355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер де Бройн » Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера » Текст книги (страница 26)
Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:34

Текст книги "Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера"


Автор книги: Гюнтер де Бройн


Соавторы: Герхард Вальтер Менцель
сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)

В день рождения первого ребенка он написал Отто письмо, в начале которого продолжил дискуссию о «Титане», затем подробно остановился на намерении друга поступить на государственную службу и только после этого перешел к событию дня: «Утром повитуха – как следует обученная в Йене мудрая мужеподобная баба – определила, что роды будут через два часа. В 11 часов они и завершились рождением божественной доченьки. Боже мой! Ты бы тоже в восторге вскочил, как я, когда посреди или после стонов мне – я оставался тут – повитуха поднесла, словно достав из облака, мое второе любимейшее существо, с открытыми голубыми глазами, красивым широким лбом, с губами, созданными для поцелуев, кричащее во все горло, с носиком моей жены».

Оживленный обмен письмами касается выбора восприемников (называемых крестными). Наряду с родственниками и друзьями желательно иметь среди них высокопоставленных лиц, богатых и влиятельных. Ведь их задача – помогать потом ребенку в нужде, содействовать в получении образования, профессии и в браке. Но, кроме этого, существует обычай при крестинах преподносить ребенку денежный подарок. С другой стороны, крестному оказывают честь, нарекают ребенка его именем. Однако с рихтеровским первенцем этого сделать нельзя. Слишком много крестных; правда, не столько, сколько намеревался получить алчный сельский дворянин в сатирах «Бумаг дьявола» (и в «Палингенесиях») – триста шестьдесят пять, – но все же одиннадцать. Чести наречь ребенка их именем удостаиваются лишь его друг еврей Эмануэль (Эмануэла), герцог Майнингенский (Георгина) и мать герцога Веймарского (Амалия). Но поскольку обиходное имя девочки должно быть Эмма и отец («из педагогического благоразумия») намеревается дать ей еще имя положительной героини «Титана» – Идоина, ребенок при всех ограничениях получает пять имен.

Когда рождается Макс («у него такой несуразный вид, как у какого-нибудь моего юмористического сочинения, только он худой»), семья живет уже в Кобурге, и, хотя о Жан-Поле все (В том числе и он сам) говорят как о заботливом отце, семья уже начинает мешать ему в работе – иначе и быть не может: он, подобно Зибенкезу, очень чувствителен к шуму. Ликование в письмах по поводу семейного счастья понемногу уступает место ноткам разочарования, и, как позднее в Байройте, он на целые дни (вместе с собакой) покидает семейную идиллию, чтобы без помех работать на воздухе, в садовом домике, на Адамиберге.

Но в Кобурге он с самого начала не предполагал жить долго. Бюргерские круги города слишком «скучны», дворянское же окружение Жан-Поля мало подходит для «истинной общности в жизни и делах». Скандал в связи с присвоением государственных средств, в котором замешан его покровитель Кречман, министр этой маленькой провинции (Саксония-Кобург-Заальфельд, пятьдесят шесть тысяч жителей), ускоряет решение Жан-Поля перебраться в Байройт. Как и перед каждым из многократных переездов, он рассылает письма друзьям с просьбой подыскать недорогую квартиру и мебель; причем особое внимание уделяется письменному столу: «Только, ради бога, ни в коем случае не окаянный хрупкий секретер из красного дерева. Короче говоря, такой стол, которого устыдился бы самый мелкий канцелярист».

Это не последнее его переселение (ибо в Байройте он еще пять раз поменяет квартиру), но все же последний переезд из одного города в другой. Молодым человеком тридцати трех лет он покинул Гоф, стариком сорока одного года возвратился на родину. Тощий поэт растолстел. Он сохранил франкский диалект, но потерял почти все волосы. Все меньше внимания обращает он на свою внешность. Его сюртук потрепан, белый жилет сер, брюки чересчур коротки. На крестины Одилии, третьего ребенка, родившегося уже в Байройте, он появился к празднику не слишком празднично одетым, в сапогах и грязном жилете, на котором, по словам Эмануэля, «больше дыр, чем пуговиц». Но даже иронизирующие по этому поводу гости утверждают, что он по-прежнему добр, полон юмора и простоты. А главное – он работает. Он создаст еще немало значительного, но «Озорные лета» за оставшиеся ему двадцать лет так и не будут закончены.

31
ДВОЙНАЯ ДУША – ДВОЙНОЙ РОМАН

Какое удовольствие читать одно из вершинных созданий классического периода немецкой литературы, если можешь наслаждаться им в его первозданности! Потому что о нем никогда не приходилось писать школьных сочинений, потому что никто тебе не растолковывал, что означает в нем то или это, что оно содержит, символизирует, доказывает. Ни одно учебное заведение никогда не было заинтересовано в том, чтобы навязывать его учащимся, ибо оно не толкует о таких высоких материях, как родина, свобода, война или революция. Речь в нем главным образом идет о маленьких людях, о жизни в маленьком городке, о дружбе, любви, бедности, работе, печали и радости. И в нем есть юмор. Одного этого достаточно, чтобы счесть его неподходящим для воспитательных целей. Так что его раскрываешь лишь для собственного удовольствия.

Правда, удовольствие почувствуешь только в том случае (не говоря о главной предпосылке: о наличии чувства юмора), если запасешься временем и терпением. Бегло или «по диагонали» прочитать его нельзя. Не исключено, что подлинное удовольствие почувствуешь лишь при повторном чтении. Хотя в книге много увлекательного, увлекательным чтением ее не назовешь. Как и для всякого наслаждения (например, вином), здесь требуется опыт. Таким образом, предварительная тренировка весьма уместна. Поэтому, если к знатокам Жан-Поля обратятся люди, желающие познакомиться с его творчеством, и спросят, с какой его книги лучше начать, следует назвать «Вуца», «Фиксляйна», «Зибенкеза» или «Катценбергера», но не «Озорные лета»! Эта книга должна стоять в конце списка для начинающих.

И еще следует посоветовать хорошее издание, с примечаниями, в которые можно время от времени заглянуть, чтобы после этого снова прочитать соответствующую фразу; это не только облегчает понимание, но и повышает удовольствие, поскольку проясняются остроумные намеки и сравнения, ощутимой становится искусная тонкость иронии. Если, например, в комнате, которую снимает целомудренный герой, стоят картонные штаны, то важно знать (чего не знает герой и что, знай он это, вогнало бы его в краску), что этот предмет мебели способствует действиям, чуждым миру чувств и мыслей героя, а именно – это кресло любви.

У же само начало – шедевр юмора. В маленьком городке Гаслау вскрывают завещание богача Ван дер Кабеля. «Семеро еще живущих дальних родственников семи покойных дальних родственников Кабеля» преисполнены надежд и терпят разочарование. Лишь его городской дом достанется одному из них, причем тому, кто раньше шести остальных сможет пролить слезу по умершему. Каждый пытается довести себя до слез собственным способом. Господин кирхенрат Глянц пробует применить часто испытанный им при надгробных проповедях метод: растрогать самого себя трогательными речами, обращенными к другим. Он почти уже у цели, но тут над ним берет верх специалист по утренним проповедям Флякс: «Этот спешно представил себе благодеяние Кабеля и изношенные юбки и седые волосы своих слушательниц на утренних богослужениях, Лазаря с его собаками и собственный длинный гроб, затем многочисленные казни посредством обезглавливания, страдания Вертера, небольшое поле битвы и себя самого, как он тут, молодой, мучается и бьется из-за какого-то пункта завещания, – еще три раза качнуть насос, и у него появятся слезы на глазах и свой дом… „Мне кажется, почтеннейшие господа мои, – сказал Флякс, вставая со скорбным видом и глядя вокруг полными слез глазами, – я плачу“, после чего он снова сел и с удовольствием дал течь слезам – он ведь доплыл до заветного берега».

Главный же наследник – неизвестный в Гаслау юноша, сын деревенского старосты Готвальт Гарниш, коротко именуемый Вальтом, – «малокровный, добрейший, дружелюбный» наивный мечтатель, «который, вероятно, сильнее всего на свете любит людей». Но прежде чем вступить во владение наследством, он должен выполнить девять условий: овладеть бюргерскими профессиями (садовника, нотариуса, учителя, настройщика, егеря, книготорговца, корректора, пастора). Если он совершит при этом ошибки, определенные части наследства отойдут семи сонаследникам.

Замысел, таким образом, ясен. Мечтатель должен воспитать в себе всесторонне образованного человека. Кроме действия условий, записанных в завещании, на него скоро начинает воздействовать дополнительная воспитательная сила в лице его брата-близнеца Вульта, хорошо разбирающегося в жизни. Так начинается юмористический роман о развитии героя, который, собственно говоря, этим началом и кончается. Хотя юмор сохраняется на всем протяжении романа, развития в нем почти не происходит. Исходный пункт (завещание) все больше и больше оттесняется ради истории двух непохожих друг на друга братьев, и в конце фрагмента, занимающего четыре томика, подводится итог в прощальных словах Вульта: «Пребывай во здравии, тебя не переделаешь, меня не исправишь».

Ни в одном, ни в другом смысле книга не завершена. И тем не менее редко какое произведение доставляет такое удовольствие. Возможно, именно ее слабость позволяет читателю сродниться с ней, а зачастую эта слабость оказывается лишь тенью, которую отбрасывает ее явная сила. Сила ее – в ее зависимости от действительности. А действительность подчиняет себе план. Ибо то, что здесь должно было бы стать венцом развития – сформированная бюргерская идеальная личность, – в действительности существовать не могло. Гёте в «Вильгельме Мейстере» вынужден был прибегнуть к утопической классовой гармонии. «Озорные лета» кажутся чуть ли не опровержением этой книги. Единственный урок, который с болью извлек Вальт, – понимание того, что между дворянами и бюргерами дружба невозможна. В остальном он остается таким, каким был, и те немногие этапы, что он проходит по воле завещания, не могут его изменить, потому что материальные потери, которые он несет из-за своих ошибок, совершенно не трогают его.

И, собственно, иным и не хотелось бы его видеть. Мир не может его исправить. Такой, каков он есть, этот мир может только испортить его. Приспособление к данному обществу лишило бы героя его лучших качеств. И он выходит из книги таким, каким вошел в нее: далеким от жизни и достойным любви. Он видит мир таким же радостным, каким он в одном письме рисует (сегодня бы сказали: как живописец-примитивист) лето:

«Боже, что за время года! Право, я часто не знаю, оставаться мне в городе или отправиться в поле, повсюду одинаково прекрасно. Когда выходишь к воротам, тебя радуют нищие, которые теперь не мерзнут, и конные почтальоны, которые всю ночь охотно сидят на лошадях, и пастухи, которые спят под открытым небом… В садах, что разбиты на предгорьях, сидят гимназисты и заучивают на свежем воздухе слова из словарей. Охота запрещена, и потому никто не стреляет, все живое в кустах, и норах, и на ветвях может в полной безопасности наслаждаться жизнью. На всех дорогах – путешественники, верх экипажей большей частью откинут, седла лошадей украшены ветками, у кучеров в зубах розы. По земле скользят тени облаков, кругом порхают птицы, подмастерья странствуют налегке со своими узелками, не нуждаясь в работе. Даже в дождливую погоду с удовольствием стоишь на улице и вдыхаешь свежесть, а пастухам сырость нипочем. А когда наступает ночь, можно, сидя в прохладной тени, явственно видеть уходящий день на северном горизонте и ласковые теплые звезды на небе. Куда ни взгляну, вижу милую моему сердцу синеву, в цветении льна, в васильках и в божественном бескрайнем небе, в которое я готов окунуться, как в волны. А когда возвращаешься домой, тебя ждет чистое блаженство. Улица словно детская комната, даже вечером, после ужина, легко одетых малышей снова выпускают на воздух, а не загоняют, как зимой, под одеяла. Вечером ужинаешь при дневном свете, позабыв, где стоит светильник… Повсюду цветы: подле чернильницы, на бумагах, на пюпитрах и прилавках. Дети резвятся, слышно, как катятся шары кегельбана. До полуночи люди бродят по улицам и переулкам, громко беседуют и смотрят, как с высокого неба падают звезды. Сама княгиня вечером перед ужином выходит в парк погулять. Заезжие музыканты, возвращаясь около полуночи домой, продолжают на улице играть на скрипке до самого своего порога, и соседи высовываются из окон. Позднее прибывает экстренная почта, ржут лошади. Лежишь у окна, слушаешь эти звуки и засыпаешь, пока почтовый рожок не разбудит тебя, и тут все звездное небо раскрывается перед тобой. О боже, какая радость жить на этой маленькой земле! И это ведь всего лишь Германия! А если подумать об Италии или Франции!»

Конечно, Вальт наделен многими чертами Виктора из «Геспера», и Зибенкеза, и Фиксляйна, и Вуца. Доротея Шлегель зло сказала о персонажах книг Жан-Поля, что это «всегда одни и те же дураки под разными колпаками»; автор и сам это знал и объяснял в «Приготовительной школе эстетики» кружением вокруг собственного Я «Так же как, согласно Аристотелю, людей можно распознать по их божествам, так и поэта распознаешь по его героям», – сказано там. И один и тот же герой постоянно возникает «как благородный естественный и универсальный дух» поэта, изменяясь лишь в той мере, в какой меняется «сам автор».

А автор, создав чистейшее воплощение своего духа, теперь изменился. Он уже не целомудренный юноша, исполненный страстей и иллюзий. Он супруг, отец семьи, он знает свет. Он не Вальт, но он был им, пусть и наполовину. «Поэзия жизни до брака, – пишет он в это время Эмануэлю, – в браке порой продолжает цвести на бумаге, и возможно, даже пышнее и подлиннее, чем прежде, но к жизни… обратить ее трудно». Он идет, таким образом, дальше своего героя, и это придает повествованию бо́льшую объективность, делает юмор более зрелым и глубоким. Но это же позволяет видеть любимого героя (не причиняя любви ущерба) и в ироническом свете.

Однако некоторые свойства автора, другой стороны его существа, воплощает в себе, разумеется, и Вульт. Такой Жан-Поль вправе писать сатиры на дворянство. Это он написал «Гренландские процессы». Он имеет право на интеллектуальность, вплоть до цинизма. Он видит мир скорее в черном, чем в розовом свете и знает, что мир этот заслуживает того, чтобы его обманывали. Для него в бедности нет услады, он страдает от нее, и гордость его уязвлена ею. То взаимообусловленное и вместе с тем несовместимое, что присуще двойственной натуре Жан-Поля (и уже воплощено в образах Зибенкеза и Лейбгебера, Альбано и Шоппе), здесь доведено до предела. Две крайности противопоставлены тут друг другу в образах братьев-близнецов. Они хотят сойтись, но не могут. Светский Вульт – не образец для Вальта. Он его полярная противоположность. Только синтез заложенных в них обоих сил мог бы породить совершенство. Им бы следовало двигаться навстречу друг другу, но этого им не дано, как не дано сливаться в единстве двум душам Жан-Поля.

Подобно многим персонажам Жан-Поля, оба они пишут. Чтобы преодолеть трагичность разъединения, они вместе пишут «двойной роман», который – иначе и быть не могло – выдержан в рихтеровской манере и тем самым дает еще одну возможность оправдать «двойной стиль». Вальт сочиняет для него чувствительные пассажи, Вульт – сатирические да плюс еще и теорию: во-первых, чередование шутки и серьезности, чувства и иронии есть верное отображение жизни в этом «дурацком переменчивом мире», во-вторых, изображение этих противоположностей лишь усилит каждую из них, в-третьих, такое чередование будет способствовать «сердечному здоровью», предотвращая как избыток чувств, так и флегматическое оцепенение, и породит в читателе как способность испытывать страсти, так и умение справляться с ними. Этот принцип Вульт осуществляет и в жизни. Он пробуждает дремлющую сентиментальность обывателей, сопровождая доклад Вальта трогательной элегией на флейте с «дурацким 6/8 тактом». «От этого противоречия слушателей бросает в холодный пот».

То обстоятельство, что данные теории подводятся под уже существующую манеру письма, завоевавшую тем временем признание, не умаляет их ценности. Однажды Жан-Поль по другому поводу написал Эртелю: «Я изо всех сил ненавижу любое повествование, если не могу включить в него десять тысяч раздумий и находок, благодаря которым старая история становится новой даже для самого повествователя». То есть, когда он пишет, ему необходима прелесть стихийности, свобода от фабульного плена. И это чувство свободы передается также читателю (если он умеет как следует читать, то есть не сдается сам в плен фабуле, следя лишь за ней), в особенности в «Озорных летах», где образ Вульта включает в действие множество сатирических размышлений, делая ненужными всякие «Дополнительные страницы» или «Комические приложения».

К концу романа из девяти условий завещания, что должны умудрить Вальта жизненным опытом, он к пяти еще и не подступался, два не доведены до конца, как не доведена до конца и любовная история. И если концовка тем не менее кажется окончанием, то лишь потому, что история братьев-близнецов завершается в момент прощания с Вультом. В отличие от «Незримой ложи», этой «руины от рождения», Жан-Поль всю жизнь носился с мыслью продолжить «Озорные лета», но так и не нашел в себе для этого сил, хотя план фабулы у него был готов. Возможно, его удерживала нереалистичность задуманного happy end’a. Возможно, он долго ощущал депрессию после неудачи: Котта, который не смог сбыть четыре тысячи экземпляров первых трех томов, вряд ли захотел бы печатать четвертый. На романиста Жан-Поля в Германии не было больше спроса. А вот его эстетические и особенно педагогические произведения, напротив, имели большой успех. Величие же «Озорных лет», за небольшими исключениями, оценили лишь потомки.

Возможно, дело и в том, что, хотя этот роман читается легче, чем предыдущие, он написан еще более нетрадиционно. В «Геспере» и «Зибенкезе» еще сохранялась схема романа воспитания и романа ужасов. Зибенкез, несмотря на Лейбгебера, был явно центральным персонажем; здесь же он разделен надвое. Схематичное противопоставление белого героя и черного злодея отсутствует начисто. К тому же с необычной для того времени точностью рисуется городской и деревенский ландшафт, описывается работа, анализируется многообразие городской жизни и вскрывается функция денег, которые извращают чувства, обеспечивают уважение и определяют жизненные пути. Вальт и Вульт, каждый на свой лад, нападают на косность и затхлость общества и, не признавая сословной иерархии, ставят ее тем самым вообще под сомнение. Всю книгу пронизывает дух демократизма и свободы. Жан-Поль считал этот роман своим лучшим произведением, «в котором он по-настоящему живет», – и был прав.

Человек, которому он это сказал, Фарнгаген, принадлежал к немногочисленным поклонникам «Озорных лет». Это по его инициативе был создан сразу вслед за ними один из курьезов немецкой литературы. Когда в 1806 году французы оккупировали Галле и закрыли университет, студенты Фарнгаген и Нойман коротали незанятое учебой время, сочиняя по образцу «двойного романа» о братьях-близнецах роман под названием «Карловы попытки и помехи», который анонимно появился в 1808 году, после того как к нему приложили руку также Фуке и Бернгарди. В романе наряду с Вильгельмом Мейстером выступает и Жан-Поль, толстый человек, который много пьет и много говорит и сам составляет письмо о розыске самого себя как преступника, из страха, как бы он не сбежал от себя во время писания. Он сыплет каламбурами и «в речах своих неожиданно соединяет все на свете… как бы разобщенно оно ни было». В целом все это звучит не язвительно, скорее комично, как своего рода благодарность мастеру в форме пародии. «Откровенно сказать, то, что я сам там говорю, мне нравится чрезвычайно», – написал Жан-Поль об этой книге в 1811 году. Но рецензировать ее, как того хотели авторы, он не стал.

32
ДЕРЕВЦО СВОБОДЫ

По сравнению с тем, что совершил домартовский период в области цензуры, практика XVIII века кажется детской игрой, а XX век достиг в этом вопросе (прежде всего в фашистской Германии) такого совершенства, какое и в самых прекрасных снах не снилось цензорам XIX века. Будем надеяться, что и у грядущих столетий останется такое же впечатление о нашем, какое сохранилось у нас о цензуре минувших веков: какую бы докучливую помеху она ни являла собой для своего времени, в конечном счете она всегда оказывалась безрезультатной. История цензуры в Германии – это история ее бессилия, она лишь подчеркивает силу написанного слова. Потомкам цензурный чиновник всегда кажется дураком, который пытается голыми руками сдержать поток, и свод запрещенных книг – это свод курьезов. То, что вызывает отчаяние у современников, у потомков вызывает смех.

Во все времена книги, представляющие опасность для властителей, запрещались и сжигались (иной раз вместе с их авторами). Но учредить цензуру официально пришлось лишь после изобретения книгопечатания. В христианской Европе первыми это сделали папы, чтобы спасти устаревшее представление о мире, спасти которое было уже невозможно. Это они придумали Catalogus Librorum Prohibitorum, каталог запрещенных книг, который, вероятно, ведется еще и поныне. Затем в течение столетий запретом книг ведал только клир: духовной пищей ведало духовенство. Так обстояло дело и в Священной Римской империи германской нации. Это изменилось, когда буржуазия заявила свои претензии на политическую власть и не только создала собственную идеологию, но стала год от года вводить в действие все больше печатных машин, которые быстро снабжали растущие массы читателей литературой. Лишь тогда государственные власти начали серьезно ограждать себя цензурой от истинной или мнимой литературной опасности. Сперва цензурные поручения выполнялись университетскими факультетами или отдельными учеными, которые получали за это вознаграждение. Но в конце XVIII века, когда издательское дело (а вместе с ним и книготорговля) совершило скачок в развитии, а Французская революция посеяла панику, власти поняли, сколь полезны цензурные центры, под коими подразумевались центры не рейха, а отдельных государств, в данном случае – к счастью для литературы. Ибо хотя все они стремились к одному и тому же, а именно к подавлению новых идей, делали они это различными методами и в разной мере, так что между множеством оградительных стеночек, возводимых каждым земельным князем, существовало и множество лазеек; так было даже в самые скверные времена – в период после революции.

До тех пор в состязании цензоров на свирепость первенство держали католические страны, в особенности Австрия и Бавария. Лишь в девяностых годах временно в первый ряд выдвинулась Пруссия, но после отмены религиозного эдикта она снова откатилась назад, так что Жан-Поль мог считать ее сравнительно дружелюбной по отношению к литературе. Когда он говорит о суровости цензуры, он чаще всего имеет в виду венскую цензуру, которая запретила даже «Геспера». Венские власти испытывали двойной страх: к существовавшему во всех государствах страху перед новыми общественными идеями прибавился (двести лет назад) и страх перед Реформацией.

В Австрии цензура епископов и иезуитов была уже в 1753 году заменена центральной государственной Комиссией книжной цензуры. В 1765 году появился первый каталог запрещенных книг, который вместе с дополнениями скоро стал незаменимым указателем для собирателей эротической литературы. Но по нему хорошо видно и другое – то новое, что создала эпоха Просвещения в Европе. Этот полезный, хотя и неудобный для пользования библиографический указатель (к 1780 году он разбух до тридцати восьми фолиантов) привел главным образом к тому, что торговля запрещенными книгами резко увеличилась. Потому его перестали печатать, знакомя с ним чиновников лишь в рукописном виде.

Такое, подобное бумерангу, действие запретов всегда доставляло много хлопот цензорам. В вышедшей в 1775 году брошюре под названием «Цензор» проблема сформулирована так: «Можно быть вполне уверенным: ни одна книга, ни одно сочинение не привлечет покупателя так, как те, о которых сообщается в газетах, что их запрещено продавать под угрозой значительного денежного штрафа, ибо читатели сразу же догадываются – в них написана правда, иначе бы их не стали конфисковать». Говорят, будто оборотистый издатель Эттингер в Готе призывал своих авторов написать что-нибудь запретное, а в Лейпциге рассказывали, что книготорговец нанял цензора для тайной рекламы: за шесть дукатов он должен был конфисковать лежалый товар. Поэтому Вюрцбургский цензорский эдикт 1792 года предписал: «Если будет сочтено, что произведение подлежит запрету, запрет не следует предавать гласности». Но и это не помогло, ибо в интересовавшихся литературой кругах превосходно действовала система устной информации. И посему вюртембергское правительство предложило в 1795 году: не налагать запрета на революционные брошюры, а скупать их по розничной цене; но финансовое управление на это не согласилось. Авторам австрийского каталога запрещенных книг, стремившимся управлять мыслями, пришла в голову собственная грандиозная мысль: они включили в сей каталог самый каталог. И таким образом этот позорный символ подавления культуры оказался (как и в 1793 году в Баварии) в незаслуженно хорошем обществе. Ибо в нем были представлены не только все Просвещение Англии, Франции, Германии и все сочинения о Французской революции (включая контрреволюционные), но и Гомер, Вергилий, Овидий, Лютер, Эразм, Эйленшпигель, Гёте, Шиллер, Гердер, Виланд, Кампе, Музеус, «Всеобщая немецкая библиотека», «Берлинский ежемесячник» и все, что было написано на тему «любовь к родине»: понятия «любящий родину» или «патриот» считались в то время синонимами «революционера». Даже «Ксении» не пощадили от запрета, хотя одну из них, касавшуюся венской цензуры, Гёте не опубликовал:

 
Одно лишь мне будет досадно: если мои стишата
Не увенчает запретом цензура Вены.
 
Перевод Т. Бек

Другая проблема цензуры состояла в том, что вместе со знаниями, которые считали вредными, исключали полезные и необходимые государству: стены, правда, защищают, но они же лишают обзора. Единственное решение этой дилеммы всегда одно и то же: к уже имеющимся привилегиям прибавить новую – привилегию информации. То, что запрещено одному (в Баварии за одно лишь чтение запрещенных книг налагался штраф от двадцати пяти до ста рейхсталеров), разрешено другому. В Австрии просьба о выдаче запрещенной книги звучала в лучшем кайзерско-королевском официальном стиле примерно так: «Нижеподписавшийся обращается в кайзерско-королевское придворное полицейское ведомство с просьбой о выдаче запрещенной и задержанной книги… для своего единоличного пользования и дает под страхом судебной ответственности поручительство в том, что он ни в коем случае никому другому не предоставит указанную книгу ни для чтения, ни во владение».

И если в Пруссии времен Фридриха II хваленая свобода печати, по словам Лессинга, сводилась к тому, что можно было говорить сколько угодно дерзостей по поводу религии, то и это – большое достижение по сравнению с другими немецкими государствами. Просвещение в области теологии и философии могло развиваться довольно спокойно, и понятно, что после смерти Фридриха, когда Фридрих Вильгельм II сразу начал с усиления цензуры, интеллигенция потребовала возврата к практике времен Фридриха II. Введенный в 1788 году закон, для маскировки названный «религиозным эдиктом», служил тому, чтобы запрещать все сколько-нибудь прогрессивное. Он действовал девять лет, год от году (главным образом в связи с событиями во Франции) ужесточался и, поскольку за ним стоял хорошо организованный прусский государственный аппарат, привел к губительным результатам. Протестовавший против него теолог Бардт поплатился двумя годами тюрьмы. Десять лет заключения в крепости грозили тому, кто издавал или распространял книги, не прошедшие цензуру.

Наряду с публицистами, писателями и читателями главными жертвами цензуры были книготорговцы и издатели (которые, словно в насмешку, обязаны были оплачивать цензурным чиновникам их работу). Из жалобы Николаи королю явствует, что из восьмидесяти одной типографии, работавшей в 1788 году в Берлине, через четыре года осталась лишь шестьдесят одна. Но на короля это не произвело впечатления. Когда страх велик, близорукая политика всегда берет верх над экономическими соображениями. Он «в высшей степени удивлен, – гласил ответ, – что процветание книготорговли стремятся основывать на продаже недозволенных книг… Зло следует пресекать, пусть даже погибнет книготорговля». В результате издатели стали покидать королевство. «Всеобщая немецкая библиотека» перебралась в Киль, «Берлинский ежемесячник» – сперва в Йену, потом в Дессау, то есть за границу, где было немного больше свободы.

Когда Жан-Поль жил в Берлине, у него сложилось относительно благоприятное впечатление о прусском либерализме. Фридрих Вильгельм III, стремясь стереть дурные последствия деятельности своего бесславного отца, отменил эдикт и вообще поначалу казался человеком, благосклонно относящимся к духовным запросам. Например, он был чуть ли не единственным немецким государем, не позволившим запретить «Философский журнал» Фихте, который начал полемику об атеизме. Он даже предоставил Фихте политическое убежище в Берлине, сопроводив это перенятым у своего знаменитого двоюродного деда жестом: «Если правда, что он враждует с богом, то пусть бог и разделывается с ним, меня это не касается».

Меньше всего цензура давала о себе знать в Саксонском княжестве (где приходилось считаться с важным источником доходов – городом книжных ярмарок Лейпцигом) и в саксонско-тюрингских мелких и карликовых государствах. Бежавшие издатели могли там беспрепятственно работать – иной раз благодаря любви князей к искусству, но чаще всего благодаря тому, что от них в хронически пустые государственные кассы поступали деньги.

Но и там, конечно, существовала цензура (как свидетельствует случай, заставивший Жан-Поля написать о ней книгу), даже если она, как в стране Карла Августа и Гёте, и не была утверждена законом. На этот непорядок там обратили внимание в связи со спором по поводу увольнения Фихте из Йенского университета, и Гёте составил (за шесть лет до выхода книги Жан-Поля о цензуре) докладную записку, в которой показал себя очень здравомыслящим государственным деятелем, стремящимся сохранить прославленную духовную свободу Саксонии-Веймара в той мере, в какой это касалось книг. Ибо прессе он, как выяснилось в 1816 году, не очень симпатизировал: когда герцог первым из немецких государей ввел конституцию, в которой гарантировалась свобода прессы, и один отважный публицист действительно воспользовался ею, Гёте, вообще не терпевший газетчиков, выступил не за свободу прессы, а за «деспотизм по отношению к прессе», – деспотизм, который герцог (понуждаемый, правда, не Гёте, а более могущественными немецкими государями) затем и стал осуществлять.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю