтобы там из раздевалки спортивного зала они перебрались в подземные ходы францисканцев..

Когда через несколько месяцев мой учитель латыни монсиньоре Стахник вернулся из концлагеря и стал вновь преподавать в гимназии Святого Иоанна, я так и не стал задавать вопросов и требовать ответов, хотя прослыл учеником не только упрямым, но и дерзким.

Впрочем, ответить он мне все равно бы не смог. Обязательство молчать распространялось на всех, кого выпускали из концлагеря. Вопросы лишь добавили бы проблем Стахнику, в котором не ощущалось видимых перемен.

Но вероятно, мое молчание все же тяготило меня, иначе в моем принципиально обращенном к прошлому романе «Палтус» я не стал бы воздвигать памятник моему учителю латыни, бывшему председателю Партии центра в Вольном городе, неустанному борцу за беатификацию отшельницы Доротеи из Монтау.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю