355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Луковица памяти » Текст книги (страница 20)
Луковица памяти
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Луковица памяти"


Автор книги: Гюнтер Грасс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)

Я вновь отправился автостопом; по дороге до Парижа и позднее между Средиземным морем и Атлантическим побережьем я преимущественно сидел рядом с усталыми водителями попутных грузовиков. Часто мне приходилось петь, чтобы водитель не уснул за рулем.

Ранним утром, когда только начинало светать, на парижском Большом рынке было совсем не трудно найти попутку на Марсель, Шербур или Биарриц. Куда бы я ни уезжал, на побережье того или другого моря, обратный путь всегда вел в Париж, где место ночлега менялось: сначала это была вшивая молодежная гостиница неподалеку от станции метро «Порт-де-ля-Шапель», потом я ночевал в квартире с видом на церковь Сан-Сюльпис у некоего Каца, который переводил Клейста.

Кац, забавно помешанный на кровавых драмах, постоянно цитировал фрагменты собственного перевода об истребляющих мужчин амазонках и каждого встречного приветствовал возгласом: «И в смерти пел он: Пентесилея». Он был завсегдатаем кафе «Одеон», сидел там с моноклем, что вызывало у меня чувство неловкости. Раньше он жил вроде бы в Майнце или во Франкфурте. Он был весьма болтлив, часто заговаривался, однако становился неразговорчивым, едва речь заходила об его прошлом и о том, как ему удалось пережить войну.

При необходимости я находил ночлег у ровесников-французов, которые отслужили в Алжире или Индокитае и носили явную для меня печать войны; какой бы мешаниной языков мы ни пользовались, нам было не трудно понять друг друга. Тот, кто повидал трупы, лежащие поодиночке или вповалку, дорожит каждым новым днем.

Несколько дней я ночевал в мансарде с видом на крыши и печные трубы, вместо квартплаты мне пришлось мыть посуду у семейной пары из старинного аристократического рода Сен-Жорж, которая постоянно ссорилась, доводя раздоры буквально до рукоприкладства.

Каждое утро сражение выходило за пределы салона, распространялось по длинному коридору до кухни. Я часто безмолвно стоял между супругами, тщетно пытаясь жестами утихомирить их, но те, не желая обращать никакого внимания на невольного свидетеля, швыряли друг в друга тарелки, только что вымытые мной или еще грязные.

Со мной, своей посудомойкой, они обходились с неизменной вежливостью и предупредительностью, однако приурочивали свои раздоры к моей работе на кухне. Видимо, их дуэли – они попадали друг в друга редко – нуждались в очевидце.

Иногда они швырялись даже ножами и вилками. Однажды мне пришлось перебинтовывать резаную рану на руке месье. Из-за недостаточного знания французского языка я лишь догадывался, из-за чего разгорался сыр-бор, доводивший оппонентов до белого каления: кажется, спор шел о какой-то дележке наследства, которая восходила к давнему историческому прошлому вроде гонений на гугенотов или к еще более древним временам, к периоду нескончаемой войны Белой и Алой розы.

Кстати, мадам и месье обращались друг к другу на «вы». В ссоре соблюдались правила вежливости. Вероятно, я мог бы исполнить комментирующую роль в этой пьесе для трех действующих лиц. А мой приятель Кац взял бы на себя режиссуру.

Между прочим, наши кухонные спектакли давались в фешенебельном квартале по адресу моего временного пристанища: бульвар Перейр.

Кто убирал осколки битой посуды? Вероятно, это делал я с безучастным выражением лица. Ежедневный расход посуды меня особенно не беспокоил, ибо раздоры супругов Сен-Жорж были ритуалом, пришедшимся на те годы, когда вообще много спорили. Каждому тезису противостоял антитезис. В ту пору я еще не читал Камю, но его дискуссия с Сартром была у всех на устах; впрочем, публику занимал скорее сам факт словопрений, нежели их суть, отчасти известная из цитат. Речь шла об абсурде и о легендарном Сизифе, который был счастлив тем, что ему досталось ворочать тяжеленный камень.

Наверное, Кац, легко перескакивая от Клейста к Камю, от Кьеркегора к Хайдеггеру, а от них обоих к Сартру, заразил меня интересом к этой дискуссии. Кац любил крайности.

В полемике между богами тогдашнего экзистенциалистского вероучения, которая затянулась на многие годы и выплеснулась за пределы Франции, я, немного поколебавшись, позднее определенно встал на сторону Камю, более того, для меня, скептически относившегося к любой идеологии и не приверженного никакой вере, таскание каменных глыб сделалось повседневным занятием. Такой парень, как Сизиф, пришелся мне по нраву. Я признал осужденного богами каторжника достойным поклонения новым святым, для которого абсурдность человеческого существования была столь же очевидной, как восход или закат солнца, и который сознает, что поднятый на вершину камень не останется там лежать. Героем по ту сторону сомнений и отчаянья. Человеком, который счастлив оттого, что ему суждено катить в гору камень. Такой никогда не сдастся.

В Париже я, как бы исподволь, начал примериваться к политике, стараясь определить собственную позицию, присоединяясь – с Кацем или без оного – к разговорам в бистро. Постепенно для меня прояснялся расклад политических сил. Я вмешивался в споры, иногда полемизировал сам с собой, питаясь самыми дешевыми блюдами, каковыми были пом-фри и буден, французская разновидность кровяной колбасы.

От моего путешествия по Франции сохранились блокнот с набросками и стопка листов среднего формата с рисунками: пером чайки или бамбуковой тростинкой я старался очертить непрерывной линией, единым контуром головы мужчин и женщин, которые встречались мне по пути на несколько мгновений, достаточных для быстрого наброска, которые оказывались рядом со мной на парковой скамейке, в метро или в месте моего ночлега. К этому добавились две дюжины акварелей на оберточной бумаге. Мотивами для них служили головы в шляпах и без оных, поясные портреты, а также улочки предместий. Несколько раз мои акварели запечатлели канал Сен-Мартен и сценки в бистро; от листа к листу можно проследить влияние от Пикассо и Дюфи до Сутина. По сравнению с прошлогодним испанским путешествием усилилась экспрессия выполненных тушью рисунков. Быстрые наброски, попытки найти себя или того, кем мне хотелось бы быть. Но кем мне хотелось быть?

Путевые стихи также отражали попытки нащупать что-то. Цикл стихов вокруг кормчего Одиссея вполне заслуживает забвения. За ним последовала нескончаемая поэма с абсурдистским героем, современным святым: молодой каменщик бросает работу, рвет все семейные и общественные связи, делается отщепенцем и сооружает посреди города каменный столп, откуда взирает на повседневную людскую суету и на весь мир, осыпая его бранью с метафорической высоты своего положения. Впрочем, столпник разрешает матери доставлять ему еду на длинном шесте.

Этот стихотворный эпос, перенасыщенный заимствованиями из Аполлинера и Лорки, хоть и имел мощный замах, однако так и не был завершен, а здесь он упомянут лишь для того, чтобы показать, как первоначальный столпник в последующие годы, когда происходил затяжной процесс брожения, превратился в иного «головорожденного», который злословил, взирая на мир с противоположной точки зрения – из-под стола, и на сей раз в прозе.

Под конец путешествия по Франции я сделал крюк. Один адресок заманил меня в Швейцарию. Так я оказался в кантоне Ааргау и чистеньком городке Ленцбург.

Навестить я хотел актрису Розмари Лосс, с которой познакомился в дюссельдорфском кинотеатре: шел фильм «Дети райка». Наверное, среди наших поспешных объятий и споров ей показалось, что я постоянно голодаю, поэтому после ее отъезда я начал получать из Швейцарии продуктовые посылки; нас с Флейтистом Гельдмахером одаривали плиточным шоколадом, овомальтином, тертым сыром и вяленым мясом. Я расплачивался своей валютой: короткими или длинными стихами.

Она жила в Ленцбурге у родителей вместе с семьей сестры. Их дом ничем не отличался от других домов поселка. Отец служил почтальоном, был членом книжного клуба «Гутенберг» и социал-демократом. Зато ее подружка, заглянувшая к полудню на чашку кофе с пирожным, а также чтобы попрощаться перед отъездом, принадлежала к довольно состоятельной семье: ей было девятнадцать лет, по ее подчеркнуто четкой пластике чувствовалось, что она занимается балетом, голова на ее длинной шее держалась очень прямо; не дожидаясь моих расспросов, гостья заявила, что не собирается становиться учительницей, как того желают родители, а направляется прямиком в Берлин, где будет учиться экспрессивному «босоногому» танцу у знаменитой Мэри Вигман, выдающегося хореографа и педагога.

Смелое решение прозвучало на весьма правильном немецком языке. Во мне неожиданно также оформилось нечто, что зрело в качестве зыбкого желания: я сообщил присутствующим членам семейства Лосс и более всего будущей ученице танцевальной школы, что вскоре тоже перееду в Берлин, ибо западногерманский климат не идет мне на пользу.

Так завязалось знакомство, имевшее дальнейшие последствия. Кто-то из нас, она или я, высказал надежду на встречу в Берлине, хотя, мол, Берлин велик, там легко затеряться, однако при благоприятном стечении обстоятельств…

Путешествуя по Франции, особенно подолгу ожидая попутных машин, я часто рисовал кур, поэтому теперь сравнил резкие движения будущей балерины с повадкой этих птиц; тут же пришлось поправиться, чтобы выдать мою неловкую реплику за комплимент, но тщетно.

Потом, за кофе с пирожным, речь опять коснулась Берлина. Розмари Лосе раньше меня сообразила, что при моем внезапном решении о перемене местожительства не обошлось без наущений сердца.

Позднее, когда Анна уже откланялась – ей нужно было нанести еще один прощальный визит, – по ее адресу послышались социал-демократические подколки. Мол, охочая до путешествий барышня принадлежит к состоятельному буржуазному семейству, которое благодаря своим либеральным взглядам и торговле скобяными товарами нажило, а затем и приумножило солидный капитал. Выгодная партия. Особенно для какого-нибудь заезжего голодранца из Германии.

Похоже, ревность, замаскированная иронией, оказалась провидческой: постоянные споры с Розмари хоть и заводили нас, но наш роман все равно был бы недолговечен; я, уверенный в своем иммунитете по отношению к длительной привязанности, спокойно покуривал сигареты «Паризьен», которыми меня угощали.

Семейный кружок за кофейным столиком продолжал беседы – отчасти на правильном немецком языке, отчасти на местном швейцарском диалекте, – когда в прокуренную гостиную вошел малыш лет трех, сын сестры моей подружки, с которой я познакомился в кино; малыш лупил деревянными палочками по круглому жестяному барабану.

Два удара справа, один слева. Не обращая внимания на взрослых, малыш пересек гостиную, при этом он не прекращал лупить по барабану. Его не удалось отвлечь ни плиткой шоколада, ни глупыми репликами. Он шествовал с таким выражением лица, будто видит насквозь всех и каждого; внезапно развернувшись, он вышел из гостиной точно так же, как вошел.

Явление, отголоски которого еще долго напоминали о себе, картинка, прочно засевшая в памяти. Но минуло немало времени, прежде чем шлюзы открылись и хлынул гигантский вал, несущий с собой множество образов и слов, которые с детства наполняли мою копилку.

Что же касается Анны Шварц, то хотя эпизод знакомства с ней был краток, запомнилось мне не только ее имя.

Так оформилось мое до тех пор невнятное желание выбраться из Дюссельдорфа, празднующего «экономическое чудо», из его пивного веселья, из академической суеты с ее культом гениев.

Мне захотелось найти себе в Берлине требовательного наставника или, как я написал позднее в заявлении о приеме, «неукоснительно строгого учителя»; я надеялся, что более суровый климат поможет дисциплинировать мои расхристанные таланты.

Ранним летом, еще до поездки во Францию, меня заинтересовала выставка Карла Хартунга, его малоформатные скульптуры, создававшие впечатление монументальности. Ему, профессору берлинского Высшего училища изобразительных искусств, я и направил свое письмо, приложив рисунки, фотографии нескольких гипсовых отливок и папку со стихами, а также краткую автобиографию. Поздней осенью пришел положительный ответ.

Прощался я с немногими. Мама сокрушалась: «Это ж так далеко». Отец сказал, что Берлин – «опасный город», имея в виду не только геополитическое положение. Сестра уже собиралась поступить в главный монастырь своего ордена, находившийся в Аахене, а потому пожелала мне «господнего благословения».

А в штокумской мастерской все еще сохли незавершенная голова святого Франциска и псевдоэтрусские статуэтки. Я переживал творческий застой. Расставание с Дюссельдорфом было нетрудным.

Отпраздновав Новый год, Флейтист Гельдмахер, Шолль с гитарой, с контрабасом – сын цыгана, игравшего на цимбалах, – проводили меня ранним утром на вокзал. Франц Витте тоже пришел. Каждый докурил сигарету до самого конца, будто она была последней. Вновь прозвучал наш джаз. Наперстки и стиральная доска остались на перроне. Позади – куда больше.

Межзональный поезд увозил меня первого января пятьдесят третьего года, посредине зимнего семестра; багаж мой был невелик, зато внутри теснились слова и образы, которые еще не могли найти выход.

Воздух Берлина


Ах, мои друзья! Когда подошел поезд, Франц Витте продолжал дурачиться на перроне. Он бы воздушен и неуловим, ибо паясничал, лицедействовал, постоянно меняя обличья. То гордо вышагивал, словно журавль, то махал руками, будто хотел вспорхнуть и улететь, – и все-таки оставался с нами, настоящий Напеременускор, каким он описан в романе; Франц запечатлел себя в собственных картинах – удлиненная фигура в переливающихся красках, персонаж картин нового Эль Греко.

Еще недавно мы делили с ним одну из маленьких мастерских, выделенных особым ученикам Панкока, мы шли вместе, но каждый своим путем: он танцевал по радуге цветовой гаммы, мои же следы кружили по черно-белому полю.

Иногда я наблюдал за тем, как он, орудуя сразу несколькими кистями, писал жития святых, при этом кровь мучеников лилась, как из фонтана.

На его полотнах краски не смешивались, ложились четко и внятно – красная рядом с синей, желтая рядом с зеленой, – но говорил он туманно, его речь рождала поэзию какой-то эфемерной красоты, а в записи на бумаге вся эта красота сразу исчезает.

Он воздвигал словесные воздушные замки и медленно разрушал их, слог за слогом. Он, хрупкое существо, провозглашал себя архангелом в панцире, перед которым не может устоять никакая твердыня. Он неистово кромсал свои картины кухонным ножом.

Вскоре после моего отъезда новогодним утром – или это случилось позднее, год спустя? – ему в голову попал кирпич, словно был нацелен туда давным-давно.

Поговаривали о драке в дюссельдорфском Старом городе, неподалеку от церкви Святого Ламберта. Затем разнесся слух, будто некий чудак, которого звали Франц Витте, исполнил неподражаемый танец на Кёнигсаллее, перескакивая с одной заснеженной крыши автомобиля на другую, прыгая по припаркованным «опелям», «боргвардам», «мерседесам» и горбатым «фольксвагенам». Танцор поднимался в прыжке так легко и опускался так мягко, что ни одна машина не пострадала.

Позднее слух подтвердился. И в то время, когда Франц скакал по крышам машин, делая всяческие ужимки – а это он умел, – в затылок ему попал кирпич или булыжник. Так разъяренные автовладельцы закончили его прыжки в неизвестность.

Когда травма снаружи зажила, Франца отправили в Графенберг на принудительное лечение, поскольку с ним и потом происходили неприятные рецидивы. Спустя год после моего отъезда я навестил его в лечебнице. Принес ему сладости. Его облик сделался еще более воздушным. Он говорил тихо и странно, указывал длинным пальцем на листву деревьев за окном коридора.

Как потом рассказывали, однажды через это окно и выбросился Франц, любимчик богов. С разбега по коридору, не обращая внимания на оконное стекло. Наверное, ему вновь захотелось полетать, стать птицей, дуновением ветерка в листве деревьев.

Я назвал одного из сыновей именем моего погибшего друга и именем моего дяди, который помимо собственной воли стал героем при обороне Польской почты. Обоих звали Франц. Когда я уезжал ранним утром, Францхен, как мы его звали, остался на перроне.

Рядом с Францем Витте, которого заставляло дергаться внутреннее беспокойство, неподвижно стоял Хорст Гельдмахер, чья фамилия вводила в заблуждение: он был способен на многое – рисовал как правой, так и левой рукой, извлекал всеми пальцами из своих флейт неслыханные звуки, – но вот на то, чтобы делать деньги, способностей у него явно не хватало.

Этой говорящей фамилией я довольно сильно перепугал мою бедную маму, когда в ответ на ее робкий вопрос, на что собирается жить ее сынок-художник, например, на какие деньги покупать трамвайный проездной билет на месяц – «А чем ты расплачиваешься за табак и прочие вещи?», – я туманно ответил, что Гельдмахер и я хорошо умеем обращаться с бумагой и красками, поэтому нам, дескать, ничего не стоит изобразить всякие штуки, которые будут выглядеть как настоящие.

Бедная мама, услышав фамилию моего друга, вообразила самое худшее – подпольную мастерскую по изготовлению фальшивых денег, где орудовал не только сам Гельдмахер, но был подручным и ее непутевый сынок. Словом, она считала меня причастным к фальшивомонетничеству, будь то подделка бумажных купюр или звонкой монеты.

Позднее, спустя годы после смерти мамы, сестра рассказывала, что всякий раз, когда в родительской квартире в Оберауссеме раздавался дверной звонок, мама пугалась, что на пороге окажется деревенский участковый или того хуже – уголовная полиция.

Однако если Флейтист Гельдмахер и представлял собой какую-то опасность, то лишь для собственной головы, которой он, будто проверяя ее на прочность, бился об отштукатуренные комнатные стены или голую каменную кладку. Это случалось с нерегулярными промежутками времени. В остальном же он был человеком смирным, подчеркнуто вежливым, церемонно приветствовал знакомых по нескольку раз и аккуратно оттирал подошвы ботинок о половик, не только входя в чужую квартиру, но и выходя из нее.

Его замедленные приходы и уходы сопровождались странным ритуалом: приходя или уходя, он стучался в дверь. В обращении с флейтой он был так же нетерпим, как с собственной головой. Я неоднократно видел, как он ломал свои флейты одну за другой на куски, бросал их в Рейн и плакал.

Он играл без нот, но его детские песенки, рождественские мелодии и городские баллады так искусно переплетались с ритмами чернокожих собирателей хлопка, что казалось, будто перед ним лежит партитура с еще не просохшими чернилами. А еще он был отличным декоратором, умел, азартно работая над каждой деталью, сделать из заурядной дюссельдорфской пивнушки в Старом городе салун в стиле «Дикого Запада» – хоть сейчас снимай кино; эта же пивнушка могла превратиться в изящную каюту роскошного парохода, плавающего по Миссисипи. Дюссельдорф отличался состоятельной клиентурой, что позволяло расцветить гастрономические изыски еще и иллюзиями.

Он был одновременно Джоном Брауном и матушкой Джона Брауна, библейским Моисеем и Буффало Биллом, он сидел, как Иона во чреве кита, и плакал вместе с Шенандоа, дочерью вождя индейского племени. Он был тайным творцом поп-арта задолго до того, как это течение вошло в моду. Он обводил черным контуром сочные цветовые пятна.

В тот год, когда вышел «Жестяной барабан», а ко мне начала липнуть одиозная известность, слава, предсказанная мне нашей уборщицей, которая гадала на кофейной гуще, я сумел протолкнуть в производственный план издательства «Кипенхойер-унд-Вич» через его тогдашнего редактора Дитера Веллерсхофа альбом поперечного формата «О, Сюзанна» с нотами и рисунками Хорста Гельдмахера на джазовые темы. Это давно раскупленное раритетное издание, где блюзы, спиричуэлы и госпелы послужили темами для цветных иллюстраций, можно теперь найти только у букинистов или по интернету.

Флейтист продержался дольше, чем Франц Витте. В начале шестидесятых годов, когда меня уже засосала рукопись романа «Собачьи годы», он, совсем расплывшийся от пива, приехал к нам в Берлин, на Карлсбадер-штрассе.

Там, в полуразрушенном доме, который и без того казался до самой крыши заселенным ужасными призраками войны, он перепугал Анну, наших сыновей и маленькую Лауру; наша дочка была серьезным, лишь изредка улыбавшимся младенцем, а родилась она в тот год, когда построили Стену. Он, сам испуганный и гонимый страхом, пугал других.

Хорст страдал манией преследования, он выходил из помещения, пятясь спиной, старался не ступать на тротуар, стирал отпечатки собственных пальцев, умолял спрятать его в каморке моей мастерской от каких-то злодеев, якобы устроивших за ним погоню, уговаривал меня купить ему особый, а потому дорогой фотоаппарат, чтобы фотографировать мостовую через штанину.

Он плакал и одновременно смеялся. Яростней, чем раньше, бился головой о стену, без флейты впадал в отчаяние, а однажды исчез и больше не объявлялся.

Незадолго до этого у него наступил просвет, и мы вместе записали пластинку в честь Вилли Брандта, тогдашнего правящего бургомистра Западного Берлина: Гельдмахер играл на самых разных флейтах, от пикколо до альтовой, а я прочитал дюжину стихов из моей третьей книги «Поворотный треугольник», где есть и мое кредо – стихотворение «Аскеза».

К несчастью, потерялась пленка с записью его тягуче-сладкой и пронзительной музыки к балетному либретто «Гусь и пять поваров», которое я сочинил для Анны. Премьера балета состоялась в курортном городе Экс-ле-Бен, но, к сожалению, без Анны.

Все отзвучало. Сохранились лишь несколько пластинок, настоящих раритетов, которыми я очень дорожу. А два друга, оставшиеся позади, крепко сидят в моей памяти – переполненной тюрьме, откуда никого не выпускают.

Был ли у нас уговор? Или же роль режиссера опять взял на себя чистый случай? Напротив меня сидел человек, приближаться к которому было небезопасно. Для него или для меня вполне нашлось бы место и в другом купе скудно освещенного межзонального поезда, идущего на Берлин.

Людвиг Габриэль Шрибер, по прозвищу Люд, был старше меня на два десятка лет. Художник и скульптор, он принадлежал к тому поколению мастеров, которые к тридцать третьему году еще окончательно не созрели, но их тут же запретили. Он не смог выставлять свои работы ни в галерее «Штукерт», ни у «Мамаши Эй», а потом началась война, и он всю ее прошел солдатом.

Недавно его сделали профессором на Груневальдштрассе, где в уцелевшем здании готовили будущих педагогов в области эстетического воспитания. Я знал его по ресторану «Чикош» как довольно крепко пьющего завсегдатая. Обычно он сидел один, смачивая себе лоб спиртным между двумя глотками шнапса, будто снова и снова совершал обряд крещения.

Однажды, наверняка во время перерыва, я, отложив стиральную доску и наперстки, решился заговорить с ним. Узнав, что я собираюсь в Берлин, чтобы поступить в класс Хартунга, он неожиданно проявил готовность помочь и посоветовал мне приложить собственноручное письмо к обязательной папке работ, представляемых в качестве творческой характеристики: дескать, это придаст личный характер моему заявлению и произведет хорошее впечатление.

И вот теперь я сидел напротив. Он курил «Ротхэндле», а я делал худосочные самокрутки из моих запасов табака «Шварцер Краузер». Взглядами мы не встречались.

Когда поезд отошел от перрона, там осталась возлюбленная Люда, как там же остались и мои друзья, пришедшие проводить меня с банджо, флейтой и контрабасом.

Вздыхая время от времени, Люд молчал. Мне наверняка хотелось о чем-нибудь заговорить, но я не решался. Он курсировал между Берлином и Дюссельдорфом, между мастерской и своей возлюбленной.

Ее узкое лицо было знакомо мне по мимолетным встречам, ее профиль я узнавал в небольших деревянных скульптурах Люда. Несомненно, Итта, как он называл возлюбленную, проводила его на вокзал, а возможно, дошла с ним и до перрона.

Январское утро посветило тусклым солнышком лишь в Руре. Еще с довоенной поры Люд дружил с художниками Голлером, Макентанцем и Гроте. Годы нацизма, война затормозили их творческое развитие. Позднее они старались освободиться от влияния мастеров, которые некогда служили для них образцом. В их картинах тонкая гамма цветовых оттенков конфликтовала со строгостью композиции.

Я храню две акварели Шрибера, написанные в английском плену: парковые ландшафты в светлых, сдержанных тонах. Позже, когда мы стали друзьями, он, выпив три-четыре рюмки шнапса, начинал говорить о потерянных годах, впадал в ярость и вымещал злость на безобидных посетителях ресторана, которых сбивал с ног ребром ладони.

Во время поездки мы поначалу разговаривали мало. Дремали? Вряд ли. Имелся ли в межзональном поезде вагон-ресторан? Нет.

Где-то – пожалуй, это было в заснеженной Нижней Саксонии – он попытался мне намеками объяснить что-то, связанное с изменениями объема тела. Мне показалось, будто речь идет о скульптуре, объем которой он хотел увеличить слоями гипса. Но тут я догадался, что он намекает на беременность своей возлюбленной. Неожиданно он стал напевать – сначала без слов, потом со словами – какой-то католический гимн, где говорилось о пришествии Еммануила; впрочем, когда у Итты родился сын, его назвали Симоном.

У официальной жены Люда тоже был строгий профиль, узкое лицо с близко посаженными, выпуклыми глазами. Я видел ее на открытии одной выставки, она стояла молча, одиноко среди общей сутолоки и болтовни.

В Мариенборне наши документы проверила железнодорожная полиция ГДР; все обошлось без особых происшествий, хотя Люд вытащил из кармана удостоверение личности слишком медленно и с весьма мрачным видом.

Мы оба путешествовали с небольшим багажом. У меня в поношенном акушерском саквояже уместились помимо рубашек и носков разные инструменты, в том числе стамески, долота, а также свернутые рулоном рисунки, папка со стихами и выданный мне в «Чикоше» дорожный провиант: жаркое из баранины и хлеб с тмином. На мне был костюм, выданный некогда в приюте «Каритас».

Знать бы, что творилось тогда у меня в голове, если не считать осознанного желания сменить место жительства, вырваться из удушливой атмосферы Дюссельдорфа. Но к каким бы вспомогательным средствам я сейчас ни прибегал, мне не удается расслышать ни единого отзвука какой-либо из моих тогдашних мыслей.

Внешне я присутствовал, о чем свидетельствовали акушерский саквояж в сетке для багажа и молодой человек в костюме с узором «в елочку». Но при этом во время путешествия с Запада на Восток мне наверняка разламывал черепную коробку натиск слов: слишком велика была неразбериха мыслей, гул умолчаний; я видел, как за вагоном межзонального поезда бегут, преследуя меня, призраки – «головорожденные», которые не хотят отставать от меня.

Напротив меня сидел вполне материально осязаемый Людвиг Габриэль Шрибер, которого лишь позднее, когда мы по-настоящему подружились, я стал называть Людом.

Меняясь от столетия к столетию, он вошел под этим сокращенным прозвищем, а также под полными именами Людковский, Людстрём, прелат Людевик и собутыльник Людрихкайт, палач Ладевик и резчик по дереву Людвиг Скривер в повествование и стал участником моего романа «Палтус», который так вымотал меня в середине семидесятых годов. Одна из главок романа озаглавлена «Люд» в память моего друга, умершего, пока я работал над рукописью.

С тех пор мне его не хватает. С тех пор Люд живет в моей памяти, из-за чего я не могу с ним расстаться. А описал я его таким, каким знал в мои первые берлинские годы, когда мы часто виделись и порой спорили: «Будто шел против ветра. Он был заранее угрюм, когда заходил в закрытое помещение, например, в мастерскую, полную учеников. Мягкие поредевшие волосы. Покрасневшие глаза, ибо ветер дул ему в лицо навстречу во все времена. Нежный рисунок рта и крыльев носа. Целомудренный, как его графика…»

Примерно таким, очерченным скупым силуэтом – хотя и было это на двадцать лет раньше, чем мой некролог, – сидел он напротив меня в межзональном поезде, идущем на Берлин. Клубы дыма в пустом, если не считать нас обоих, купе.

Было холодно или, наоборот, чересчур натоплено?

Костерил ли он уже тогда абстракционистов яростно, как иконоборец, или же это происходило позднее в наших берлинских разговорах за ресторанной стойкой?

Съели ли мы уже баранье жаркое и хлеб с тмином?

За окном от нас отставал пейзаж, который простирался скудно присыпанной снегом равниной: безлюдной и населенной лишь воображаемыми персонажами. После Магдебурга, чьи руины угадывались поодаль, Люд заговорил: о сыне, которого, по собственному твердому убеждению, зачал сам, а не кто-нибудь другой, и который, как и в гимне, будет назван Еммануилом; об искусстве хеттов и об утрате монументальных форм; о Микенах и жизнерадостности минойской мелкой пластики. Он бегло коснулся этрусской бронзы, чтобы тут же перейти к романской скульптуре на юге Франции, где он служил солдатом, а позднее попал в Норвегию и в Заполярье – там «Иваны воевали в белых максхалатах, их трудно было разглядеть»; затем он многозначительно указывал в сторону Наумбургского собора с его раннеготическими фигурами донаторов, после чего вернулся в Грецию, но не упомянул о своей службе на том или ином острове, а воздал должное архаической строгости и спокойствию форм, которые до сих пор озадачивают нас своей внутренней радостью. Мы же, дескать, лишь последыши великих, Птолемеи.

А между разбросанными по всей Европе этапами его армейской службы, которая, казалось, вся сосредоточилась на искусстве, он процитировал тост из любимой книги о похождениях Уленшпигеля: «tis tydt van te beven de klinkaert…»

Люд, закоренелый выпивоха, доводил себя до опьянения собственными речами и безо всякого алкоголя.

Потсдам отрезвил нас. На перроне полно народной полиции. Из репродуктора раздаются команды с саксонским акцентом. По требованию пограничной полиции мы вновь предъявили документы, после чего поехали по территории Западного Берлина: сосновые леса, участки дачных кооперативов, первые руины.

Люд опять замолчал, привычно вздыхая, и неожиданно, без всякой на то причины, скрипнул зубами, что побудило автора будущего романа сделать его прообразом своего персонажа, прозванного Скрыпуном; когда поезд прибыл на вокзал «Цоологишер Гартен», Люд как бы между прочим предложил мне переночевать в его мастерской на Груневальдштрассе.

Откуда он узнал, что у меня нет ночлега? Может, он боялся остаться один, наедине с сами собой, посреди незавершенных скульптур?

Там мы пили стаканами шнапс, не вспоминая тост из «Уленшпигеля», а закусывали тем, что он предусмотрительно захватил с собой: копченой скумбрией с яичницей-болтуньей, которую он, поперчив и посолив, зажарил на маленькой сковородке в кухоньке при мастерской.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю