355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер де Бройн » Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера » Текст книги (страница 18)
Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:34

Текст книги "Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера"


Автор книги: Гюнтер де Бройн


Соавторы: Герхард Вальтер Менцель
сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)

17
РЕВОЛЮЦИЯ И НОЧНОЙ КОЛПАК

Когда в 1789 году во Франции начинается революция, Рихтер находится в глубочайшем кризисе; когда она через пять лет заканчивается свержением якобинцев, он, правда, все еще сидит в своем крохотном государстве (оно тем временем стало прусским), в убогой комнатенке матери, зарабатывает гроши уроками для детей, дальше столичного города Байройт (помимо студенческих лет в Лейпциге) так еще нигде и не был, однако основа писательской славы, известности и благосостояния уже заложена. Опубликованы повесть и роман, готов второй роман, который привлечет к себе внимание; у него уже есть доказательства, что он не ошибся, высоко оценивая свой талант.

Ему тридцать один год, он все еще в нищете, в низах, к которым принадлежит по рождению, но он уже изготовился к прыжку. Он не станет с трудом подниматься со ступеньки на ступеньку, он вознесется – к вершинам литературного мира и к верхушке общества. Аристократия, в чьем праве на существование он сомневается, примет его с распростертыми объятиями, дворы, которые он высмеивает, засыплют его приглашениями, и сами князья, чьи престолы он намеревается сровнять с землей, станут благоволить к нему. Он всюду будет пожинать успехи и наслаждаться ими. Но блеск всесильных не ослепит его, и он останется тем, кем был, – бедняком из Фихтельгебирге, который верит в бессмертие и в бюргерскую добродетель, самоучкой, который следит, чтобы свет Просвещения не погас и во времена шовинизма и Реставрации, свободным писателем, который оберегает свою независимость, адвокатом бедных, который ради их блага хотел бы изменить общество.

Как всякая бурная жизнь, полна противоречий и его жизнь; полно противоречий и его творчество: в них его величие, его границы, его красота и его очарование. Всякое истолкование этого творчества строится на двойной основе, поэтому она быстро рушится. Лишь тот, кто мало знает или намеренно многого не замечает, может уверенно говорить о нем. Чем больше вчитываешься, чем внимательнее вникаешь в него, чем больше его постигаешь, в тем большую растерянность ввергает тебя это многообразие. Сотканную биографами красную нить не протянешь сквозь жизнь такого гения, как он, в глянцевую бумагу почитания не завернешь. Если биография не удовлетворяется возведением памятника, она не должна сглаживать противоречий.

Вот, например, отношение Жан-Поля к Французской революции. До свержения жирондистов он относится к ней положительно, затем отмалчивается, чтобы четырьмя годами позже отрицательно высказаться о якобинском терроре. От революции в целом он открыто никогда не отрекался.

Уже в ранних сатирах явственно звучит надежда на смену власти. И когда во Франции начинается эта смена, Рихтер приветствует ее как великое событие века. В сентябре 1789 года он в одной из статей называет это событие освобождением французов из «вавилонского пленения» и в оживленной переписке с другом Кристианом Отто пишет о принятии революции как о само собой разумеющемся деле. Они обсуждают лишь, может ли она распространиться на другие европейские страны. Тут Жан-Поль более скептичен, то есть более реалистичен, чем Отто. Для того чтобы в Германии дело зашло так далеко, как во Франции, считает он в 1793 году, «надо впустить куда больше света в наши черепа и обжечь наши сердца серной кислотой». Восторженному другу цель казалась очень близкой, однако «в эти дни замораживающих мелочей, когда от нашего знамени свободы осталось лишь древко, согреваешься мыслью о грядущем мае рода человеческого».

Итак, надо не покоряться судьбе, а взвешивать факты, надеяться на перемены, работать на них, работать пером. В таком духе он в этот период революции создает два романа, рисующие годы, когда они возникли. Это революционные годы – но в Германии, родившей не революцию, а только надежду на нее, эта надежда воплощена в романе в идеальных персонажах, готовых готовить революцию.

В первой работе, во фрагменте «Незримая ложа», высказываются окрашенные якобинством соображения о будущих временах, когда «не только не будут, как сейчас, терпеть нищих, но и богачей». И когда Фламин из «Геспера» решает перед казнью обратиться к народу с речью, она звучит как предвосхищение Бюхнера: «Я хочу бросить народу огонь, чтобы испепелить трон. Я провозглашаю:…вы можете поймать и запереть в одну клетку всех пиявок, волков, и змей, и ястребов – вы можете завоевать свободную жизнь или славную смерть. Неужели эти тысячи широко раскрытых глаз все поражены слепотой, все руки парализованы и никто не хочет увидеть и отшвырнуть длинную пиявку, которая ползает по всем вам и у которой отрезан хвост, чтобы двору и коллегиям сподручнее было сосать кровь? Слушайте же, я сам видел, как с вас сдирают шкуру – придворные господа одеты в ваши шкуры. Поглядите на город: что принадлежит вам – дворцы или собачьи конуры? Обширные сады, в которых они разгуливают в свое удовольствие, или каменистые поля, на которых вы до изнеможения гнете спину? Да, вы работаете, но вы ничем не владеете, вы ничто, и вы останетесь ничем – в отличие вот от этого мертвого бездельника-камергера».

Это написано в 1793–1794 годах; и когда несколькими годами позже появляется главное произведение Жан-Поля – «Титан», становится ясно, что он разделяет энтузиазм этих лет: Альбано, главный положительный персонаж, понял на вершине развития, что дело не только в благородных чувствах и помыслах, но и в действиях, и принял решение бороться в рядах французской революционной армии за свободу и «погибнуть прежде, чем погибнет она». Ибо «галльское упоение… поистине не случайно, это энтузиазм, порожденный человечеством и вместе с тем временем… По красному морю войны и крови человечество бредет к земле обетованной».

Но Фламин не произносит своей революционной речи, и Альбано не вступает в революционные войска. Это ведь Германия. Революционным героям противостоит немецкая действительность. В ее условиях более реалистично требовать перемен путем реформ (к чему в конечном счете и сводятся «Геспер» и «Титан»). И когда Наполеон провозглашает себя императором, Жан-Поль 19 июня 1804 года пишет следующие слова: «Гёте был дальновиднее, чем весь мир, ибо начало революции он презирал уже так, как мы презираем ее конец».

Правда, повод для такого приговора смягчает сам приговор, ибо в нем звучат не угрызения совести того, кто мечтал о свободе, а стал реакционером, но гнев республиканца, вызванный восстановлением во Франции монархии; и все-таки это – отступление (пусть и не такое решительное, как может показаться, когда читаешь эти слова мгновенного разочарования). И отступление это было подготовлено.

Уже в 1799 году, во время работы над статьей памяти Шарлотты Корде, убийцы Марата, которая кажется ему воплощением свободы (жирондистов) по сравнению с кровавым господством (якобинцев), он говорит в связи с Якоби, как «отвратительно раскрывать книги о днях и ночах революции, неразборчивые из-за пятен крови»; с годами он ничего больше не хотел слышать о революции. А еще раньше, в юношески пылком «Геспере», мысль о революции больше предмет спора, чем пропаганды, и Виктор, из двух друзей более сильный, потому что более разумный, беседуя в революционном клубе, все время говорит: пытаться устранить угнетение и войну угнетением и войной – морально сомнительный способ. «Вы указываете народам два пути, – возражает он одному из радикальных революционеров, – один – более медленный, зато более правильный, и второй, который ни то и ни другое. Бессмысленно воздействовать на часовой механизм эпохи, который приводят в движение тысячи колесиков, – так его только собьешь с хода, а не ускоришь, а то и поломаешь зубцы; ты повисни на часовой гире, той, что движет все колеса; это значит: будь мудр и добродетелен, обрети величие и сохрани чистоту, и возводи Град Господен, не замешивая известь на крови и не укладывая черепа в его основание».

Таким образом, революционная активность наталкивается на сомнения моралиста Жан-Поля. Так продолжается до периода Реставрации, когда он, симпатизируя бунтующим студентам, осуждает действия убийцы Коцебу – Занда. Ему ясно одно: положение в Германии должно измениться, но как – посредством переворота или реформы, – это остается для него под вопросом. Для финала «Незримой ложи» оба решения были бы сомнительны. «Геспер», в котором все время дают о себе знать надежды на революцию, заканчивается упованием на реформы, и в «Титане» революционные убеждения – необходимая ступень в воспитании князя, будущего реформиста.

В политическом мышлении Жан-Поля ощущается напряжение между полюсами «революция» и «реформа»; этот дуализм чувствуется у него и во всем остальном, что и делает такими разнообразными и интересными его жизнь и творчество. Скованность и искренность, широта и узость, шутка и серьезность, избыток чувств и трезвость тесно соприкасаются друг с другом. Особое пристрастие он питает к парным образам. Его раннюю прозу можно разделить на идиллии и «героические» романы (хотя ни те ни другие не заслуживают таких названий).

Непреднамеренная программа ощутима уже в начале его прозаического творчества: «Жизнь предовольного учителишки Вуца из Ауэнталя. Своего рода идиллия» появляется вместе с романом «Незримая ложа. Жизнеописание», «вместе» не только по времени, но и физически – повесть просто приплетена к роману, что с точки зрения содержания оправдывается жалкой искусственной уловкой: десятистепенный персонаж романа выдается за сына предовольного Вуца. То был попросту выход из трудного положения, выход, которому можно придать и более глубокий смысл: глядите, эти двое составляют единство! Автор определяет здесь область, в которой намерен остаться, прикасается к темам, которые будет варьировать, находит характеры, которые будет снова и снова выводить и углублять: чувствительного юноши, в морали и политике стремящегося к добру, чистой девушки, свободомыслящего юмориста и сатирика, холодного, лживого придворного, распутной придворной дамы, бедного школьного учителя, а также себя самого, рассказчика, который всегда присутствует, вылезает вперед, поближе к читателю, зачастую назойливо близко, и порой доходит в своем дуализме до того, что двоится и как личность – и выступает в романе, и рассказывает сам о себе.

Фрагментарность этого романа тоже кажется заданной. Шесть романов напишет он за свою жизнь, три из них останутся незаконченными. Когда незадолго до смерти Жан-Поля появилось второе издание первого романа, он извинялся перед читателем, что книга эта – «от рождения руина», прибегнув к доводам, которые могут прийти в голову лишь тому, кто стремится к реализму и современности и для кого фабула его романов мало что значит: «Пусть лучше спрашивают, почему произведение не закончено, а не почему оно начато. Разве есть на свете жизнь, что не прервалась бы? И когда мы жалуемся, что роман, оставшийся незаконченным, не сообщает нам, что сталось со второй любовницей Кунцена и с отчаянием Эльзы из-за нее и каким образом Ганс спасся из когтей земельного судьи, а Фауст – из когтей Мефистофеля, пусть послужит утешением, что жизнь человека состоит из одних запутанных узлов и лишь за гробовой доской они распутываются; всемирная история для него – незаконченный роман».

Однако, как известно, литературные теории писателей чаще всего лишь попытка выдать то, что умеешь, за то, что хочешь, и посему биографам следует принимать их хоть и всерьез, но не за чистую правду. Применительно к «Невидимой ложе» это означает: она не закончена не потому, что жизнь и всемирная история не закончены, а потому, что автор бросил свой первый роман для другого, похожего. Возможно, он сам уже не смог распутать бесчисленное количество нитей, которыми связывает воедино историю жизни своего героя, возможно, он понял, что задуманное продолжение превосходит его силы. Густав, главный герой, в тюрьме; его обвиняют в принадлежности к таинственной ложе, о которой читатель мало что знает. Жан-Поль ведет читателя в мир, который ему знаком (малоформатное княжество), и чуть-чуть за его пределы (мир двора). Он дает ему возможность пережить то, что он пережил сам (дружбу, смерть друга, любовь, ревность, угнетение, несправедливость, увлечение природой), и замечает, что мог бы все это сделать лучше. Вместо того чтобы написать слабый конец, он не пишет его вовсе, но не сдается: он начинает сначала, делает новую попытку.

В феврале 1792 года он посылает из Шварценбаха другу Кристиану Отто в Гоф рукопись: «Наконец-то после целого года родовые схватки моего романа кончились… Я трудился эту неделю, как вол, аппетит к работе давно пропал; чем ближе конец, тем судорожнее пишешь». Ни слова о том, что этот конец вовсе не конец, что Густав навсегда останется в тюрьме. Вместо этого он пишет, в том же письме, что на этой книге «учился, как делать романы; то, что я теперь придумал, лучше». Он имеет в виду «Геспера», у которого будет финал, хотя и написанный словно в спешке.

Но тут он сделал уже третий замах, еще дальше, еще выше, еще великолепнее, – для «Титана», на этот раз удачный. Мечта о немецкой революции развеялась. «Галльское упоение» Альбано остается эпизодом (хотя и в высшей степени важным), навеянным воспоминанием: так, должно быть, были настроены юноши, желавшие добра, тогда, когда они еще надеялись, что и в Германии произойдет революция. Так, должно быть, был настроен и князь, который, как можно ждать от Альбано, серьезно хочет что-то изменить в своей стране. Ведь реформы (хотя и далекие от идеалов Жан-Поля, они несколькими годами позже все-таки начинали осуществляться) – это единственное, на что еще можно надеяться.

Из трех романов о современности успех среди современников Жан-Поля имел лишь «Геспер», у потомков – ни один. Его раннее творчество осталось жить, скорее, благодаря привеску к первому роману – 40 «приклеенным» страницам, подробно живописующим дом и сердце школьного учителя; отсюда возникло живучее заблуждение, будто Жан-Поль – один их тех немногих крупных авторов политической прозы, каких имела Германия, – был человеком, который воспевал счастье в тихом уголке, покрывал позолотой немецкое убожество, не преодолел мелкобуржуазной ограниченности, то есть филистером.

Достаточно взглянуть на его творчество в целом, чтобы увидеть всю нелепость такого утверждения. «Вуцу» предшествовал, как переход от сатиры к повествованию, еще один рассказ о школьном учителе: «Странствие ректора Флориана Фельбеля и его воспитанников по Фихтельгебирге»; в нем представлен тип учителя, какого вплоть до нашего века порождала немецко-прусская школа. Он педантичен и кичится ученостью, мелочен и нетерпим, реакционен и далек от жизни, труслив и жесток. Фельбелю хотелось бы, чтобы с французскими революционерами обошлись, как римляне с восставшими рабами, чтобы их «распинали на кресте, отправляли на каторгу, бросали зверям на растерзание». Когда казнят дезертира, который не хочет, чтобы его угнали воевать на чужбину, Фельбель сопровождает это шуточками, дабы питомцы не почувствовали сострадание, позволительное разве что женщинам, а их он и без того презирает, почему с легкостью и оставляет, потратив все дорожные деньги, собственную дочь в залог трактирщику. Но величайшая его гордость – верноподданнический образ мыслей, который побуждает его пускаться и в исторические изыскания: «Я полдня изучал в своей библиотеке сведения об учителях местной гимназии, кто из них бунтовал против земельных князей. Но, к моей неописуемой радости, я могу сообщить, что как величайшие филологи и гуманисты, так в особенности и все – ныне покойные – состоявшие на службе в здешних школах, от ректоров до квинтов (включ.), никогда не бунтовали. Это были мужчины, которые никогда не изображали и не защищали мятежников против отцов и матерей государства, мужчины, которые все поголовно усердно и невзирая на хворь преподавали в различных классах от восьми до одиннадцати часов, и если они превозносили республики, то лишь обе известные классические республики, да и то ради латинского и греческого языка».

Надо помнить и этого школьного учителя (его прообраз, ректор Гельфрехт в Гофе, кстати говоря, спустя почти двадцать лет отомстил Жан-Полю, разразившись памфлетом на него), когда обращаешься к учителю предовольному – к Вуцу, в чьей жизни не было других событий, кроме того, что он родился, женился и умер. Едва заметная сатира здесь заглушается юмором, не слышно обвинительного тона, и критика присутствует лишь в завуалированной косвенной форме: в изображении нищеты, у которой Вуц вырывает свои радости, и в дистанции между героем и рассказчиком, который клянется над могилой учителя «презирать столь незначительную жизнь, заслужить ее и наслаждаться ею», что означает примерно следующее: презирать – ее ограниченность, заслужить – честностью, наслаждаться – мужеством жить «вопреки». Здесь мещанское счастье в тихом уголке не покрывается позолотой, а весело рисуется жизнь человека, который, хоть и прозябает в самом темном закоулке общества, счастлив, потому что «простые земные радости» возмещают ему «горние выси».

Все страдания Вуц переносит с надеждой, что они кончатся. «В зябкую ноябрьскую погоду он тешил себя на улице предвкушением жаркой печи и дурашливой радостью, что руки у него укрыты под пальто, как в дому. Если день был уж очень ненастный и ветреный… то учителишка, вот продувная бестия, подлаживался к непогоде и плевать хотел на нее; то была не покорность, что приемлет неминуемое зло, не закалка, что делает человека нечувствительным, не философия, что учит переваривать несъедобное, и не религия, что превозмогает все надеждой на воздаяние, – его грела мысль о теплой постели. Вечером, думал он, как бы они целый день ни донимали и ни травили меня, я, во всяком случае, улягусь под теплой периной, спокойно зароюсь носом в подушку, на целых восемь часов! И когда в последний час такого тяжкого дня он забирался наконец под перину, то, скорчившись, с подтянутыми к животу коленями, дрожал под ней и говорил себе: „Видишь, Вуц, вот все и прошло“».

Указанием, как выжить, – вот как можно назвать этот великолепный прозаический отрывок; рассказчик прекрасно знает среду, он ее любит и презирает, он прошел через лишения, постоянно стремится к «горним высям» и решительно превосходит своего ребячливого хитроумного героя, у которого, однако, много черт, заимствованных у автора.

«Не все свидетельствует, какой бесценной незатейливостью и ловкостью бог наделил и оснастил этого человека на его жизненном пути, на котором, сверни хоть влево, хоть вправо, найдешь не много, так что он, как бы черно ни было вокруг него, всегда мог черное обратить в белое; инстинктивно чувствуя и землю и море, он не утонул бы в воде и не погиб бы от жажды на суше».

Звучит как характеристика книжного персонажа Вуца, но на самом деле это характеристика автора, который сам ее дает себе в автобиографии, рассказав читателю о многих детских переживаниях и причудах, которые он потом припишет Вуцу. Этот процесс отчужденного воспоминания, смесь отождествления и отстраненности, рождает неподражаемую, напоенную грустью веселость, полную любви иронию. Раздвоенный, умудренный знанием человек рассматривает нераздвоенное существование человека ограниченного, воплотившего в жизнь сокровенную мечту ребенка: остаться ребенком.

Позднее, в «Приготовительной школе эстетики», Жан-Поль определит идиллию как «счастье в ограничении», но «Вуца» назовет «своего рода идиллией» и тем самым подчеркнет в нем нечто новое по сравнению с тем, что под этим понимали в XVIII веке, а именно: в первую очередь описания деревенских нравов, исполненных «тихого покоя и сладостного безмятежного счастья», как говорил Саломон Геснер из Цюриха, говорил со знанием дела, поскольку сам сочинял такие идиллии. «Ничего другого не знать, кроме еды и питья, – саркастически писал Гегель, – причем есть очень простую пищу и пить, например, козье молоко, овечье молоко или в крайнем случае коровье молоко, зелень, корни, желуди, фрукты; сыр из молока и хлеб – это, мне кажется, уже нарушает идиллию». Пасут скот, играют на свирели, поют, целомудренно любят друг друга и пестуют «со всей возможной сентиментальностью такие чувства… которые не нарушали бы это состояние покоя и удовлетворенности». Жан-Поль находит для этого определение – «общестадная жизнь», говорит о «легких банальностях Геснера, в которых из водянистых красок иной раз еще выплывает овца или баран, но люди расплываются», а Маркс в похвалу этим авторам идиллий хорошо сказал, что они «добросовестно колеблются, кому присудить пальму нравственности – пастуху или овечке».

Но для «Луизы» Фосса (1795), а также для «Германа и Доротеи» Гёте (1796) это уже не характерно, ибо в них показывается идиллическое счастье современности, точно обрисованная реальность ничем не нарушаемого бюргерского мира, которой нет у Жан-Поля. У него идиллична только метода героя самоутверждаться в катастрофических обстоятельствах. Тут счастье улетучилось бы вместе с близорукостью школьного учителя. Его довольство возможно лишь благодаря тому, что он не видит ужасов мира – зато их видит читатель.

То же самое можно сказать и о двух историях о школьных учителях: «Жизнь Квинта Фиксляйна» (1796) и «Юбилейный сениор» (1797); в первой из них (в «Письмеце к моим друзьям вместо предисловия») Жан-Поль объясняет, как понимать эту часть его творчества, и вместе с тем дает повод к недоразумениям, позволяя истолкователям разных направлений защищать свои тезисы. Цитируют фразу: «В наш век важнее всего проповедовать – оставайтесь дома» – и, не замечая иронии, утверждают, что он законченный филистер. Или цитируют его сатирические высказывания, ссылаются на то, что слова: Брут, республиканец, революция – звучат у него положительно, и объявляют все в целом сатирой якобинца на немецкие порядки. Между тем правда посередине: в раздвоенности автора, которую он пытается выдать здесь за гармонию.

Он утверждает, что ему известны «три пути, как стать счастливее (не просто счастливым)»: первый – путь революционного героя и революционного художника, путь этот проходит в высях, с которых мир (как известно, невыносимый) кажется лишь «съежившимся игрушечным садиком»; второй, путь массы маленьких людей, – ценить маленькие земные радости выше больших и, наконец, третий – «тот, который я считаю самым трудным и самым мудрым», – складывается из чередования обоих первых. И примером человека, идущего по этому третьему пути, он считает себя самого (в чьей жизни первые два никогда не соединялись, а пролегали рядом, порождая напряжение противоречивостей), поскольку, «пока писал это письмецо, он уже вообразил, что, когда закончит его, автора вознаградят жареными лепестками роз и гроздьями бузины, они уже кипят в масле».

Но множеству бедняков, которые не могут стать ни героями, ни художниками, угнетенным, «связанным людям», имеющим, правда, хорошие плавники, но лишенным права плавать, потому что «от имени рыб» плавает их тюрьма – «рыбный садок государства», постоянная армия государственных рабов и писцов, раков в раковых силках, которым «крапива сохраняет свежесть», – им по силам, конечно, только второй путь, и идиллии его указывают. Но в описании этого пути явственно слышится ирония, как например, в героическом пафосе фразы: «Удастся мне это – значит, я своей книгой воспитаю для грядущего мужчин, которые умеют наслаждаться всем: и теплом своей комнатушки, и теплом своего ночного колпака…» – слова эти превращают предисловие к истории предовольного учителя Фиксляйна в предостережение от того умения жить, которое он прославляет.

В печальной веселости этих историй наряду с любовью, сочувствием и пониманием постоянно звучит и пессимизм: если я не могу выбраться из этого ничтожного мира, где уж вам!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю