Текст книги "Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера"
Автор книги: Гюнтер де Бройн
Соавторы: Герхард Вальтер Менцель
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц)
Так начался у Жан-Поля период чтения и писания – сперва, конечно, переписывания. Он педантично заносит в список прочитанных книг каждое название. Он переписывает отрывки, кажущиеся ему важными. Три толстых тома, которые заполняются в Шварценбахе, – лишь скромное начало. Он читает книги по всем областям знания, читает без плана и системы, но больше всего – теологические книги просветителей, много философии, немного поэзии. Запертый в стенах дома, мальчик живет только книгами. Чтение заменяет ему жизнь. Сорока пяти лет, которые ему остается жить, не хватит, чтобы переварить всю эту массу учености. Снова и снова поддается он искушению втиснуть, пусть и не к месту, в свои книги накопленные знания, дабы труды не пропали.
На первых порах все это приводит к одному: он отчуждается от отца. «Я мучил своего бедного отца и перестал любить его». Иначе и быть не могло. Шестнадцатилетний юноша давно перерос отца.
Но до полного разрыва дело не доходит. В феврале 1779 года Фридрих Рихтер поступает в гимназию в Гофе. Два месяца спустя отец умирает. Он оставляет после себя долги, вдову и пятерых малолетних сыновей.
6ФИЛОСОФИЯ И ЛЮБОВЬ
Первый урок французского начинается взрывом бешенства мосье Жанико. В прошлом мастер по гобеленам, он с помощью одного-единственного учебника обучает гимназистов своему плохому французскому языку, обрушивается с руганью на невиннейшего из всех учеников первого класса, а именно на новичка Фридриха Рихтера, а тот стоит перед ним в нелепой деревенской одежде и не знает, какой проступок он совершил. Лишь когда учитель с криком покидает класс и мальчишки разражаются глумливым хохотом, он понимает, в чем дело.
Один из его соучеников (его звали Райнгартом), которому он по неведению доверился, ибо мимолетно, через родителей, был с ним знаком, внушил ему, что по обычаю новичок в начале урока должен выйти вперед и поцеловать руку учителю. Поскольку этот обычай у них дома еще в ходу, он поверил, поцеловал руку и навлек на себя гнев бездарного учителя, усмотревшего в этом дерзость.
Так встречает его город Гоф и так – с насмешкой и непониманием – будет относиться к нему и позднее. А он будет мстить сатирой. Гоф войдет в его сочинения под названиями Кушнаппель, Кревинкель и Флаксенфинген[19]19
Коровья морда, Воронье гнездо, Шут гороховый (нем.).
[Закрыть], но этим он едва ли заденет филистеров. В 1813 году он записывает: «Каким смешным я кажусь себе, когда наталкиваюсь в своих прежних книгах на колкости, которые я отпускал в надежде как-то задеть Гоф! Ведь до настоящей минуты он, вероятно, и не прочитал этого».
Успехи, возвышающие молодого Рихтера, в глазах обывателей лишь унижали его. Так, во время учебного диспута, который должен был научить учеников защищать церковные догмы от нападок, ему досталась роль оппонента, и, с целой библиотекой гетеродоксальных сочинений в голове, он сыграл ее так хорошо, что доказал бы всю несостоятельность ортодоксального вероучения, если бы перепуганный заместитель ректора не прервал занятия. Но жители Гофа с этого дня поняли, что в облике сына шварценбахского пастора к ним в город заявился атеист.
Спустя полтора года он напишет в своем первом (оригинальном лишь своей орфографией) романе: «Учителя – ну и люди!.. Они держат свой ум впроголодь, а сердце их вянет… Никто из них мне не по душе. А ученики! О них можно сказать и того меньше. Я надеялся найти в них много хорошего, но они упали в моих глазах. Они слепки со своих учителей. А уж если оригинал плох, не станет ли копия вовсе несносной?.. Меня травят, ибо я чужак. Я доверчив, поэтому меня считают простаком, поэтому меня часто обманывают… Я влачу свое существование среди этих людей. Боюсь, что стану похожим на них и непохожим на себя».
Опасение безосновательное. Приспосабливаться он не умеет. И это неумение оборачивается у него гордыней. С детства он знает, что отличается от других, что глубже чувствует, острее думает, больше читал, больше от себя требует. Достаточно ему было несколько недель походить в гимназию, чтобы доказать учителям и ученикам свое духовное превосходство. Он уже видит, какие перед ним открываются перспективы (покуда иллюзорные). Реши он приспособиться к ограниченному, духовно отсталому провинциальному окружению, ему пришлось бы убить в себе самое ценное, порвать все внутренние взаимосвязи, потерять свое лицо. «Единственного разумного сумасшедшие повели бы в сумасшедший дом», – напишет он немного позже, преисполненный чувства собственного достоинства. Никогда не стал бы он лизоблюдством добиваться должности, воя с волками по-волчьи, – ведь тогда ему пришлось бы и разбойничать с ними. «И вообще я считаю, что постоянно, при всех действиях, оглядываться на чужое мнение – значит отравить свой покой, свой разум и свою добродетель. Я долго перепиливал эту рабскую цепь». Для молодого чужака, который так хорошо знает, что он все знает лучше всех, есть один путь: заставить отсталое окружение, приспособиться к которому он не может, приспособиться к нему. И он уже знает, что достигнет этого посредством слова.
Он начинает выступать в школе с публичными речами. И хотя эти речи весьма близки консервативному духу школы, ректор Кирш, его первый цензор, все-таки находит в них кое-что, что необходимо вычеркнуть (например, ссылки на Лессинга), ибо оно может напугать местную знать. Тем не менее молодой ученый не изменяет себе полностью. Когда в городе празднуют день рождения матери правящего маркграфа, оратор – ему шестнадцать с половиной лет – просвещает торжественное собрание речью «О пользе раннего изучения философии». Он основательно разбивает все контраргументы (что-де философия вредна, потому что «отвлекает от изучения языков, забивает голову бесплодными мечтаниями и раздумьями истощает организм»), предостерегает, как и положено немецкому гимназисту, от всезнайства, гордыни, дерзости и страсти к реформам – и в той же фразе опровергает это, утверждая необходимость скепсиса по отношению к традиционному. Но в заключение он пытается гофских суконщиков, парикмахеров и помещиков, в чьих глазах выглядит глупцом, обратить в свою глупую веру, легкомысленно и беспочвенно обещая, что философия даст им единственное, что могло бы их заинтересовать, если бы они поверили ему, – выгоду. «И если допустить, что найдется человек, кому познание истины не доставит наслаждения, в чьем замороженном сердце не тлеет ни единой искорки правдолюбия, если допустить, что он останется безразличным ко всему этому, то собственная выгода заставит его заняться философией – наидостойнейшей из всех наук».
Этой наидостойнейшей науке (которой он, правда, не отдаст, как сперва казалось, свою жизнь, но которой всю жизнь останется верен) он посвящает и вторую школьную речь. Теперь он поучает слушателей, к которым обращается по всем правилам иерархии, в соответствии с их положением, как к «высокочтимейшим, высокочтимым и почитаемым присутствующим», «О пользе и вреде изобретения новых истин». Снова он осторожен в выражении собственного мнения, бьет поклоны перед школьной дисциплиной и строгим надзором консистории, но все же более определенно высказывает то, что действительно думает. Хотя, как учат в школе, «все эти Вольтеры, Юмы, Ламетри и иже с ними» принесли пользу лишь тем, что дали подлинным мыслителям повод к превосходной защите религии, но, с другой стороны, заслуживают осуждения и те люди, которые считают неопровержимым все, что они получили от прародителей. «Если бы все так думали, не находились ли бы мы и теперь еще на том же уровне знаний, что Ной и его сыновья?.. Если теология – наука, то она способна к обновлению». Это гетеродоксия чистой воды. Но это и его последнее выступление в школе – речь при вручении аттестата зрелости в октябре 1780 года.
Характерно, что в тот же день юный философ заносит на бумагу следующее излияние души: «Ах, эти несколько строк вызвали у меня слезы, у меня, у которого так мало радостей – откуда им быть? – и который скоро должен лишиться и их. Когда я, может быть, уеду, смотри по ночам на дорожки в саду, когда луна озарит их, и вспоминай о том, как дружеская слеза катилась с глаз, как мы обращали взоры поверх светлой воды – обращали взор к Всевышнему. Ах! Дни детства прошли… лейтесь же, слезы…»
Это отрывок из первого из более пяти тысяч сохранившихся (частично, правда, лишь в виде черновиков) писем, составивших в полном собрании сочинений девять томов. Адресована эта жалоба самому близкому другу тех лет, Адаму Лоренцу фон Эртелю. С такой сентиментальностью – она еще не нашла самостоятельной формы и пока подражает знаменитым образцам (словно для того, чтобы показать это, письмо заканчивается ссылкой на «Сентиментальное путешествие» Стерна) – реагирует юноша на каждодневное непонимание обывателей.
Когда он ребенком по два часа шагал из Йодица в Гоф, чтобы принести от бабушки и дедушки «мясо, и кофе, и все, чего в деревне не было вовсе или было, но не по той исключительно дешевой цене, что в городе», городок казался ему самым чудесным и волнующим из всего, что только можно себе представить. Теперь же он сам живет в городе и ощущает всю тупость, мелочность и скуку его обитателей.
«Обыватель, – пишет его современник Й.-А. Миндер в „Письмах о Гамбурге“, – кружит, довольный собой, по ограниченной орбите, один день похож на другой, ничто не соблазняет его выкинуть что-нибудь необычное, и он воображает, что живет так благочестиво, добропорядочно и богобоязненно, как, по его мнению, только можно требовать… (Он) не испытывает сомнений в религии, ему не вредит чтение вольнодумных книг, ему и случая такого не представляется, ничего подобного он не слышит и от окружающих, он верит спокойно и безмятежно тому, что преподносят ему его проповедник и душеспасительные книги». Можно было бы добавить: терпимость – не его добродетель, и каждый порыв свободного духа он встречает с недоверием. «Все, что поднимает человека над бюргером, наталкивается вокруг меня на всеобщий холод», – так скажет об этом несколькими годами позднее Жан-Поль в письме к Карлу Филиппу Морицу.
Теплоту, понимание, одухотворенность он находит в нежном, душевном друге. Он ровесник Жан-Поля. Но его дворянское звание моложе его возраста. Лишь в 1774 году, одиннадцати лет от роду, он получил к своей бюргерской фамилии приставку «фон», когда его отец Эртель, известный как жестокосердный и скаредный коммерсант, купил имения Тёпен, Гогендорф и Тифендорф вместе с дворянством и титулом камеррата. Поскольку вечно прихварывающий и влюбленный в природу и искусство сын мало годится на роль дельца, его, по собственному настоянию, отправляют в Гоф в гимназию. В то время как Рихтер живет у дедушки с бабушкой, новоявленный дворянский сын обитает в романтически расположенном на берегу Заале доме с садом. По рассказам другого соученика, Кристиана Отто, там во время восторженных бесед, с пением и музицированием, «вертеризировали, зигвартизировали и упивались мучительно сладостной и почитаемой сентиментальностью». Из дома открывается широкий вид на пойму реки и пригородные островки, и, если лунной ночью спуститься вниз к Заале, оттесненная вглубь жажда плотской любви превращается в любовь к природе и жажду смерти.
Эртель к тому же запутался в любовной истории, документы которой (четыре найденных в наследии Жан-Поля письма) читаются как конспект бульварного романа. Дочь обедневшего амтмана, чье дворянство весьма сомнительно, Беата фон Шпангенберг из соседнего поместья Венска, позволяет Эртелю – он на год моложе ее – засыпать ее клятвами в любви, отвечает (не очень разбираясь в разнице между дательным и винительным падежами) сдержанно, но благосклонно, высказывает серьезные, по-видимому обоснованные, сомнения, даст ли старый Эртель согласие на брак, строго предписывает тон писем, которому надлежит быть спокойным, чтобы их можно было показать матери, присылает домашнего учителя образумить пламенного юношу – и в конце концов выходит замуж, исполняя желание матери, за хорошо обеспеченного бюргера.
«Что за мир без Вас, – пишет Эртель горячо любимой, когда та дает ему еще смутную надежду или, точнее, не говорит ни да, ни нет, – как безрадостно печальна моя жизнь без Вас! Если когда-нибудь судьба, или тирания, или смерть отнимут Вас у меня, тогда и я скоро явлюсь, Предвечный, пред твоим престолом, тогда твое творение, твое дитя поспешит в твои отчьи объятия, чтобы обрести покой там, где все обретает покой, где не властвуют предрассудки, где пред лицом праведников и ангелов я снова обниму Вас, мою подругу. Я Ваш, и я останусь им, даже если Вас и вынудят достаться другому. До тех пор пока в этих жилах течет хоть капля крови, до тех пор пока в этом теле жив хоть один нерв и эта грудь вздымается, до тех пор все мои мысли с Вами».
А Рихтер, посвященный во все эти страдания, и думать не думает о девушках, потому что «занят», как он непривычно кратко замечает. Он подарил свое сердце книгам, и когда вскоре после окончания гимназии он пишет свой первый любовный роман, подчеркнув, что он «для Эртеля», то сердечные излияния этих страниц лишены и тени собственного переживания, здесь только наблюдения над другом и опыт, извлеченный из книг.
7СТРАДАНИЯ ЗИГВАРТА
В 1774 году появился гётевский «Вертер» и начал свое триумфальное шествие по Германии и другим европейским странам. Он не только вызывал у многих восторг, а у некоторых отвращение, но и долгое время оказывал влияние на бюргерский стиль жизни тех лет. Люди чувствовали и думали, как Вертер, писали письма в его стиле, одевались по моде а-ля Вертер, паломничали к могиле его прототипа, молодого Иерузалема, а иные отчаявшиеся сердца доходили в своем подражании до того, что кончали с собой на его манер. Пасторы произносили антивертеровские проповеди, берлинский просветитель Николаи сочинил пространную, неудачную – потому что неостроумную – пародию, и, как при всяком успехе, тотчас целая армия эпигонов двинулась в поход, чтобы принять участие в литературном триумфальном шествии.
Самым удачливым в этой толпе был Иоганн Мартин Миллер, швабский пастор и профессор теологии, чья поэтическая карьера некогда началась совсем по-другому, то есть лучше. Студентом в Гёттингене он с воодушевлением исповедовал идеи «Бури и натиска». В шляпе, украшенной венком из дубовых листьев, он вместе с Фоссом, Хёльти, братьями Штольберг и другими молодыми поэтами танцевал вокруг священного дерева – немецкого дуба, участвуя в создании «Содружества рощи». Вместе с Бюргером и Бойе он под звон бокалов провозглашал тост за Клопштока и желал смерти аморальному Виланду, но наряду с этим создал прекрасные стихи, близкие народной песне, как, например, еще и сегодня живущее «Зачем мне деньги и блага…»
Немного позже, достигнув чинов и званий, он стал настойчиво добиваться денег и благ, понял, что антифеодальным бунтарством не добьешься ни того, ни другого. И он изменил свой образ мыслей и стиль и стал печь ходкие романы, бледные подражания «Вертеру», беззубые, чувствительные, морализирующие, пошлые и пухлые. Как и всякий автор, он нашел для своей манеры теоретическое обоснование: он хочет, чтобы его понимали. Результатом миллеровой «вислоухости» называет прямодушный Фосс эти романы, озаглавленные так: «История Готфрида Вальтера, столяра», «История Карла фон Бургхейма и Эмилии фон Розенау», «К истории нежности»; стиль их Гёте называл «бабским, со многими точками и короткими фразами». Но наибольший успех, обеспечивший ему место во всех курсах истории литературы, принес «Зигварт, монастырская история», где герой, чьим именем назван роман, после изрядно запутанного действия в конце концов замерзает на могиле возлюбленной.
Герою юношеского романа Фрица Рихтера «Абеляр и Элоиза» это не удается. «Я упал на землю, на ее могилу – взвесил все, – и решил умереть, дав хладному духу ночи убить меня. Я бросился в снег. О! Как холодно вокруг! И как все во мне горит! Я хотел медленно уснуть и во сне замерзнуть». Но это кажется ему слишком долгим, и он, как Вертер, второй крестный отец этого небольшого романа, хватается за пистолет. «Ах! Смертоносное оружие! Размозжи эту голову…»
Не все столь непроизвольно комично в этом «романишке», но для развития писателя он не имеет большого значения. В стиле нет еще ничего жан-полевского, невелико и автобиографическое содержание. Помимо уже цитированного места об учителе и гимназисте, есть еще несколько несущественных подробностей, взятых как будто из жизни Рихтера или Эртеля, в остальном же копируется не жизнь, а литература, причем в некоторых местах столь точно, что позволительно говорить о плагиате. Если у Гёте сказано: «Мой час еще не настал, я это чувствую», то у Рихтера читаем: «Мой час еще не мог настать. Я буду ждать». Если Вертер пишет возлюбленной: «Решено, Лотта, я хочу умереть, и я пишу тебе это без романтического преувеличения», то Абеляр пишет другу: «Благодарение Богу! Это решено. Я хочу умереть, Вильгельм… Без преувеличения, пусть выстрел…» и так далее. И если в «Зигварте» мертвая возлюбленная должна спуститься на вечернем облачке, чтоб утешить героя, то того же ждут от мертвой Элоизы «на белом облачке».
Своеобразие, которого можно ожидать и от начинающего, здесь состоит лишь в смешении двух литературных образцов и… в своевольной орфографии (от которой Жан-Поль отвыкнет, только достигнув вершины своего творчества).
Напечатано это произведеньице лишь в нашем веке. Восемнадцатилетний автор не думал о публикации, скорее считал его длинным письмом к другу. Оно написано в январе 1781 года, после окончания гимназии и до поступления в университет, в так называемое время мулуса (когда человек, подобно мулу – по латыни «mulus» – ни лошадь, ни осел, – ни школьник, ни студент). Это время он проводит у матери и братьев в Шварценбахе, проводит с пользой – читает, делает выписки, пишет. Свои порожденные чтением сочинения, преимущественно философского и теологического содержания, он называет «Упражнениями в мышлении». «О любви» он примется письменно размышлять лишь полгода спустя. В сочинении, которое он первоначально написал в форме письма к другу (Эртелю, разумеется) и в котором он со старческой мудростью именует любовь сумасбродством, приносящим наслаждение, содержатся характерные слова: «Ты ее чувствуешь, я о ней думаю» – и просьба не считать его «холодным из-за того, что он не пылает страстью к какой-нибудь возлюбленной».
Да и где ему взять время для любви? Библиотека пастора Фогеля еще далеко не исчерпана, а с тех пор, как он сам начал писать, время стало еще дороже. К тому же он еще в самом начале своего пути. И очень хорошо это знает. Слово «упражнения» в названии первого сборника статей употреблено всерьез. Это четко выражено в предисловии, озаглавленном «Предуведомление»: «Эти опыты – лишь для меня. Они не предназначены для того, чтобы научить чему-нибудь новому других. Я упражняюсь, чтобы когда-нибудь самому научиться. Они не конечная цель, а только средство: не новые истины, а путь к их открытию».
Ничто так не говорит о серьезности его усилий, как понимание собственной незрелости. Так, уже через семь месяцев после окончания своего неудавшегося романа у него сложилось твердое мнение – и он, разумеется, записывает его: «Весь этот романишко сделан без плана, нет завязки, он зауряден и неинтересен. О характерах не скажешь, что они выписаны плохо, – они не выписаны вовсе…
Вдобавок все чрезмерно преувеличено… Многое не вызывает никаких чувств – именно потому, что чересчур чувствительно. Да и неправдоподобно. Очень уж это плоско – обесчестить человека и заставить его умереть из страха, и еще более плоско – другого сделать самоубийцей. Язык не гетеанский, но безуспешно пытается подражать ему».
Самокритично настроенному автору придется еще десять лет изучать жизнь, чтобы вернуться к прозе. Зато потом сразу родится шедевр.
8КАВАЛЕРИЙСКАЯ ВЫЛАЗКА И РУБИЩЕ ГОЛОДНОГО
Ранним росистым утром будущий студент стоял у дверей дома, готовый оседлать коня и отправиться в путь – в праздничном сюртуке, круглой шляпе, с хлыстом в руках и детскими слезами на глазах. Шварценбах знал о его первой в жизни поездке верхом и был начеку. Старая сивая кляча стояла у конюшни. Фрицу предстояло взобраться на нее.
Еще накануне он затвердил, что должен взбираться слева. Но теперь не знал, как сесть в седло, чтобы и лицо всадника и голова лошади оказались впереди. И он вскочил справа, выпрямился, расправил полы сюртука, сунул ноги в стремена и взял в руки поводья. Теперь можно проститься и тронуться в путь.
Но кляча ни с места. Удары хлыстом для нее что удары конским волосом. Шлепки матери она принимает за ласку. Тогда один из братьев бьет ее черенком вил по заду. Это заставляет ее двинуться вперед до ручья, где она снова останавливается. Фриц изо всех сил работает поводьями и дает шенкеля, а городок покатывается со смеху.
Это вольный, переведенный в биографический план пересказ начала главы из «Озорных лет». В действительности эта «Кавалерийская вылазка» (так названа глава) будет совершена весной 1781 года – тогда впервые мулус Рихтер выедет за пределы узкого круга Гофа, в Байройт (его местожительство в поздние годы), где всякий, кто желает учиться не в университете земли Эрланген, а за границей, должен сдать экзамен консистории. Согласно феодальным обычаям (позволяющим, например, гимназистам носить шпагу), путь туда полагается проделать верхом. Характерно для Жан-Поля, который до конца дней своих сознательно будет вести бюргерский образ жизни, что никогда после этого он не сядет на лошадь. Он станет завзятым пешеходом. И никогда не станет жаловаться на трудности длительных переходов, зато будет сетовать на утомительность поездок в почтовых каретах.
Мощеных улиц почти еще нет; нет, разумеется, и резиновых шин. Лошади с трудом тащатся по глубокому песку, размокшей глине, по камням. Чаще всего так медленно, что можно выйти из кареты и шагать рядом. На почтовых станциях приходится ждать часами, потому что здесь кормят и поят или меняют лошадей. У почтовых повозок еще нет рессор. Они предназначены больше для перевозки грузов, чем пассажиров. Путешественник сидит, зажатый посылками, мешками с почтой, бочками с селедкой и пивом, и во время многодневной поездки не может вытянуть ноги. Крыша, правда, защищает от дождя, но не от пыли, жары и холода. Поэтому состоятельные люди ездят в каретах экстренной почты или наемных экипажах.
Но ни о том, ни о другом, конечно, не может быть и речи, когда 19 мая 1781 года студент Рихтер вместе с Эртелем отправляются на учебу за границу – в Лейпциг. Он беден, что подтверждает даже письменное удостоверение. За четыре дня до отъезда из Гофа ректор Кирш выписал ему на наилучшей школьной латыни Testimonium paupertatis, свидетельство о бедности, и не поскупился ни на похвалы, ни на обстоятельность: «Поскольку бедность никоим образом не порочит того, кто жаждет богатства добродетели, превосходному юноше И. П. Фр. Рихтеру, сыну бывшего шварценбахского пастора, бедному, даже беднейшему человеку, воистину незачем краснеть, получая сие свидетельство. Несколько лет тому назад смерть унесла его отца, и, не будь грехом порицать волю божью, можно было бы пожалеть, что именно он, а не кто-либо другой потерял отца, чьи надежды, живи тот долго, сын непременно оправдал бы. Ибо сей юноша горит столь страстной жаждой учения, что ручаемся: всякий, кто захочет проверить познания Рихтера, с удовольствием удостоверится в том, что оный не токмо в языках, но преимущественно в философии для своего возраста чрезвычайно преуспел. Так что он в высшей степени достоин быть горячо рекомендован каждому, кто сие читает, в особенности высокочтимым профессорам знаменитого Лейпцигского университета. И все оказанные ему благодеяния, он, несомненно, не только с благодарностью оценит, но и, если счастье когда-нибудь станет к нему благосклоннее, достойно их вознаградит».
Это крайне важный документ, он-то и дал возможность «бедному, даже беднейшему» вообще учиться. Правда, предъявитель документа не получает ни стипендии, ни бесплатного стола, зато он избавляется от платы за зачисление в университет и за обучение, которая с других взыскивается беспощадно. Таким образом, те несколько рейхсталеров, которые присылает ему мать, он может расходовать на квартиру и еду. Его комната в доме «У трех роз», Петерштрассе, 2, которую на время ярмарки приходится освобождать, потому что тогда ее можно сдать дороже, стоит 16 талеров, за обед он платит 18 пфеннигов, о покупке книг или одежды не думает вовсе. Тем не менее денег никогда не хватает, даже когда Эртель, живущий рядом у того же хозяина, приходит на помощь – вопреки воле отца-нувориша, постоянно напоминающего сыну, чтобы тот не давал денег в долг, в особенности несносному Рихтеру.
В первые месяцы мать довольно регулярно присылает понемногу денег, а затем начинаются годы голода и долгов. Во всех письмах домой он говорит о безденежье, иной раз весьма бессердечно, не считаясь с положением матери, которая должна заботиться не только о деньгах, но и о трудных младших сыновьях.
«На днях я писал Вам о деньгах, к тому времени я уже много задолжал; сейчас у меня денег все еще нет и я продолжаю залезать в долги. Чего же мне ждать наконец? Будьте так добры и дайте совет. Я ведь должен есть и не могу беспрестанно брать в долг у трактирщика. Я должен топить печь; но где мне взять дров – без денег? Не замерзать же мне. О здоровье своем я вообще не могу позаботиться: ни утром, ни вечером я не ем горячего. Я просил Вас прислать 20 сакс. рхт[20]20
Саксонских рейхсталеров. – Здесь и далее примечания переводчика.
[Закрыть], давно уже просил; если я получу их, то едва смогу уплатить то, что уже задолжал. Не думайте, что я зря стал бы просить у Вас денег – для расточительства. Я знаю, как Вы сами сейчас нуждаетесь. Но помогите мне только сейчас… я действительно не знаю, что мне делать, если Вы не пришлете денег или заставите меня долго ждать… Я надеюсь получить с первой почтой ответ и деньги – ибо, повторяю, я действительно не знаю, что делать».
Но постоянно прихварывающей сорокачетырехлетней вдове пастора Софи Розине Рихтер едва хватает денег, чтобы перебиваться вместе с четырьмя младшими сыновьями. Пока жив был ее отец, гофский суконщик и торговец Иоганн Кун, она всегда могла перехватить у него несколько талеров. Но в прошлом году он умер. Правда, он завещал ей дом на гофской Клостергассе, но ее зять Ридель, судебный адвокат и ювелир, опротестовал завещание, и тянувшийся до смерти Риделя процесс почти полностью съел наследство. К тому же она выплачивает долги мужа.
Вдобавок ей предложили освободить квартиру в Шварценбахе, и она должна переселиться в Гоф, в оспариваемый дом. И она тоже влезает в долги, чтобы освободить от долгов старшего сына в Лейпциге, что ей, однако, никогда не удается. Эта хрупкая женщина со времени замужества всегда терпит нужду, то большую, то меньшую, и до конца дней своих зарабатывает прядением, но этот приработок не может помочь большой семье. После ее смерти сын, ставший тем временем знаменитым, нашел в ее скудном наследии тетрадку, в которой она записывала гроши, заработанные за прялкой. «Что я напряла» – стоит на обложке.
Во всех мыслях Рихтера, во всем, что он пишет в эти годы, о бедности говорится мало. Но именно бедность – та почва, на которой вырастает все, что он пишет, на которой растет и он сам. И если в более поздние годы она станет объектом его изображения, то теперь она определяет личность будущего писателя, его восприятие и творчество. Когда он восторгается лучшим – по словам Лейбница – из миров, в котором всякое мучение есть только предпосылка сущих радостей, или прячется за стоическими понятиями о добродетели, чтобы обрести возможность считать ничтожным реальный мир, где ничто ему не принадлежит, то это лишь попытка скрыть одухотворенностью рубище голодного, отделяющее его от блеска и роскоши большого города. А насмешки, что он скоро обрушит на общество, которое выбросило его, неимущего, на задворки, – это броня, надетая им для защиты чувствительной души. Эпиграфом к своему неудачному роману он взял фразу: «Тот, кто чувствителен, слишком хорош для этой земли, населенной холодными насмешниками…» Теперь же чувствительный хочет побить насмешников их собственным оружием.
Другой человек в столь безнадежном положении поискал бы быстрого пути к доходному месту. А он и не думает отклониться от своей дороги. «Голодал я, – скажет он позднее Генриху Фоссу, – жестоко-прежестоко, но никогда не терял мужества… Я знал, все должно устроиться, и все устроилось».
Все должно устроиться, потому что он точно знает, чего хочет: писать книги. Но вот какие – это еще неясно. Скорее всего, философские, кажется ему. Однако, чем больше жизнь в городе обнажает перед ним социальный строй и его собственное место в нем, тем сильнее желание изобразить жизнь общества.