Текст книги "Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера"
Автор книги: Гюнтер де Бройн
Соавторы: Герхард Вальтер Менцель
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)
СМЕРТЬ ВСТУПАЕТ В ЖИЗНЬ
Из времен учительства Рихтера в захолустной шварценбахской школе до нас дошло следующее предание: хозяйка входит в его комнату и видит, что он, бледный и потерянный, стоит у окна. Она заговаривает с ним – он не слышит. Лишь когда она в третий раз обращается к нему, он отвечает, пробуждаясь, как после гипноза, и горячо благодарит женщину, которая своим приходом спасла его от вспышки безумия.
Это произошло примерно в то время, когда он, двадцати семи лет, ноябрьским вечером записал в дневнике: «Самый важный вечер в моей жизни: я ощутил мысль о смерти; понял, что положительно безразлично, умру я завтра или через тридцать лет, что все планы и все на свете у меня рушится и что я обязан любить бедных людей, чья жизнь так быстро гаснет…» И позднее: «Я никогда не забуду 15 ноября. Пусть у каждого будет свое 15 ноября. Я почувствовал, что существует смерть… В тот вечер я распластался на своем будущем смертном одре… увидел себя с повисшей мертвой рукой, с запавшим лицом больного, с остекленевшими глазами, – в этой последней ночи я еще слышал, как бьется моя буйная фантазия…»
Это видение смерти возникло не внезапно. Оно давало о себе знать и ранее. И явилось вершиной долгого кризиса. Поворотным пунктом оно стало лишь потому, что Рихтер осознал, что с ним происходит. Дневниковая запись содержит в себе подобие будущей программы: «…и что я обязан любить бедных людей».
Смерть в то время можно было наблюдать чаще и явственнее, чем в наше время. Медицина была по-детски беспомощна, перед эпидемиями она была бессильна. Примерно половина детей умирали, не достигнув тринадцати лет. Средняя продолжительность жизни – около тридцати лет. Умирали не в больницах, а дома, в кругу семьи. Смерть была составной частью жизни, повседневности. Но молодой сатирик пока что жил вне повседневности, в мире философских систем, в царстве литературы. Он боролся против княжеского произвола и верноподданнической глупости, то есть воевал за человечность, но людей вокруг себя едва замечал, так как полностью был сосредоточен на будущем.
И вот встреча со смертью возвращает его к действительности. В 1786 году умирает Эртель, в 1789 году отчаяние от нескончаемой бедности семьи приводит брата Генриха к самоубийству. В 1790 – скончался Герман. Мысль о неизбежности смерти ошеломляет Рихтера. «Эта мысль вызывает безразличие ко всем занятиям» – так заканчивается дневниковая запись.
Его и прежде странные «занятия» все еще не приносят успеха. Но это не конец, а новое начало. Не настань оно, возможно, перенапряженный дух в этом истощенном, измученном сексуальной неудовлетворенностью теле помрачился бы. С Ленцем это случилось, когда ему было, как и Рихтеру, двадцать семь лет, с Гёльдерлином – в тридцать два года.
Уже в предшествовавшие годы мысль о смерти занимала его, мучила и требовала выражения. Об этом свидетельствуют различные, большей частью сатирические статьи того времени: «За и против самоубийства», «Указания касательно моей эпитафии», «В каких выражениях следует ежегодно после моей смерти отдавать мне должное», «Уверенность, что я мертв», «Жизнь после смерти», «Мои похороны заживо» и ряд других. Но о пути, по какому он пойдет после поворота, яснее всего говорит небольшое сочинение «Что такое смерть» (позже оно в измененном виде под названием «Смерть ангела» войдет в роман «Квинт Фиксляйн»). Его ненависть к сильным мира сего, к «коронованным гербовым зверям», которые когтят свою добычу, не проходит, к ней присоединяется теперь сострадание к маленькому человеку, к угнетенным и восхищение теми, кто «вопреки всему не перестает глядеть на солнечную звезду долга» даже тогда, когда господствуют насилие, несправедливость, и порок, и смерть близких приводит их к одиночеству. «О вы, угнетенные люди… где уж вам состариться, если круг друзей юности редеет, если могилы ваших друзей, подобно ступеням, ведут вниз к вашим собственным могилам и если старость – это остывшее поле битвы немым пустым вечером…»
Но не только литературные неудачи и смерть друзей ввергают его в депрессию. Сын правоверного пастора, начавший философские штудии с тринадцати лет, переживает и кризис своего мировоззрения. Как гетеродоксальный теолог, он борется против церковной догмы, верит вместе с Лейбницем в лучший из миров, перенимает у Мендельсона, Николаи и Лессинга терпимость и свободомыслие, и, наконец, Вольтер приводит его к осуждению церкви, а Руссо – к исповедованию революционных теорий. Лишь от одного он не может отказаться вопреки всем ухищренным доводам разума – от детской веры в бога.
Многие годы он негодует против этой своей неспособности, проклинает свое религиозное воспитание как «насилие благочестием», называет веру «устаревшим вздором», «ослепляющим разум». Теперь, в конце восьмидесятых годов, в борьбе между разумом и чувством начинает побеждать чувство.
Он читает (как и все, что может достать) французских материалистов, в особенности Гельвеция, иногда с пользой. Но их атеизм отпугивает его. Ему кажется, что их представления о морали оправдывают самый низменный эгоизм. То, что материализм проникает прежде всего в княжеские дворцы, делает, разумеется, особенно подозрительным его в глазах социального обвинителя, не устающего клеймить пороки придворных. В этом он не одинок среди немецких оппозиционеров. Для деятелей «Бури и натиска» руссоистский антиматериализм и его религия чувств, далекая от церкви, значили не меньше, чем его революционные общественные идеи. А немецкие философы конца Просвещения, чьи основные произведения появляются в это время (он, конечно, читает их), ни в коем случае не признают ни материалистического, ни атеистического взгляда на мир. Все религиозные вопросы они, как Кант, исключают из науки и относят их к вере или же, как поздний Лессинг, как Гёте, с их пантеизмом, переносят бога из потустороннего мира в мир земной. А Якоби, «атеист умом и христианин сердцем», разумом создает реалистический образ мира, которым правит религия чувств.
К такому компромиссу между разумом и верой в конце концов приходит и Рихтер, приходит навсегда. Все с пылом и рвением усвоенные философские системы, вся проницательность, вся сила ума оказываются слабее впитанной в детстве веры. Без бога мир для него пуст и мертв. Без бессмертия души жизнь бессмысленна, человек – ничто. Представление о мире без бога вызывает в нем ужас. Чтобы избавиться от этого ужаса, он облекает его в слова. Великолепное видение страха (его породил ужас перед привидениями, испытанный в детстве) позднее впервые разнесет его славу за пределы стран, где говорят по-немецки.
«Первый набросок наполнил мою душу ужасом, и я дрожа занес его на бумагу», – говорит он в одном письме от 1790 года, немного отступая, конечно, от правды – во имя большей драматичности. Ибо в его наследии имеются более ранние заметки, относящиеся еще к 1785 году, которые полностью опираются на воспоминание о призраках, – «Как покойники совершают богослужение и читают проповеди». Затем, в 1789 году, – первый набросок под названием «Описание атеизма. Он проповедует, что бога нет». Но вскоре на смену персонифицированному атеизму приходит Шекспир: «Погребальная проповедь Шекспира». Сочинение это под названием «Плач покойного Шекспира перед мертвыми слушателями в церкви о том, что бога нет» войдет в «Баварскую крейцеровскую комедию» – стало быть, останется неопубликованным. Когда в середине девяностых годов был написан «Зибенкез», работа начинается заново. Сперва был задуман ангел, который должен возвестить миру, что бога нет, но затем Рихтер решается на самое смелое, самое страшное: провозвестником безбожия становится сам Христос. И призрачная сцена на кладбище расширяется при этом до космического видения гибели Вселенной.
Земля дрожит от резких звуков, бессолнечное небо затянуто туманом, время указывает циферблат без цифр, веки поднимаются над пустыми глазницами, и вечность лежит на хаосе, грызет его и пережевывает себя самое. Мертвые в страхе взывают к богу, а Христос отвечает: «Нет его… Я прошел через миры, я поднимался к солнцам и по Млечным Путям пролетал через небесные пустыни, но бога нет… Мертвое, немое Ничто! Холодная, вечная необходимость! Всем управляет случайность безумия… Как беспредельно одинок человек в огромной могиле Вселенной!» Гигантский змий вечности сжимает мироздание, сдавливает его, колокол отбивает последний час – и тут рассказчик просыпается. «Душа моя плакала от радости, что может опять молиться богу… И когда я встал, солнце пылало глубоко за налитыми пурпурными колосьями ржи… и между небом и землей бренный мир радостно простирал свои короткие крылья и жил, как и я, пред лицом Предвечного Отца; и вся природа окрест меня изливала мирные звуки, словно далекие вечерние колокола».
Эту веру он сохранил в себе на всю жизнь. Так же как он всегда оставался человеком Просвещения, который не принимал участия ни в каких отступлениях романтизма вспять и даже в годы Реставрации оружием разума боролся против новых мракобесов, так же он никогда больше не отступался от веры в бога и в бессмертие души. Сожалеть об этом как об идейной отсталости могут лишь близорукие, они не видят, что с этим поворотом связан рост его поэтической силы. Кризис преодолен. Он нашел опору, и это открыло ему глаза на действительность. Поворот к вере становится поворотом к поэзии.
«Девять лет кряду, как у Горация, – пишет, оглядываясь назад, Жан-Поль в 1821 году, – сатира закрывала от юного сердца все, что бьется и блаженно трепещет, что волнует, и любит, и плачет. И когда оно наконец на двадцать восьмом году жизни смогло открыться и распахнуться, оно излилось легко и мягко, как теплое облако, проливающееся дождем под лучами солнца, – я ничего не делал, только вглядывался в этот поток, и все мысли рождались не обнаженными, а облеченными в слова, во весь свой рост, не урезанные ножницами искусства».
Этот поток начался уже через несколько недель после видения смерти. И начальные фразы, написанные тогда, в декабре 1790 года, так прекрасны, что их стоило бы выучить наизусть, как стихи: «Сколь кроткой и штилю морскому подобной были жизнь и смерть твоя, предовольный учителишка Вуц! Тихое теплое небо позднего лета не заволакивало твою жизнь тучами, но проливало благоухание. Годы твоей жизни были подобны колебанию лилии на ветру, и, когда ты умер, это было как если бы лилия сломалась, а ее лепестки еще продолжали трепетать, ты еще не лежал в могиле, но уже тихо почивал».
16СОЛНЦЕ СВОБОДЫ
Тем, что наряду с Вашингтоном, Бентамом, Костюшко и Клопштоком Шиллер был удостоен звания почетного гражданина Французской революции, он обязан, вероятно, в первую очередь некоему господину Швингденхамеру из эльзасского городишка Пфирт. Этот эльзасец, именовавший себя писателем Ла Мартилье, поставил на сцене революционного Парижа переработанных «Разбойников», где «Роберт, предводитель brigands» [23]23
Разбойников (фр.).
[Закрыть], выступал в якобинском колпаке. О почести, оказанной революционно настроенному юноше, каким он к этому времени уже не был, Шиллер узнал из «Монитор». За несколько недель до революции он стал профессором в Йене и в лекции по случаю вступления в должность нарисовал картину современного мира, в котором «человек, утративший равенство своим вступлением в общество, снова обретает его благодаря мудрым законам», то есть мира, в котором нет причин для переворотов. Когда парижские бунтари сделали его своим почетным гражданином, он как раз задумал послание в защиту Людовика XVI и начал уже писать его, однако «эти жалкие палачи» в Париже казнили короля, и послание стало ненужным. И в течение еще полутора столетий школьники узнавали из шиллеровских стихов, что революции превращают «женщин в гиен».
Гёте тоже не симпатизировал великому событию. «Это правда, я не мог быть другом Французской революции», – признавался он Эккерману в 1824 году, когда пытался на расстоянии десятилетий вынести справедливый приговор событиям. «Все апостолы свободы мне всегда были отвратительны…» – говорил он весной 1790 года, и, когда писал: «В эти сумбурные дни франкомания, как некогда лютеранство, мешает спокойному образованию», это свидетельствовало, что порядок для него важнее перемен. Ниспровержение всего существующего пугает его, занес он в 1793 году в «Записные книжки», сказав далее, что не понимает, как из этого может произрасти какое-нибудь благо.
Многое, что он тогда написал, противоречит знаменитой фразе, которую он будто бы сказал своим соратникам по контрреволюционной армии вечером после канонады под Вальми: «Здесь и сегодня начинается новая эпоха в мировой истории, и вы можете сказать, что вы при этом присутствовали». Это противоречие позволило предположить, что эти красивые слова не были сказаны в 1792 году, а придуманы в 1820 (когда Гёте писал «Кампанию во Франции»); в пользу этого говорит многое: то, что Гёте сжег оригинал походных дневников, его ожидание, что войска пойдут прямо на Париж (он уже приказал наклеить на холст специальные карты для победного марша), равно как и допущенная им ошибка в датировке. В «Осаде Майнца» офицеры у него 28 мая 1793 года повторяют его знаменитое высказывание и добавляют: «Весьма поразительно, что не только суть, но и буква этого пророчества точно исполнилась: французы датируют свой календарь начиная с этого дня». Хотя это и верно, но 28 мая офицеры не могли этого знать, потому что декрет, которым был введен республиканский календарь, начинающийся с 22 сентября 1792 года, был издан 5 октября 1793 года. Тут, пожалуй, больше поэзии, чем правды, но правда поэзии бесспорна, это также доказывает, насколько впоследствии легче оценить величие события: через тридцать лет – Гёте или через сто восемьдесят лет – нам, которые наверняка тоже, лишь на иной лад, страдают слепотой, обусловленной временем.
Гёте и Шиллер далеко не прогрессивным образом откликались на текущие события, но тем не менее их творчество в целом оказывало прогрессивное воздействие – это не всегда понимали их левые критики Полностью на правых позициях тогда стояла лишь небольшая кучка интеллигенции: среди них был наивно верующий Клаудиус, Якоби и старый Глейм, который воспевал гренадеров Фридриха и считал, что умерший три года назад прусский король достаточно сделал для благосостояния и правопорядка, так что все, что ставит под угрозу прусские достижения, дурно. Созданный при его участии журнал «Дойче монатсшрифт» перечеканил ненависть к революции на ненависть к французам и стал сеять тот вид шовинизма, который потом, под властью Наполеона, расцвел пышным цветом. Еще не вполне уверенная в своей принадлежности к Германии, программа нового журнала начинается словами: «Мы немцы, бранденбуржцы…», и открывающее первый номер длинное стихотворение провозглашает в первой строке: «Германия – первый народ из всех народов земли», чтобы затем предать поруганию революционных французов и сообщить немцам, как хорошо им живется «под законами, любовью рожденными и мудростью взращенными».
Но основная часть поэтов и философов уже тогда была левой и приветствовала революцию (ее начало): Клопшток – восторженно, во многих одах («Франция добилась свободы. Века благороднейшее деяние взошло на Олимп!»); Виланд был убежден, что Франция отстояла «доброе дело человечества», и приветствовал революцию трезво, критически оценивая ее в статьях; Гердер приветствовал ее в письмах, беседах, философских трудах. «Я считаю, что ваш пастор поступает правильно, – писала в 1792 году герцогиня Луиза, жена Карла Августа, Шарлотте фон Штайн, – вознося молитвы за королевскую семью Франции. Гердер так не поступил бы». Гердер действительно вместо этого читал «странные» проповеди, в которых обрушивался на «персон высокого ранга». А жена Гердера Каролина писала (и не кому-нибудь, а Якоби) в это время: «Солнце свободы восходит, это бесспорно». Бюргер воспевал в стихах «свержение деспотизма в Галлии», Шубарт в песне «К свободе» отправляется на поиски ее, чтобы в конце концов найти ее у «легких галлов», воспитанники теологической школы в Тюбингене, Гёльдерлин, Гегель и Шеллинг, отпраздновали годовщину революции под Деревом свободы, Фосс, один из немногих, чье восхищение революцией никогда не проходило, написал не столь уж поэтичную, но очень патетическую «Песнь неофранков» на мелодию «Марсельезы»: «Будь благословенна, милая Свобода!.. С оружием – на бой. За Свободу и Закон! Присоединяйся, гражданин, присоединяйся! Трепещите, наемные своры!»
Всеобщее воодушевление было велико. Очевидцы – Кампе, Вильгельм фон Гумбольдт, Эльснер, Архенгольц, Форстер – рассказывали в журналах о событиях в Париже. В соседних с Францией пограничных областях и даже в Саксонии вспыхнули крестьянские восстания. Когда на Лейпцигской осенней ярмарке в 1791 году были поставлены пьесы Иффланда и Коцебу, высмеивавшие революцию, зал взорвался таким негодованием, что режиссер вынужден был выйти на сцену и извиниться перед публикой за выбор пьес.
Кант, по свидетельству Фарнгагена, услышав о провозглашении Французской республики, со слезами на глазах воскликнул: «Теперь я могу сказать, как Симеон: отпусти, Владыко, раба твоего с миром, ибо видели очи мои спасение твое!..» Выступить публично он, правда, отказался («когда сильные мира пребывают в состоянии опьянения… не следует пигмею, коему дорога его шкура, вмешиваться в их спор…»), но в работах, изданных после революции, он не раз выражает завуалированно свое положительное отношение к ней. При этом он заранее опровергает теорию Шиллера, что, прежде чем освободить личность от опеки и предоставить ей свободу, надо сперва к ней приучить. С этим он никогда не мог согласиться, написал он в 1793 году в трактате «Религия в границах чистого разума», поскольку при таком условии свобода никогда не придет, «ибо нельзя созреть для нее, не живя на свободе».
Из философов самым решительным защитником революции был, несомненно, Фихте. Сын бедного саксонского ткача, ровесник Жан-Поля, выросший, подобно ему, в деревне, он прошел такой же трудный путь к образованию и взрастил свои убеждения на такой же политической почве – бюргерско-демократической. «Господин Р. считал наивным, что тот, кто не работает, не должен есть, – пишет он совершенно в духе Жан-Поля, полемизируя с публицистом Рейбергом, – да будет нам позволено считать не менее наивным, что только тот, кто работает, не должен есть или же есть самое несъедобное». В 1793 году он анонимно опубликовал два философско-правовых сочинения, названия которых уже говорили об их направленности: «Требование вернуть свободу мысли, которую князья Европы до сих пор подавляли» и «К исправлению суждений публики о Французской революции». Он спрашивал: «Имеет ли вообще народ право вносить изменения в свое государственное устройство?» – и отвечал утвердительно. «Человечество мстит самым страшным образом своим угнетателям, революции становятся необходимыми», – говорит он «деспотам, которых нужно растоптать», монархам (из которых, кстати, и он исключает «бессмертного Фридриха»). И хотя он тоже, как поэты, патетически говорит о свободе и разуме, он все же видит и экономические причины общественных изменений. «Как только непривилегированный поймет, что при помощи договора привилегированный его обделяет, он имеет полное право расторгнуть невыгодный договор… Он более не почитает честью для себя, чтобы горстка знати или принцев за его счет содержала блестящий двор или что так уж полезно для спасения его души, чтобы кучка бонз жирела, выжимая все соки из его угодий». Уже став профессором в Йене и Берлине, он, в сущности, всегда оставался демократом; только после 1806 года на его идеалы легла тень шовинизма, что позволяет и реакционерам ссылаться на него.
Единственным крупным немецким писателем, которого увлечение революцией сделало политиком, был Георг Форстер, путешественник, естествоиспытатель, знаток искусства. Вместе с Александром фон Гумбольдтом он посетил в 1790 году Париж и вернулся приверженцем революции. Когда после поражения австрийско-прусской армии французские революционные войска продвинулись к Рейну и оккупировали Майнц, библиотекарь Форстер стал одним из ведущих деятелей революционного клуба «Друзья равенства и свободы», а после основания недолговечной Майнцской республики – ее вице-президентом. Немецкая республика на левом берегу Рейна была провозглашена 17 марта 1793 года; 30 марта Форстер вместе с Адамом Люксом приехал в Париж и предложил присоединить ее к Французской республике. Вернуться он уже не смог: государство, которое он представлял, больше не существовало! Немецкие князья с помощью армии насильно восстановили старые порядки.
Форстер остался в Париже. Потрясенный, пережил он якобинский террор, убийство Марата, казнь Шарлотты Корде, казнь и своего друга Люкса, но остался верен демократическим идеям. «Неиссякаемым» кажется ему «поток светлого разума» в революции, до конца которой он не дожил. За полгода до падения Робеспьера он, после долгой болезни, умер.
В Германии, где под впечатлением парижского террора общественное мнение резко переменилось, Форстера поносили, чернили, в лучшем случае – жалели. Фридрих фон Штольберг, прежде восторгавшийся революцией, пожелал, чтобы «память о нем… была забыта в каком-нибудь чулане», а Шиллер оказался так бестактен, что через три года после смерти Форстера осмеял его в «Ксениях» как неистового безумца, который «по совету бабы сажает дерево свободы» и «треплет кокарду». Тем самым он включился во всеобщую контрпропаганду реакции, влиянию которой поддались почти все, за исключением очень немногих (например, Фосса и Книгге). Создание Майнцской республики объявляется теперь «государственной изменой», якобинцы – «кровавыми чудовищами», приверженность республиканцам – «партийным бешенством» и «подстрекательством».
«Поэт Клопшток вернул свою грамоту французского гражданина с выражением живейшего негодования по поводу происходящих там ужасов», – сообщила «Фоссише цайтунг» 19 февраля 1793 года и перепечатала оду поэта, в которой он признался (не на лживом галльском, «нет, на честном языке Германии, – Германии, которая никогда не убивает властелина») в своей ненависти к французам, ибо они проливают кровь и отрицают бога. Он проклинал «изверга Марата» и вместе со своим окружением снова стал восхвалять христианско-германскую добродетель. А Штольберг для французов изобрел даже понятие «западные гунны».
В «Германе и Доротее» Гёте выразительно и ясно показал, как восторг превратился в разочарованность:
Кто ж отрицать посмеет, что сердце его всколыхнулось,
Грудь задышала вольней и быстрее кровь заструилась
В час, как впервой сверкнуло лучами новое солнце,
В час, как услышали мы о великих правах человека,
О вдохновенной свободе, о равенстве, также похвальном…
…Вскорости небо затмилось. К господству стали тянуться
Люди, глухие к добру, равнодушные к общему благу.
Между собою враждуя, они притесняли соседей
Новых и братьев своих, высылая разбойные рати…
(Перевод Д. Бродского и В. Бугаевского)
Разочарованность эта понятна, ведь никто не отдавал себе отчета, что классовая борьба должна быть кровавой. Те, кто идеалистически упивался свободой, которую принесла первая фаза революции, видели в ней эпоху гуманизма, а не террор мелкой буржуазии, не стремление буржуазии к наживе. Ни якобинцы, которые убивали во имя спасения революции, ни торжествующие финансовые гиены не соответствовали воображаемому идеалу человека. Революция, которая становилась все более кровавой, которая пожирала собственных детей и в конце концов закончилась оргией спекулянтов, не являла благородно мыслящим современникам возвышенного зрелища. Свобода, как они ее понимали, не наступила. В Германии революция была дискредитирована. Тот, кто не предал своих идеалов, надеялся теперь на постепенные перемены или на реформы сверху. Мечта о немецкой республике (при том уровне развития буржуазии утопическая) развеялась.
Кем бы ни были немецкие интеллектуалы – противниками или сторонниками революции, – государственных мужей они превосходили тем, что сразу же поняли историческое значение событий во Франции. Политики были настолько близоруки, что увидели в них сперва лишь изменение политической власти. Так, прусскому министру графу Гербергу революция представлялась прежде всего «возможностью, из которой хорошие правительства должны извлечь выгоду», и, действуя в соответствии с этим, он сразу же отправил в Париж, в Национальное собрание, посланника, который вскоре ответил на письмо своего короля следующим заверением: «Позиция Вашего Величества будет значительно укреплена штурмом Бастилии и бессилием королевы». Это была та же близорукость, с какой в нашем веке немецкое командование в первую мировую войну не помешало Ленину добраться в Россию по железной дороге через Германию.
Этой исторической тупостью правителей отчасти объясняется то, что усиленная цензура и феодальная контрпропаганда начали действовать с опозданием. Потребовались годы, чтобы понять, что произошло на европейской земле. Потом, правда, были приняты очень жесткие меры: буржуазные идеи стали и в Германии опасностью.