355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер де Бройн » Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера » Текст книги (страница 4)
Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:34

Текст книги "Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера"


Автор книги: Гюнтер де Бройн


Соавторы: Герхард Вальтер Менцель
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)

Но самое неприятное случилось напоследок. Старый герцог Карл, которому тем временем тоже передали сочинение, похвалил усердие «своего» библиотекаря и тотчас возложил на него с полдюжины поручений. То Лессингу надлежало составить каталоги на имеющиеся в библиотеке ценные дублеты, то отобрать из княжеского собрания гравюр рисунки именитых мастеров, пока в конце концов от него не потребовалось даже удостоверить подлинность «римского светильника» – бронзовой фигурки сатира со светильником в руке, – который герцог Карл распорядился купить в Гамбурге и на котором, несмотря на его предположительный возраст, не было и следа патины.

Тут Лессинг не смог удержаться от легкой иронии. Прежде всего он назвал некоторые научные труды с описанием античных изделий из бронзы, но старик вряд ли стал бы их читать. Затем он высказался уже более определенно, заявив, что сей старый предмет «вряд ли может быть очень древнего происхождения», и наконец дал понять, что, если ищешь патину, то, безусловно, не следует покупать римский светильник в Гамбурге. Герцогу предоставлялась возможность думать, что прежний владелец светильника жил в городе, «где все скребут и чистят: от любой деревяшки во дворе до предметов старины в кабинете».

Поразмыслив о своих делах, Лессинг почувствовал себя обманутым. Ведь поначалу предполагалось, что в Вольфенбюттеле ему будет уютно и он сможет использовать библиотеку «как ученый». В действительности же использовали его самого, и даже отпуск ему приходилось испрашивать…

– Уж лучше было идти просить милостыню, чем позволить так с собой обращаться! – вскричал он в гневе.

Но гордость его не была сломлена, и он, наперекор всему, решил писать трагедию против тирании. Он долго раздумывал и мысленно довел противоречие между господином и слугой до самой последней непримиримой черты: с одной стороны – тиран, с другой – бесправные рабы. Его героем был Спартак!

Лессинг поспешно набросал несколько сцен своей драмы о Спартаке, выразив, пафос трагедии в следующей сентенции: «Разве не должен человек стыдиться такой свободы, которая требует, чтобы другие люди были его рабами?»

Но вскоре он почувствовал, что в этом холоде и одиночестве ему не достанет сил, чтобы создать большую трагедию. Поначалу все кажется легко. Но об источниках приходится только мечтать. Да ведь и водный поток иссякает, если время от времени то тут, то там его не питают бесчисленные притоки.

Спустя несколько дней Лессинг отложил работу. Он мерил комнату шагами, смеялся так мрачно, что каждый, знавший его в прежние счастливые дни, ужаснулся бы этой перемене, и думал насмешливо и презрительно: «Ну, герцог, берегись! Вот какое действие оказывают „римские светильники“ на человека, который не привык давать себя в обиду. Как бы между нами не возник разлад куда более серьезный!»

Едва наступил январь, он тут же взял свое вознаграждение за новый квартал и послал двадцать пять талеров матери в Каменц, ибо кредиторы покойного отца донимали старую женщину самым недостойным образом.

III

В последующие дни этого лютого января ветер со свистом проносился по коридорам пустого замка, но установить, где он проникал, так и не удалось. Ночной порой, в той кромешной тьме, что окружала Лессинга, это завывание особенно надрывало душу, а мороз свирепствовал так, что невозможно было подойти к окну.

От господина Мозеса из Берлина пришло письмо, в котором он предостерегал от публикации «Фрагментов безымянного». «Кое в чем, – так выразился Мендельсон с присущей ему осторожностью, – господин автор, „безымянный“, не совсем прав». Старая песня милейшего господина Мозеса! Осмотрительность, осмотрительность! – Лессингу она была хорошо знакома…

И вот теперь ночами он подолгу лежал без сна в полнейшей нерешительности – такого с ним никогда раньше не бывало. «Я здесь живу так, – написал он Еве Кёниг, – что люди удивляются больше тому, как это я еще не умер от скуки и отвращения, чем удивились бы, узнай они, что я действительно умер». Но тут же, спохватившись, что эти слова напугают ее, он поспешил добавить к горькой правде каплю сладкой лжи: «Разумеется, это особое искусство – уговорить себя самого в том, что ты счастлив; но и какое счастье есть нечто большее, чем наше самовнушение?» Когда же, наконец, человек – да и все человечество – обретут способность внимать правде, не нуждаясь в утешении?

Когда стаял снег, когда первая весенняя зелень украсила березы, возвратилась из Вены Ева, и Лессинг, вне себя от счастья, встретил ее как самую любимую, близкую, единственную подругу. Они чудесно провели вдвоем несколько дней.

Наконец-то он смог ей все сказать, наконец-то он смог ее обо всем расспросить, а прощаясь – дети и обязанности призывали ее в Гамбург, и снова он не имел права ее сопровождать – он задержал ее руки в своих и напоследок еще раз повторил, что он любит ее больше всего на свете, ценит ее превыше всего и что для него не будет больше счастья в жизни, если он не сможет разделить его с ней, с Евой…

Он ждал, но она странно медлила с ответом. Слишком многое еще не решено, да и ведь им предстоит теперь уже совсем скоро, этим же летом, встретиться в Гамбурге.

Тут он вспылил, но сразу же раскаялся, ибо умудрился сгоряча заявить, чтобы она, если надумает ему написать, дала ответ только на один вопрос.

– Только на один?

Почталион протрубил в рожок, крикнул: «Но! Пошла!», – и громыхание колес по мощеной дороге у заставы, щелкание кнута, увеличивающееся расстояние лишали смысла любой ответ. Да и кому придет в голову кричать о своей любви вдогонку удаляющемуся экипажу?

Четыре недели Лессинг ходил молчаливый и подавленный. Потом силы совсем оставили его.

То была необычная, абсолютно необъяснимая болезнь: он чувствовал себя совершенно не в состоянии написать хотя бы строчку. Едва он брался за перо, как на лбу проступал холодный пот. Он вставал, шел неверными шагами к окну, распахивал его и жадно глотал воздух. Становилось чуть полегче. Но писать он не мог. Какая ужасная мука для человека пера! Ему казалось, будто он лишился всех своих мыслей. Так продолжалось добрых шесть недель…

Врач приписал эту болезнь его изменившемуся, слишком вялому образу жизни: ведь тот Лессинг, которого в немецких землях прекрасно знал (или думал, что знает) каждый читатель, это же был совсем другой, энергичный, деятельный человек. Когда доктор прослышал о предполагавшейся поездке в Гамбург, он счел это путешествие единственным верным лекарством.

В конце июля после длившегося не одну неделю мучительного молчания, Лессингу удалось написать Еве девять фраз. На это ушли полчаса, показавшиеся ему бесконечными. Затем ему сразу же пришлось встать и подойти к окну, чтобы отдышаться.

Потребовались часы и дни, прежде чем он нашел в себе силы дать подруге отчет о своем необычном заболевании. Все время приходилось делать долгие перерывы. «Было бы неудивительно, если бы я и вовсе потерял терпение».

Письмо было отправлено через пять дней.

Что только ни мешало Лессингу в это лето испросить себе отпуск и уехать в Гамбург! Сперва пришлось выполнить поручение двора и провести по вольфенбюттельской библиотеке герцогиню Анну Амалию Веймарскую. Вопросы, которые она задавала, впрочем, приятно отличались от тех, на которые ему обычно приходилось отвечать в подобных обстоятельствах.

Затем он был вынужден дожидаться начала лета 1771 года, чтобы лично получить свое вознаграждение, ибо он хотел тотчас послать пятьдесят талеров в Каменц матери, не знавшей, как противостоять грубости кредиторов.

После этого старый герцог Карл удостоил его, наконец, аудиенции.

Сей герцог во всех отношениях был, выражаясь библиотекарским языком, «более ранним изданием» наследного принца и посему несколько больше выцвел и несколько хуже сохранился. Самую характерную, подлинную его суть, по-видимому, составляла отвратительная, жабья ухмылка, издевка, которую он пускал в ход при каждом удобном случае и которая наводила ужас на его придворных.

И здесь он сразу же попытался повернуть дело так, словно речь шла о разных женщинах – Лессинговой «Еве» и Лессинговой «Кёниг»: – «Глядите-ка, он высоко метит: королева!»[9]9
  Игра слов: Кениг (König) – король (нем.).


[Закрыть]
– стал ему выговаривать за то, что он, совершенно очевидно, собирается в Гамбург ради того, чтобы повидать двух девок, назвал его бабником и пристыдил за подобные слабости. – Этого ему только не хватало! Во время аудиенции Лессинг явственно ощутил, какое действие оказал на других его разговор с герцогиней Веймарской: ибо с благосклоннейшей снисходительностью Карл Брауншвейгский сообщил ему, что Ее Королевское Высочество, его супруга – герцогиня королевской крови приходилась сестрой прусскому королю – очень удивлена, почему это Лессинг до сих пор не нашел времени, чтобы написать новую трагедию и для здешнего – точно подмечено: здешнего! – придворного театра.

Этого еще недоставало! – подумал Лессинг и сказал, что даже желая верноподданнейше прислушаться к этому совету, он не может не принимать во внимание, что писать настоящие трагедии – занятие, безусловно, не для всякого, и автор должен быть готов к неприятностям.

– Только не у нас, не в Брауншвейге! Тут вы заблуждаетесь, дорогой мой господин Лессинг!

В конце концов отпуск ему был предоставлен. Но едва он откланялся и дошел до порога, как был вынужден снова вернуться, и старик принялся ему настоятельно внушать, что он у герцогства в долгу и не смеет оставаться в Гамбурге…

Секретарь фон Цихин стал этим летом все чаще появляться у Лессинга и горько жаловаться на строптивого библиотечного служителя Хельма. Когда он заявил, будто Хельм стащил у него булку и «сожрал» ее на его глазах, Лессинг к этому еще отнесся с юмором. Но когда на следующий день фон Цихин, кипя от возмущения, сообщил, что Хельм оскорбил его, крикнув вслед: «Эй, черноризец!», Лессинг понял, в чем дело. Это ведь касалось и его самого: шаткость положения, длящаяся всю жизнь призрачная надежда на то, что книги его прокормят, порождали чрезмерную ранимость.

Фон Цихин был, по всей видимости, незаконнорожденным отпрыском некоего важного вельможи, ибо он, подобно сироте, воспитывался в монастыре. Для него уже то было счастьем, что ему дозволили в конце концов сбросить рясу и что ему удалось устроиться в вольфенбюттельскую библиотеку.

Но Лессинг, помятуя о строптивости, выказанной поначалу секретарем, до сих пор слишком явно ограничивал его права, так что библиотечный служитель Хельм во время одной из ссор осмелился заявить, будто только «его господин Лессинг» может ему указывать, где следует сметать пыль. – Этак, пожалуй, он застанет в библиотеке по своем возвращении из Гамбурга хорошенькие порядки!

Он счел за благо немедленно внести в дело ясность и решительно поговорил с Хельмом. Затем он возложил на секретаря фон Цихина все полномочия и всю ответственность не только на время своего отсутствия, но и на будущее.

Лессинг давно уже хотел сбросить с плеч изрядную часть каждодневной библиотечной рутины, чтобы высвободить больше времени для собственной научной и прочей работы.

Так что и этот вопрос был своевременно улажен.

В радужном настроении он поехал в резиденцию, чтобы оттуда на следующий день в новой почтовой карете отправиться через Ганновер в Целле и Гамбург. Но его перехватил Эберт.

Он сообщил, что наследный принц пожелал лицезреть Лессинга в своем загородном замке Вехельде.

– Так я в отпуске или нет?

– Приходится подчиняться, дорогой друг!

– Будь я тем отчаянным молодым человеком, каким был когда-то, я бы разорвал эти путы раз и навсегда…

Эберт вызвался поехать в Вехельде вместе с Лессингом. По-видимому, он опасался несдержанности своего друга.

Они собирались уже переступить порог замка, но их опередил какой-то жизнерадостный придворный вельможа. Острый взгляд Лессинга успел заметить и улыбку, и даже болтающийся на ленте орден, хотя мужчина в отливающем серебром камзоле обернулся к нему лишь на мгновение. На придворном была богато украшенная треуголка, которую он носил с таким вызывающим высокомерием, что трудно было удержаться от улыбки. Один угол он надвинул на левую бровь.

Когда он поднимался по лестнице, у него слегка подогнулись колени, но он остановился и удержал равновесие, не касаясь перил.

– В этакую рань – и уже навеселе!

– Так или иначе, он может себе это позволить, – прошептал Эберт. – Синьор Никколини. Он ведает в герцогстве придворными увеселениями. К тому же он именует себя – это вас должно заинтересовать – «директором театра», хотя в Брауншвейге и нет постоянной труппы. Но, в действительности же это главный сводник при дворе.

– Как мой Маринелли, – заметил Лессинг.

Эберт его не понял.

– Главный сводник моего принца, – пояснил Лессинг.

Но Эберт как будто не заметил, что речь идет о литературе.

– Герцог, – заявил он, – выплачивает Никколини ежегодное вознаграждение в тридцать тысяч талеров.

– Тридцать тысяч! – Они уже опять говорили о том же человеке.

– Тридцать тысяч из года в год! – снова повторил Лессинг. Чтобы получить от герцога такую сумму, – пронеслось у него в голове, – ему бы пришлось проторчать Среди древних фолиантов пятьдесят лет. – Абсурд! – раздраженно произнес он.

Наследный принц принял обоих в своем просторном кабинете. Сначала он побеседовал с Эбертом, затем возвратил Лессингу предисловие к «Фрагментам безымянного», произнеся при этом несколько ничего не значащих фраз, но все это было лишь предлогом, чтобы заявить ему, что библиотека находится на его, принца, попечении и что, следовательно, отпуск следовало испрашивать у него.

Но и Лессингу нашлось, что ответить принцу. Он сообщил, что получает из Лейпцига, Берлина и других мест предложения издать его сочинения без «обычной цензуры». Единственное: он хотел бы, чтобы эта заслуга принадлежала в первую очередь тому герцогству, в котором он живет и работает…

Принц принялся обсуждать этот вопрос и возразил, ему-де нужна полная гарантия того, что библиотекарь не напечатает ничего, порочащего религию и добрые нравы. Ну да ладно, ну хорошо, он подумает! Ему, Лессингу, следует тогда подать свое, верноподданнейшее прошение герцогу Карлу в Брауншвейг.

Затем библиотекаря Лессинга пожелал видеть старый герцог Фердинанд – дядя наследного принца, – которому, собственно, принадлежало Вехельде. По дороге из покоев одного монарха в покои другого Эберту пришлось выслушать от Лессинга немало горьких слов…

Когда они наконец покинули замок, Лессинг произнес:

– Ну как тут не задуматься над древней мудростью: никто не может служить двум господам!

Но Эберт считал более уместным задуматься над тем, что может больше опорочить религию и добрые нравы: слово или дело. Перед замком стояла коляска графини Бранкони. Лессинг уже хорошо знал все эти истории: наследный принц привез графиню Бранкони несколько лет назад из поездки по Италии. Теперь – таково было общее мнение – он был бы весьма не прочь втихомолку отделаться от этой метрессы, обходившейся ему ежегодно в шестьдесят тысяч талеров. Ибо, помимо различных «актрис», поставляемых «директором театра», была еще фрейлина фон Хартенфельс, к которой он благоволил… И, кроме того, наследный принц Карл Вильгельм Фердинанд был женат на английской принцессе…

Почти незаметно начал накрапывать мелкий дождь и зарядил на несколько дней. Вот так случилось, что Лессинг выбрал кратчайший путь – старый тракт через Целле на Гамбург – и ехал по обширной равнине вяло и совершенно безучастно. С берез стекали потоки воды, и над широкой степью висела туманно-серая пелена дождя.

Ева встретила его в окружении детей, и потому была сдержаннее, чем обычно. Энгельберт и Фриц, казалось, совсем не помнили его, да и не удивительно: Энгельберту было всего шесть лет, а Фрицу не исполнилось и трех. Зато Амалия, Мальхен, даже побледнела от радости и возбуждения.

Церемонно поздоровавшись, девчушка – ей было лет десять, а может и одиннадцать, – тотчас вышла из этой роли и спросила:

– А можно, я сварю вам завтра чечевицу?

Этот вопрос растрогал Лессинга, ибо он всегда называл чечевицу своим любимым блюдом.

– Я думаю, Мальхен, мы сварим ее вместе, – ласково ответил он, и эта «возня» вокруг чечевицы стала для всех на следующий день чудесной забавой.

– Сперва ты должна чечевицу помыть, – напомнил он.

– Так тянет отведать – не знаю, как быть, – со смехом ответила Мальхен.

– Как? Ты рифмуешь? – поразился он.

Когда она положила чечевицу в кастрюлю и добавила туда воды и приправ, он поднял палец на манер школьного учителя:

– Чечевица должна долго вариться!

– Недель пять или десять – годится? – опять в рифму ответила малышка.

Тут Лессинг понял, что не приготовление похлебки, а сочинение рифм было самым привлекательным в этом совместном занятии, и с радостью подхватил игру:

– Ну-ка, луку настрогаем!

Слезы льются, мы страдаем!

Стоит ли говорить, что каждый из детей захотел резать лук до тех пор, пока из глаз не потекли слезы.

Наконец Ева спросила:

– А соль вы не забыли в суп добавить?

– Пора уже на стол тарелки ставить! – бодро отозвалась Мальхен.

Но хозяйка заставила нетерпеливых рифмоплетов еще некоторое время подождать. Сначала следовало поджарить на масле ломтики белого хлеба, потом надо было приготовить ржаную «подболтку», потом то, потом это… В конце концов лишь у Мальхен хватило терпения дождаться, пока накроют на стол.

Когда вечером в доверительной беседе Лессинг заговорил о счастливой семье, одаренных, столь очаровательно непосредственных детях, Ева стала вдруг робкой и нерешительной. Она сказала, что никак не может забыть одно переживание, связанное с ее путешествием, и что эта картина людских страданий ее страшит.

– Дело было в Баварии между Мюнхеном и Аугсбургом, на сельской почтовой станции, – рассказывала Ева. – Кучер переменял лошадей. Я тем временем выбралась из кареты, чтобы немного размять ноги. Неожиданно меня обступили нищие – человек восемьдесят, а то и больше. Все произошло очень быстро. Эти оборванцы взяли меня в кольцо и с угрожающим видом стали требовать «милосердного подаяния». Я тут же сообразила, что слишком большое число нуждающихся делало любую милостыню бессмысленной. Наконец, почталион обратил на меня внимание, подбежал и со злобным выражением лица принялся угрожающе размахивать кнутом. Только тогда эти несчастные горемыки отстали от меня. Вся дрожа, я добралась до кареты, и кучер поспешно поехал прочь, словно спасаясь от погони. – Это произошло в убогой деревушке, – добавила Ева, – можете себе представить, как обстоит дело в городах. В Мюнхене целые семьи преследуют приезжих по пятам и громко жалуются на свою судьбу, крича при этом, что нельзя же их вот так оставлять подыхать с голоду.

С тех пор меня охватывает страх, когда я думаю о своих детях. Что с ними будет? – продолжала Ева. – Вести из Вены неутешительны. В письмах оттуда сообщается, что иноверцам собираются запретить держать мануфактуры и магазины.

Ева сообщила, что истово религиозная императрица Мария Терезия повсеместно вербует новообращенных и уже предложила ей сменить веру. Если ущемление прав «иноверцев» станет законом, ей придется отдать свои венские мануфактуры ни за грош и остаться с детьми без средств к существованию, как те нищие у дороги.

– Я не могу побороть свой страх. Как мне выбраться из этого лабиринта? Я готова жить в самом жалком захолустье на хлебе и воде, лишь бы только спастись от этих бед.

Никогда еще он не видел ее такой растерянной. Тогда он взял ее за руку и успокаивающе произнес:

– Вы сделали все необходимое и дальше будете вести дела столь же разумно. Пусть вам послужит утешением, что во всех этих несчастьях нет вашей вины. Будьте веселы, будьте здоровы. Сохраните для ваших детей то, что удастся сохранить, уступите без отчаяния то, что придется уступить, а все остальное спокойно предоставьте времени. Я со своей стороны буду стараться укрепить мое материальное положение – в моем усердии можете не сомневаться – и тогда, любовь моя, вы дадите мне слово и не станете отговорками лишать меня надежды. Коль вы готовы скорее жить в самом глухом захолустье на хлебе и воде, чем пребывать в вашем теперешнем смятении, то Вольфенбюттель – именно такое захолустье, а воды и хлеба, да, глядишь, и с маслом, нам уж как-нибудь хватит…

В тот же вечер в полном одиночестве при свечах они отметили бокалом вина свою помолвку.

– Как я была бы счастлива, если бы оказалась уже в вашем Вольфенбюттеле. И если бы я смогла, наконец, постоянно, изо дня в день, быть с вами!

Не желая, чтобы ему напоминали о его потерпевших крах начинаниях на благо «просвещенной» нации, Лессинг наносил в Гамбурге мало визитов. Он также хорошо помнил те горькие строки, которые посвятил гамбуржцам, своим гамбуржцам, от которых он – при том, что они жили в вольном ганзейском городе – ожидал по меньшей мере бюргерской добродетели; ибо чего стоят бюргерские честь и достоинство в немецких королевствах, графствах, герцогствах – это он знал достаточно хорошо.

Но если сам Лессинг избегал посещать знакомых, то его все чаще отыскивали в доме Евы. Весть о его пребывании распространилась чрезвычайно быстро, особенно среди приятельниц Евы. Чаще других приходили монетчик Кнорре и его жена. Этого гамбургского монетчика в кругу друзей Евы издавна именовали кузеном, хотя точнее было бы звать его кумом; ибо так же, как Лессинг над Фрицем, Кнорре взял опекунство над Энгельбертом, не будучи в кровном родстве с семьей.

Кузен был человек противоречивый: смешливый, но обидчивый; всех высмеивающий, однако пекущийся о собственном достоинстве: скуповатый – и при этом азартно участвующий во всех лотереях; часто злопамятный, еще чаще эгоистичный – и тем не менее способный на неожиданное примирение и даже великодушную помощь. У него часто менялись привязанности и антипатии. Только Ева и Лессинг умели поддерживать с ним ровные отношения.

Когда Лессинг объявил, что теперь он хотел бы еще разок послушать, как бушует его «достопочтенный Гёце», – ибо они были знакомы и относились друг к другу с уважением, – а Ева возразила, она-де очень этим удивлена, поскольку Гёце столь неблаговидно обошелся со своим собратом, «достопочтенным Альберти», и когда Лессинг, в свою очередь, ответил, что эти петухи из собора Святой Катарины вечно так верещат и дерутся, что только перья летят, – Кнорре тут же взял шляпу и заявил:

– Я иду с вами! – И с хитрым видом добавил: – С тех пор, как у нас в Гамбурге нет больше театра, я редко отказываю себе в удовольствии послушать, как мечет громы и молнии этот гамбургский Абрахам à Санта Клара. И посмотреть тоже – это, скажу я вам, зрелище. Каждый день – напоминания о чистилище, каждый день – проклятия и призывы к покаянию. Как, наверное, должно злить такого человека, что он не может предать проклятию весь мир, что магистрат нашего города Гамбурга, живущего мировой торговлей, запретил ему деление на козлиц и агнцев, этих «Спаси народ Твой…» – с одной стороны, и «Пролей гнев Твой на народы, которые не знают Тебя, и на царства, которые имени Твоего не призывают» – с другой… Меня лишь удивляет, что такой начитанный человек, как Гёце, никак не хочет понять, что он, со своими злобными речами и своими яростными, нередко доморощенными псалмами, опоздал, по крайней мере, на несколько столетий…

– Таков удел всех эпигонов, дорогой кузен!

Перед входом в собор Святой Катарины босоногие и не слишком умытые мальчишки-нищие продавали различные полемические сочинения обер-пастора Гёце. Этот миляга, собственно говоря, никогда не отличался разборчивостью в средствах, но здесь – что было особенно забавно – все торговцы брошюрами старались переорать друг друга, и притом каждый делал это во славу его, Гёце, имени.

– Трактат против дворцов и театра! – выкрикнул один из мальчишек явно заученный текст и, стараясь привлечь к себе внимание, принялся энергично размахивать своей листовкой. Но Лессинг прошел мимо. Пасквиль был не нов. Он уже читал его, и ему там тоже, как любили выражаться в его родной Саксонии, достался «жирный кус», но он не чувствовал себя уязвленным. Обер-пастор считал сцену «кафедрой дьявола». Что можно было на это возразить? Кто, как не «старейшина» всех гамбургских священников – в том, что он им больше уже не являлся, ему следовало винить не Альберти, а себя самого, – так вот, кто другой, как не достопочтенный обер-пастор Гёце, мог знать, имеет ли дьявол в Гамбурге кафедру, кто ему ее предоставил и как он ее использовал…

– Самый новый, только что из типографии, трактат о 6-м стихе 79-го псалма покаяния! Сочинения обер-пастора Гёце против пастора собора Святой Катарины Альберти! – проорал в самое ухо Лессингу здоровенный парень, стоявший по правую руку от входа, и сунул памфлет ему под нос.

«Истинное толкование текстов Асафа» – гласило название. Лессинг протянул затребованный шиллинг и, уже держа в руках несброшюрованные оттиски, рассмеялся:

– Что же ты продал мне в придачу к этому пасквилю еще и отпечаток своего большого пальца!

Конечно, они опоздали. Гёце объявил, что собирается произнести проповедь на текст: «Горе тому человеку, через которого соблазн приходит!» Ожидалось, что он станет перемывать грязное белье, и посему в соборе Святой Катарины не было ни одного свободного места.

Лессинг сидел за колонной, откуда ему была видна лишь половина кафедры. Однако когда Гёце начал свое воскресное наставление, но заговорил не об ожесточенном споре с пастором Альберти, как все того ожидали, а помянул пятнадцатую годовщину того дня, когда Лиссабон «был стерт с лица земли и уничтожен самым ужасным землетрясением, какое только помнило человечество», Лессинг вытянул шею.

Гёце стоял, словно отлитый из бронзы. Его облачение ниспадало тяжелыми вертикальными складками. На нем был старомодный, туго завитой парик, спускавшийся на плечи, а шею стягивал смахивающий на мельничный жернов, традиционный, в бесчисленных складках плоеный воротник, какие, вероятно, носили лет сто назад. Суровая архаичная фигура, лицо без тени улыбки – вот что было в нем самым примечательным. Обращаясь к своим прихожанам, Гёце не воздевал руки, как другие священники, а потрясал сжатыми кулаками. Средневековый проповедник покаяния!

Впрочем, прошло совсем немного времени, и порочный Лиссабон сменился таким же Гамбургом. Тут Гёце прорвало, тут он заговорил каленым языком, и слова его были подобны огню и мечу, они жгли каждое сердце, пронзали каждую душу, и если кто из сидящих под этими высокими гулкими сводами был малость боязлив, того такая мощь красноречия пробирала до печенок.

– О Гамбург! – выкрикивал Гёце, – и для тебя у Господа найдутся плети, вражеские полчища и геенна огненная, землетрясения, наводнения и тысяча других средств, дабы покарать тебя! Дабы погубить тебя! Дабы уничтожить тебя, превратить в Адму и Цевоим…

Затем он запел сам и заставил прихожан петь покаянный псалом – конечно же, из той пресловутой древней гамбургской книги псалмов, которая вызывала столько негодования и возмущения, но которой он, несмотря ни на что, исступленно придерживался. «Будь ад тебе награда!» – затянул он.

 
Будь ад тебе награда
За жизнь средь лжи и смрада!
Спознавшись с сатаной,
Ты, извиваясь в корчах,
Захлебываясь желчью,
Жрать будешь кал и пить мочу и гной!
 

Тут уж все почувствовали крайнее омерзение: одни – к греху, неизбежно ведущему в преисподнюю, другие к стихам, которые все еще продолжали звучать.

Когда же всех наконец охватили должные смятение и ужас, Гёце воздел к небу обе руки и выкрикнул напоследок свое «Аминь! Аминь! Аминь!», энергично взмахнув при этом сжатыми кулаками. Помощник органиста нажал на педали. Кантор включил нижний регистр своего органа, так что басовые раскаты, как ощутимое воплощение ужаса, сопровождали прихожан до самого выхода из собора, а кое-кого преследовали потом и во сне.

Лессинг чувствовал себя задетым за живое, но по-другому, не так, как его спутник, который смеялся, иронизировал и все не мог забыть «смрад» и «корчи» псалма. Он поспешно распрощался с Кнорре и пошел прочь, широкими шагами миновал несколько переулков, поворачивая всякий раз за угол, когда переулок кончался, огибая защитные тумбы, установленные здесь перед каждым выступом стены, он шагал без устали все дальше, размышляя, непрерывно размышляя, подошел к кирпичным стенам какого-то внушительного здания и вдруг обнаружил, что вновь стоит перед собором Святой Катарины. Круг замкнулся. Он бродил по Гамбургу, словно в поисках чего-то, да он и был в поиске, больше чем когда-либо.

Да, Гёце был прав, хоть это и может показаться странным, – решил Лессинг. Ведь он и сам некогда по-своему читал нравоучения этим бездуховным гамбуржцам, до него то же делала госпожа Нойбер, да и другие. Но средства, которыми пользовался Гёце, были неверными и не достигали цели. Своими воплями Гёце норовил повернуть вспять, к средневековью.

И все же удручающее положение дел в Германии настоятельно требовало улучшения, вернее – изменения! «Но если соль потеряет силу…»

Кто мог бы справиться с произволом князей, отчаянием горожан, высокомерием и безнравственностью богачей и бесправием нищих крестьян, кто мог бы положить конец засилью иностранцев, преодолеть раздробленность на триста государств и такую же пестроту взглядов и воззрений? Театру это не удалось, теология не продвинулась в своем развитии дальше Лютера, профессора вели, как водится, на латыни, ученые споры о том, что первично – яйцо или курица, студенты дрались и пьянствовали, искусство пело и плясало на итальянский манер, а философия болтала по-французски…

Итак, оставался – как и прежде! – лишь разум – будь то с союзниками или без них…

Разум как искусство, разум как философия должен был пробить брешь. Разум должен был перейти в наступление.

Но когда? Но где? Но как? И с чьей помощью?

Лессинг решил из Гамбурга отправиться в Берлин, чтобы заручиться поддержкой друзей: Мозеса, Рамлера, Николаи, Фосса и своего брата Карла. Затем, – рассудил он, – следовало бы сперва издать пьесу, над которой он теперь работал, да, сперва «Эмилию Галотти», а потом «Фрагменты безымянного» со сдержанными пояснительными комментариями. Его оружием должна быть рапира, а не дубинка или кистень.

Он ведь не обладал опытом ландскнехта, а те, кого он собирался атаковать, чтобы сдвинуть их с места, заставить хоть немного перемениться, прекрасно владели искусством фехтования!

Внезапно ему пришло в голову, что следовало бы непременно побеседовать с Элизой Реймарус…

Элиза проживала в доме своего покойного отца, писателя и теолога Германа Сэмюэла Реймаруса, радевшего всю жизнь об образовании и просвещении. В его бывшей библиотеке среди томов в роскошных кожаных переплетах до сих пор стояла потрескавшаяся греческая колонна. Лессинг готов был встретить неприступность мрамора, когда сообщил Элизе, что он наконец решился опубликовать в Берлине или в Брауншвейге переданную ему «Апологию, или Речь в защиту разумных почитателей бога» под заглавием «Фрагменты безымянного», строго соблюдая анонимность автора. Но ему не пришлось обосновывать необходимость этого поступка или доказывать его своевременность. Элиза тотчас согласилась. Она также разрешила ему сделать комментарии и примечания, какие он сочтет необходимым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю