355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер де Бройн » Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера » Текст книги (страница 5)
Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:34

Текст книги "Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера"


Автор книги: Гюнтер де Бройн


Соавторы: Герхард Вальтер Менцель
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)

Он ожидал возражений, а получил безоговорочное согласие.

В этом он усмотрел черту, типичную для старой девы: обостренное чувство соперничества. Он был уверен, что она давно распознала взрывную силу этих сочинений и предвидела последствия публикации, пусть даже анонимной. Но она без колебаний дала согласие! Видимо, она хотела насладиться тайной радостью от того, что даже после своей смерти тихий Реймарус торжествовал над громкими гёце, лафатерами или клопштоками…

В остальном же она была по-прежнему склонна к «личным выпадам», как он это называл, когда бранили не обстоятельства, а отдельных лиц.

Если Лессинг говорил, что задачей века является отделение философии от теологии, то Элиза возражала:

– Из всех философов Якоби мне по-прежнему ближе всех. Мягкий свет его практической философии и человековедения согревает каждую душу, которой коснется.

Если же Лессинг заявлял, что он с этим не согласен, переводил разговор на литературу и выражал сожаление по поводу ее ухода в сентиментальность, то у нее снова были наготове одни сплошные имена.

– Вы уже слышали, – сказала наконец Элиза, – что Клопшток после падения своих покровителей покинул Данию и перебрался к нам, в Гамбург?

Лессинг кивнул.

– Клопшток! Повсюду лишь одно это имя!

– Обычно говорят, – заметила Элиза, – будто он мечтает о некоей республике ученых, но мне кажется – ибо я читала, как он об этом пишет, – будто втайне он имеет в виду ученую республику, что означает – разумную республику, а ведь это означает прежде всего: республику!

– В таком случае, он избрал абсолютно неверный путь, – холодно возразил Лессинг. – Его общество любителей катанья на коньках по льду Альстера, его кружки любителей чтения для прекрасных гамбургских дам ведут к республике одних лишь экзальтированных эстетов. Разум нуждается в людях из более твердого материала, чем тот, из которого слеплены эти плаксы – уж простите мне сей неудачный образ, – ведь ваш Клопшток, по-видимому, очень жизнерадостный человек…

– Вы завидуете его славе? – удивленно спросила Элиза и тонко добавила: – Да он и сам однажды удостоил меня прочтения своих од, а ведь никто в целом Гамбурге не станет утверждать, будто я принадлежу к числу видным дам. – Наш гамбургский Клопшток! А все-таки его непоколебимая вера в прекрасный немецкий язык достойна всяческого уважения. И он – ярый приверженец гекзаметра, а о сентиментальных эстетах он того же мнения, что и я: коль завидел пьяных, посторонись, и пусть себе бредут мимо.

– Пока однажды сам не побредешь мимо… – сказал Лессинг.

– Фу, как зло! – С присущей ей проницательностью Элиза заявила, что, видимо, вольфенбюттельское затворничество ожесточило его, о чем она, как и каждый поклонник литературы, не может не сожалеть.

Лессинг еще раз повторил свое обещание хранить тайну при любых обстоятельствах и вскоре распрощался.

Поездка в Берлин была неизбежна…

Кузен Кнорре без колебаний предложил себя в попутчики, ибо хотел в Берлине попытать счастья в тамошней лотерее, но Ева никак не могла уразуметь, зачем Лессинг собирается в это далекое путешествие.

– Неужели нам действительно уже пора расставаться?

Ее разочарование было легко понять, и Лессинг пообещал вернуться как можно скорее.

– Ведь герцог не предоставит мне другого отпуска в обозримом будущем, – сказал он. – А сейчас возникла необходимость побеседовать с берлинскими друзьями, поскольку у нас есть совместные планы, да и мой брат Карл, как вам известно, дорогая, милая моя подруга, живет в Берлине. Мне надо с ним повидаться, и я хочу, в том числе и с его помощью, попытаться наконец-то облегчить бедственное материальное положение нашей матери.

– Короче, оснований предостаточно! – перебил его кузен, ибо он пришел поделиться новостями. – Говорят, будто некий молодой ученый из Гёттингена, профессора Лихтенберг, очевидно, изрядный насмешник, прибыл на корабле из Англии в Гамбург и услышал проповедь Гёце. Когда его спросили, как ему понравился сей муж, он отчеканил фразу, которая теперь у всех на устах: «Своих прихожан он норовит затащить на небо за волосы…»

– Ортодоксия, дорогой кузен, – это уже удел прошлого, – заметил Лессинг, но Кнорре считал высказывание «еще совсем молодого, но, к сожалению, уже весьма согбенного профессора Лихтенберга» в высшей мере примечательным и поспешил прочь, чтобы поделиться им со следующим из своих друзей.

Теперь рассмеялся и Лессинг.

– Какое меткое описание горба Лихтенберга! – заметил он. Ибо косвенно, из переписки с гёттингенскими профессорами Гейне и Михаэлисом, он был прекрасно осведомлен о молодом высокоталантливом Лихтенберге и его сочинениях…

IV

Стоит ли говорить о том, сколько раз он застревал на непроезжей дороге или в разбитой колее, сколько раз коляска раскачивалась, сколько раз она опрокидывалась, какое колесо, какая ось ломались, – если в конце концов он все же благополучно достиг цели? Лессинг находился в Берлине, а кузена, гамбургского монетчика Кнорре, он предоставил попечению своего брата Карла, сотрудника «Берлинской монеты», ибо они прекрасно находили общий язык.

– Итак, я хочу навестить своих друзей. Кого сначала? Я подозреваю, что этому будет придано значение…

– Действительно, – заметил брат, – твой издатель Фосс просит, чтобы ты разыскал его без промедления. Сам понимаешь, как это укрепило бы его авторитет, если бы он мог сказать, что ты ему первому оказал честь.

– Но этим я обидел бы Николаи, моего старого друга, издателя и редактора, снискавшего себе известность «Литературными письмами», да и другими работами.

– Старый друг, еще более старый друг! – Окажите почтение возрасту! – весело выкрикнул кузен. – Посещайте друзей в последовательности и очередности их годов рождения! Никому не дано идти наперекор порядку, установленному природой. Не Мендельсон ли самый старший из всех?

– Вот совет, которому грех не последовать. – заключил Карл.

Лессинг отправился к Мендельсону и был дружески принят всей его семьей. Но он стремился к доверительному разговору наедине.

Когда они настороженно уселись друг напротив друга за стол, покрытый мягкой скатертью цвета мха, и Лессинг принялся перебирать складки беспокойными пальцами, коротышка господин Мозес, сидя казавшийся еще меньше, посмотрел на него с такой мягкой и дружелюбной улыбкой, что Лессинг сразу расслабился и оставил в покое скатерть.

Лессинг сказал, что хотел бы получить назад «Фрагменты безымянного», а господин Мозес ответил, что он-де так и предполагал. Вот они. Лессинг наспех бегло проверил страницы, ибо был уверен в их полной сохранности, и засунул рукопись в портфель, а господин Мозес тем временем снова стал излагать свои опасения. Если, по мнению «безымянного», в библейские времена все происходило сугубо «человечно», – так, примерно, звучали доводы Мендельсона, – то ведь и человека следует воспринимать таким, каким он мог быть тогда, с учетом весьма ограниченных знаний и представлений о правах народов, справедливости и человеколюбии.

Лессинг ответил, что не стал бы возражать, если бы речь шла об обычных людях:

– Но разве патриархи и пророки – это люди, нуждающиеся в нашем снисхождении? Скорее уж напротив, они являют собой высочайшие образцы добродетели, и даже самое малое из их деяний следовало бы запечатлеть нам в назидание, помятуя о некоторой божественной скупости…

Таким образом, если в поступках, которые с позиций здравого смысла вряд ли можно оправдать, усиленно пытаются найти божественное начало, – продолжал он, – то мудрец допустил бы ошибку, так или иначе эти поступки оправдывая.

Скорее уж ему следовало бы говорить о них с тем полным презрением, какое они заслужили бы в наши, лучшие времена, с тем полнейшим презрением, какое они могли бы заслужить в еще лучшие, еще более просвещенные времена…

И снова невозмутимость господина Мозеса, видимо, помогла Лессингу справиться со своим возбуждением. Он поспешно переменил тему и уважительно заметил, что, как он слышал, его друг стал теперь членом здешней Академии.

– Отнюдь, – возразил Мендельсон. Он рассказал, что Берлинская Академия единодушно хотела принять его в свои ряды. – Но король не соизволил утвердить это решение! – А посему он так и не стал членом Академии.

– Что же вы так равнодушно к этому отнеслись, вместо того, чтобы стукнуть кулаком по столу? – и Лессинг раздраженно добавил, уж не боится ли его друг пресловутого костыля…

– Да, я тоже знаю эту историю об уснувшем привратнике, которого король якобы собственноручно отлупил.

– Потому что войти в ворота понадобилось ему самому, – с горечью произнес Лессинг.

– Для нас имеется кое-что пострашнее костыля, – заметил господин Мозес и снял со стены оправленный в рамку рисунок популярного художника Даниэля Ходовецкого. «Мозес Мендельсон проходит проверку на берлинской заставе при выезде в Потсдам» – гласила подпись под рисунком.

На нем был изображен коротышка господин Мозес: в черном платье, с испуганными глазами, держа треуголку в руке, он предъявлял свой паспорт, а перед ним угрожающе возвышался некий представитель власти в образе офицера с косицей и рядом верзила-рядовой. Правда, на лице офицера угадывалась легкая улыбка, и он вроде бы слегка приподнял в знак приветствия свою щегольскую шляпу, но бравый солдат-рядовой в белых гамашах на пуговицах, с огромным ружьем и в высоком головном уборе, роковым образом напоминавшем Лессингу епископскую митру, посматривал на коротышку сверху вниз весьма свирепо.

– Есть кое-что пострашнее! – повторил Мендельсон. – Король мог бы отнять у нас охранные льготы, которые он соизволил предоставить лишь моей жене и мне, причем не распространив их действие даже на моих детей. – И это несмотря на то, что у меня, как вы видите на картинке, уже есть мой собственный паспорт, и обсуждается вопрос о моем избрании в Академию. Когда двадцать восемь лет назад я прибыл из Дессау в Берлин, то при въезде меня записали как «некоего иудея Мендельсона» вместе с овцами, телятами и волами – причем в этой бумажонке я фигурировал после телят…

Лессинг снова почувствовал, что его захлестывает гнев.

– Я бы этого не выдержал! – произнес он и протянул руку, чтобы тотчас уйти.

Однако Мендельсон остановил его.

– Ведь мы же философы, дорогой мой друг!

– Я знаю, каждый из нас исполняет свою роль в мировом театре. Вы избрали себе роль доброго, благородного, добродетельного мудреца-философа, а посему слушаете, видимо, не без удовольствия. когда берлинцы называют вас немецким Сократом, – сказал Лессинг. – И все же, дорогой мой, старинный мой друг, – вскричал он, – ах, я бы этого не выдержал!

У Николаи он дал выход своему недовольству. Издатель принял Лессинга в своей книжной лавке и прошел с ним в богато обставленное помещение позади прилавка, причем, едва Лессинг заговорил о «Фрагментах», тотчас крепко запер дверь.

Николаи заявил, что не сможет их напечатать.

Лессинг потребовал объяснений.

– Вам должна быть прекрасно известна терпимость берлинского общественного мнения, – объяснил Николаи. – Это относится и к критическим сочинениям. Почти каждая третья книга рассматривает теологические вопросы самого разного толка. Но истинная терпимость исключает резкость суждений, а «Фрагментам», по мнению господина Мендельсона, таковая, к сожалению, присуща.

Лессинг тотчас ответил, что он и сам терпим ничуть не меньше, чем берлинцы, и не собирается никому ничего навязывать.

Тут Николаи в свою очередь поинтересовался, правда ли, что министр Кауниц – как ему доверительно сообщили Зульцер и Глейм – собирается переманить Лессинга, Клопштока и некоторых других в ультракатолическую Вену. Эта новость вызвала-де у него удивление и недоверие, и он полагает ее не более чем забавным курьезом.

Лессинг холодно заметил, что ему об этом ничего не известно.

Затем, сохраняя внешнее спокойствие, но внутренне кипя от возбуждения, он сказал:

– Мне нет до Вены никакого дела, но и там я принес бы немецкой литературе куда больше пользы, чем в вашем офранцузившемся Берлине.

Он сменил тон и сделался учтивее, но голос его звучал громко и с каждой фразой становился все громче.

– Не говорите мне больше ничего о вашей «берлинской свободе мыслить и писать»! Она сводится только и единственно к свободе поставлять на рынок сколько угодно глупейших сочинений, порочащих религию. Порядочному человеку должно быть стыдно пользоваться такой свободой. Но пусть кто-нибудь попробует в Берлине написать о других вещах так же свободно, как писал в Вене Зонненфельз; пусть он попробует бросить в лицо высокородной придворной черни всю правду так же, как это сделал тот; пусть кто-нибудь попробует выступить в Берлине и поднять свой голос в защиту прав угнетенных, против вымогательства и деспотизма так же, как то теперь имеет место даже во Франции и Дании, – и вы тотчас на собственном опыте узнаете, какая страна до сегодняшнего дня остается самой рабской страной Европы.

Лессинг уже собрался было покинуть Берлин. Однако кузену Кнорре, который еще не успел попытать счастья в лотерее, легко удалось уговорить его продлить пребывание в Берлине, объяснив, что значительные дорожные расходы кузен понес, в основном, ради Лессинга.

Теперь Лессингу довелось познать и другую, приятную сторону своего до той поры печального опыта: день за днем он ощущал искреннюю расположенность берлинцев. В комнате брата ему приходилось непрерывно принимать посетителей. Несколько раз заходил книгоиздатель Фосс и как-то сообщил, что «Разные сочинения» Лессинга уже в типографии. Наконец он выложил перед ним чисто отпечатанные, без единой ошибки листы.

– Ну, конечно, вот истинно мастерская работа, не то что эти халтурные пиратские издания, которые то и дело обнаруживаешь то тут, то там, – уважительно произнес Лессинг.

Господин Мозес тоже почти ежедневно бывал у Лессинга, чтобы доказать разобиженному другу свою привязанность и преданность. Однажды утром он привел с собой Зульцера, который искренне посоветовал Лессингу «подвергнуть молву испытанию» и нанести визит австрийскому посланнику в Берлине. Вероятно, там только этого и ждут.

Но Лессинг лишь усмехнулся:

– Не в моих привычках себя предлагать.

Неожиданно из Гамбурга пришло скорбное известие. Ева сообщала, что ее престарелая мать скоропостижно скончалась. Лессинг ощутил в ее письме растерянность и уныние. Итак, обстоятельства требовали его срочного отъезда, и брат Карл с тяжелым сердцем вынужден был согласиться, что Готхольд не может дольше оставаться в Берлине.

За время продолжительного путешествия в карете до Гамбурга кузен проникся таким доверием к Лессингу, что решил поделиться с ним своей тайной. Кузен сказал, он-де понимает, что Лессинг ищет содружества свободных, широко мыслящих и рассудительных людей. Он, совершенно очевидно, желал бы избавиться от ограничений, налагаемых предрассудками, сословной принадлежностью, имущественным положением, местными обычаями. Он мечтает о равенстве благородных душ. Так вот, именно такое общество он, кузен Кнорре, нашел у вольных каменщиков. Многие крупнейшие ученые – самые светлые умы во всех немецких государствах – разделяют его взгляды.

– Нам следует преодолеть безысходность, – заявил кузен. – А как еще этого достичь, если не объединением всех здравомыслящих мужей?

Лессинг пожелал услышать подробности. Тут кузен, правда, заколебался, сказал, что, по понятным соображениям, речь идет о тайном обществе, но затем все же назвал имена некоторых ученых в Гёттингене и Лейпциге, которые, как он полагал, были членами общества.

– А в Гамбурге?

– Тут я вынужден помалкивать. Но расспросите-ка вашего старого друга, печатника Иоганна Иоахима Кристофа Боде…

Принадлежность печатника к ложе была Лессингу, разумеется, известна, и так, в глубокой задумчивости, он прибыл снова в Гамбург.

После того, как он сердечно поздоровался с Евой и прочувствованными словами постарался утешить детей, оплакивавших кончину своей бабушки, после того, как он несколько дней целиком посвятил любимой семье, Лессинг, наконец, отправился в типографию.

Цех был невелик. Среди наборных касс и прессов в рубашке с расстегнутым воротом и закатанными рукавами стоял Боде. Широкое лицо, недоверчивый, настороженный взгляд и грубые черты постоянно напоминали Лессингу о том, что в юные годы Боде был пастухом.

– Так кто? Кто же это? Брокман или Лессинг?

– Конечно, Лессинг! Неужели я действительно так похож на гамбургского актера Брокмана, что меня с ним путает даже мой старый друг Боде? Или это означает, что он – Гамлет театра, а я – Гамлет литературы? – И Лессинг продекламировал:

 
«…Распалась связь времен.
Зачем же я связать ее рожден?»
 
(Перевод А. Кронеберга)

Их разговор длился долго. Сначала они припоминали свои тщетные усилия неустанно творить новое. Боде тоже пожертвовал все свое состояние, полученное им в приданое от жены, пытаясь спасти от краха совместно основанное «Книгоиздательство ученых» – то самое первое немецкое издательство в пользу авторов. В конце концов все средства канули туда без остатка. Ему пришлось мучительно начинать свое дело сначала, имея одну наборную кассу и один пресс.

Так что им было о чем поговорить, что порассказать друг другу. Под конец Лессинг перевел разговор на масонство. Он придирчиво выпытывал подробности, но уже 14 октября 1771 года в присутствии Кнорре и Боде был принят господином фон Розенбергом в гамбургскую ложу «Три золотые розы». После того, как церемония, проходившая в помещении, украшенном греческой колоннадой, закончилась, господин фон Розенберг, магистр ложи, спросил:

– Ну, теперь вы убедились, что я говорил правду: ведь вы же не обнаружили ничего такого, что было бы обращено против религии или против государства?

Лессинг раздосадованно взглянул на него и возразил с презрительным смешком:

– Ха, я-то как раз хотел обнаружить что-либо подобное! Это было бы мне больше по душе!

Вступление в ложу не повлекло за собой никаких видимых последствий, ибо, вернувшись в Брауншвейг, Лессинг узнал, что «великим магистром» тамошних масонов являлся не кто иной, как сам наследный принц…

Кроме того, сразу же по возвращении Лессинг получил от берлинского великого магистра Циннендорфа письмо, содержавшее предостережение – или, может, то была угроза? – чтобы он не вздумал, подобно Сократу, дискредитировать себя, «перейдя границы дозволенного». Главное, ему надлежало, в соответствии с уставом, требовавшим, чтобы разговоры о масонстве велись только за закрытыми дверями и только среди братьев-каменщиков, предъявлять берлинскому верховному судье любое сочинение, которое он «возымеет намерение незаконно предать гласности».

Лессинг оставил письмо без ответа. Не таким представлял он себе содружество равных!

Ненастной ночью Лессинг покинул Гамбург. Сопровождаемый ледяным ветром, он переправился через Эльбу, и Ева, в тревоге за него, послала ему вдогонку обеспокоенное письмо. Но и без этого напоминания Лессинг, конечно же, известил бы ее, безраздельно владевшую всеми его помыслами, о своем благополучном прибытии.

Его радовала и обнадеживала мысль, что конец их разлуки уже не за горами. Он чувствовал себя куда более здоровым, нежели прежде, и воспользовался душевным подъемом, вызванным поездкой, для того, чтобы завершить трагедию, над которой он работал более десяти лет, создав несколько различных ее вариантов.

То была старая трагедия о Виргинии, пьеса, обличающая тиранию, представляющая гибель дочери плебея Виргиния; и хотя, по законам эзопова языка, действие ее и у Лессинга разворачивалось в Италии, оно потрясало также и современного немца, было для него чрезвычайно близко и правдиво; позднее многие, в зависимости от темперамента и от собственной склонности обличать пороки или же, напротив, их затушевывать, находили эту тему типично брауншвейгской, или саксонской, или гессенской, или вюртембергской – а значит, немецкой, и, значит, современной! Он назвал трагедию «Эмилия Галотти», по имени своей несчастной героини. Впервые на немецкой сцене был выведен современный монарх со всеми его слабостями, всеми его варварскими страстями – причем выведен в роли виновного и обвиняемого.

Так, в чередующейся веренице часов и дней, Лессинг опять был попеременно то библиотекарем, то автором, то автором, то библиотекарем – а новая зима уже давала о себе знать. Все требовало своего разрешения: собственная неудовлетворенность и неудовлетворенность тех друзей, что разделяли его тревогу. Но удачи – столь частые гости у других людей – обходили его стороной. Он постоянно чувствовал, что все дается ему большим трудом. Едва ему казалось, что цель уже близка, как ему объявляли шах. И даже если ему удавалось потеснить тяжелые фигуры и подобраться к самому королю, все заканчивалось ничем. Любой его ход проваливался в пустоту.

В ноябре его брат Карл написал из Берлина, что профессор Зульцер желал бы – разумеется, по поручению австрийского посланника – сделать Готхольду Эфраиму Лессингу почетное предложение «сменить Вольфенбюттель на Вену».

Но Ева, к которой он обратился в письме за советом, смогла ему поведать лишь о новых, и притом самых непредвиденных трудностях, вставших перед ее венскими мануфактурами. Некий господин фон Вагенер, бывший якобы другом ее покойного мужа, в торговой фирме которого она одолжила немалые суммы, неожиданно потребовал в кратчайший срок вернуть ему назад все его деньги. Так что ей придется все распродавать…

Зачем же Лессингу было теперь рваться в Вену? «Если у Вас больше нет никаких дел в Вене, – писал он Еве, – тогда и мне она совершенно безразлична».

Однако он не преминул рассказать о венском предложении Эберту, господину К. фон К. и Цахариэ, ибо эта история должна была уж хотя бы ускорить обещанное герцогом повышение вознаграждения. Лессинг был вынужден опять одалживаться, иначе он не мог покрыть расходы, вызванные поездкой в Гамбург, и оплатить старые счета. Чтобы раздобыть денег, ему снова пришлось подписать векселя и выдать облигации.

Однако действие, которое произвела его полуправда-полуложь о венских возможностях, было ошеломляющим и оказалось совершенно не таким, какого он ожидал.

Холодным зимним днем Лессингу было велено явиться в Брауншвейг, где ему, не дожидаясь новых прошений и ходатайств, вручили в канцелярии подписанное герцогом и датированное тринадцатым февраля 1772 года распоряжение: «Его Высочество Светлейший князь и повелитель и прочая, и прочая извещают вольфенбюттельского библиотекаря Лессинга, что в ответ на его верноподданнейшее прошение всемилостивейше дозволить ему издавать типографским способом сочиненные им труды под названием „Материалы по литературе, из сокровищ герцогской вольфенбюттельской библиотеки“ принято всемилостивейшее решение: всемилостивейше удовлетворить ходатайство просителя и разрешить печатать вышеозначенные труды под его непосредственным наблюдением; а также, принимая во внимание данную просителем полную гарантию того, что им не будет напечатано ничего против религии и добрых нравов, он отныне и впредь всемилостивейше освобождается по предъявлении сего от обычной в таких случаях цензуры».

На добром казенном немецком языке это, собственно, означало: ему, библиотекарю Лессингу, надлежит оставаться в своей должности и служить моей библиотеке! Но это также означало, что теперь он имел «полную гарантию» и, значит, мог надеяться и строить планы… Это означало: он мог ничего не обещать!

Лессинг сделал герцогу ответный подарок сходного достоинства.

Из Берлина в Брауншвейг прибыл Дёббелин со своей театральной труппой. Он заехал за Лессингом в Вольфенбюттель и отвез его в собственной карете на представление «Минны», на следующий день показал ему постановку «Мисс Сары Сампсон», был очень предупредителен и, разумеется, интересовался новыми пьесами, тем более, что близился день рождения Ее Королевского Высочества, иначе говоря, герцогини Брауншвейгской.

Тут Лессинг вспомнил о «благодеяниях» герцога и сообщил ему, что Дёббелин хотел бы ко дню рождения герцогини сыграть его новую трагедию, которая «является не более чем древнеримской легендой о Виргинии, только в современных костюмах». Он послал герцогу напечатанную в Берлине трагедию «Эмилия Галотти», прекрасно зная, что старик не станет ее читать, и дал ему понять, что судьба его детища теперь полностью зависит от любителей закулисных интриг: достаточно будет намека, «чтобы под каким-нибудь благовидным предлогом воспрепятствовать постановке этой новой пьесы».

Лессинг рассчитывал на свойственный старому герцогу дух противоречия и не ошибся, ибо Карл Брауншвейгский ответил, что представление «Эмилии Галотти» в день рождения герцогини «было бы весьма уместным».

На премьере Лессинг не присутствовал, поскольку у него сильно разболелся зуб, а на последующие представления он решил не ходить, ибо до него дошел слух, что в театре шепотом поговаривали, будто своей пьесой он вывел на сцене похождения наследного принца. Театральные предприниматели, чтобы заманить к себе публику, часто бывали неразборчивы в средствах!

И это при том, что он лично прочитал и объяснил каждому исполнителю его роль, особо указав – и не одной только очаровательной мадам Дёббелин, впрочем, более сообразительной, чем ее неотесанный супруг, – на типичность судьбы ее «Эмилии».

Вывести на сцене наследного принца… Ох, почему бы уж тогда не Карла Вюртембергского или Августа Сильного Саксонского?

То были жалкие личные выпады. Но ведь он-то выступал не против личностей, а против гнусных порядков!

Скрытое раздражение сломило его. Все было как в прошлом году: он не мог писать. Невысказанное мучило его и привело к болезни. Слух, в котором никто не признавался и который ему никто не ставил в упрек, нельзя было опровергнуть доводами разума. Возможно даже, – предположил в конце концов Лессинг, – этот слух зародился при дворе… Но тогда пусть ему дадут оправдаться! Ведь цитировали же его при дворе все кому не лень при каждом удобном случае.

Я снова стою на торжище, – думал он, – и каждый украдкой придирчиво роется в моем товаре. Если бы они хоть говорили громко и открыто!

Лишь его друзья высказали свое суждение. Труппа Коха почти одновременно поставила пьесу в Берлине, так что самые надежные из его друзей в Брауншвейге и в Берлине смогли составить себе мнение о ней.

Все то время, что Лессинг работал над трагедией, он, по вполне понятным соображениям, ни с кем не советовался. Теперь же он стремился к дискуссии и писал Карлу: «Что ни говори, а нужно все-таки иметь возможность хотя бы поговорить с кем-нибудь о своей работе, если не хочешь сам над ней заснуть».

Карл ответил без промедления и среди прочего заметил: «В твоей „Эмилии Галотти“ господствует тон, какого я не встречал ни в одной другой трагедии; тон, который не то чтобы принижает ее, но делает ее более приземленной, так что она становится совершенно естественной и тем легче входит в наше сознание… Но правдивость изображаемых тобой характеров я ставлю еще выше, чем красоту языка… В сценах между Рота и принцем, равно как и в сценах с художником, каждая строчка свидетельствует о твоем глубоком знании этих людей… И лишь против Эмилии Галотти у меня имеются кое-какие возражения… То, что она так пугается, когда во время мессы с ней заговаривает принц, вынуждает меня не слишком высоко оценивать ее ум; а скудный ум, даже в сочетании с самым добрым сердцем, представляется мне недостойным благородных героев трагедии…»

Но неужели Карл не чувствовал запуганность столь многих и столь умных людей, а не одной только Эмилии? Неужели он ничего не слышал о неожиданном повышении цен, охватившем этой весной многие немецкие государства? Неужели он не знал, что именно в этот час кто-то умирал от голода, а чью-то жизнь уносила гнилая горячка, – и никто не протестовал против спекуляции зерна и против беззаботной жизни при дворе?

Карл хотел бы видеть Эмилию более смелой и уверенной в себе во время разговора с принцем? Но ведь Эмилия – это же не сам Лессинг!

А добрейший господин Мозес высказался в кругу друзей: «Дойдя до слов: „…жемчуг означает слезы“, я сам из-за слез был вынужден прервать чтение. Вся пьеса так на меня подействовала!..» Но о принце он сказал, что тот в начале показался ему более деятельным и благонравным, а в конце – праздным сластолюбцем.

Читая отчет брата, Лессинг горько усмехался. Что же ему следовало изменить: свою пьесу или характер правящих принцев?

В сравнении с другими отзывами мнение Николаи было несколько противоречиво, ибо, считая, что в целом «Эмилия Галотти» выше всяких похвал, он, однако, писал о царедворце Маринелли: «Многие находят, что поэтическая справедливость не полностью соблюдена, ибо Маринелли не понес заслуженной кары».

Но разве в жизни все эти Маринелли, Никколини или как их там еще несут заслуженную кару? Разве их не вознаграждают за каждую подлость? Разве они не получают из года в год свои верные тридцать тысяч талеров? Неужели это и есть «заслуженная кара?» Какими же мелкими представлялись всем этим умным людям задачи искусства!

Или, может быть, ему следовало солгать и подменить вопиющее бесправие «поэтической справедливостью»?

Но с одним заявлением Николаи он, пожалуй, мог согласиться: «„Эмилия Галотти“ – это сюртук, скроенный на вырост, до которого публика еще должна дорасти». Об этом же с очевидностью свидетельствовали и письма друзей.

И лишь Эберт, невозмутимый, рассудительный и молчаливый Эберт, написал ему из Брауншвейга: «О милый, чудесный, несравненный Лессинг! Как хотел бы я живо выразить Вам восхищение, умиление и признательность, которые мне довелось испытать вчера на представлении Вашей новой пьесы! Но именно эти чувства не позволяют мне это сделать. Могу лишь Вам сказать, что я, по выражению Клопштока, громко дрожал всем телом. О Шекспир – Лессинг! Я почти всю ночь не мог сомкнуть глаз и спал потом очень беспокойно. А сейчас, проснувшись, не могу ни за что взяться и ни о чем другом думать. Образы Ваших персонажей все еще не дают мне покоя и мерещатся мне на каждой странице, которую я собираюсь прочесть…»

Насколько ужасно вздорожание, Лессинг понял, когда из Каменца пришло письмо от сестры. Добродушная Доротея, всю жизнь скромно во всем уступавшая – ибо лишь сыновьям смог бедный пастор Лессинг обеспечить приличное образование, – писала в своей обычной неуклюжей манере, с ошибками, но с таким ожесточением, что Лессинг ужаснулся.

Как же тяжело, должно быть, приходилось матери, если даже обычно снисходительная сестра впала в ярость.

Глубоко потрясенный, читал он эти слова:

«Мы каждый день с большим нетирпением ждали твоево письма… Ты ведь незнаешь или не заботишься о том жива ли твоя мать или умерла или как у ней вообще дела… Конешно для тебя это мелочи но чтоб уж так совсем забыть про мать… Таким образом мы плохо почтим память отца если короткий свой остаток жизни мать проведет в заботах и лишениях. Тебе же хорошо извесны все абстоятельства так что мне нет нужды повторяца и жаловаца и ко всему ищо прибавляица общая нужда которая всем прикрасно извесна что вся наша страна мучаица от большово подорожания и голода…»

Лессинг раздобыл пятьдесят талеров и послал их матери, сопроводив искренней просьбой о прощении и подробными объяснениями: «Полгода назад на меня навалились столь неотложные долги, что мне пришлось приложить все силы, дабы сохранить свое доброе имя. А посему я испытывал такую нехватку наличных средств, какую вам, я уверен, безусловно, не довелось испытать. Ведь наверняка у сестры все же всегда находился припрятанный про запас дукат или около того, которого мне, ей-богу, так часто недоставало».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю