Текст книги "Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера"
Автор книги: Гюнтер де Бройн
Соавторы: Герхард Вальтер Менцель
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)
ПИКАНТНЫЕ СЛАДОСТИ
В мае 1808 года после длительного молчания Жан-Поль послал Кристиану Отто в Кенигсберг письмо, в котором говорится о внутреннем оцепенении и холоде. Даже «весна со всеми ее звездными небесами» не может преодолеть эту апатию. Другу, с давних пор «поверенному в политических делах», Жан-Поль в качестве единственной причины указывает на запутанное международное положение, которое, однако, побуждает Жан-Поля добиваться «лучшего». Ибо тот, кого «время сбило с ног, должен сперва поднять само время, а вместе с ним подняться и сам».
Эти слова достойны уважения и пригодны для цитирования, но правдивы лишь наполовину. С ног его сбило не только историческое положение, но и собственное! Надвигаются старость и болезни. Байройт разочаровал его, брак тоже. Поэтическая и политическая мечтательность перестоявшегося юноши уступает место усталости. Не прекращая работу, он преодолевает кризис и переходит в другое состояние. В том же письме Жан-Поль говорит, что в последние годы он «беден идеями и силами». Но эта бедность не вредит его творчеству. Утраченный оптимизм восполняется реализмом. Каждому почитателю, навещающему мастера в Байройте, приходится сперва преодолеть легкий шок. Образ, в котором он появляется перед ними, не соответствует бытующему представлению об авторе «Геспера». Иначе должен бы выглядеть и автор «Книжицы о свободе» и «Проповеди мира». А он толст и кажется старше своего возраста. Говорит быстро, слегка запинаясь, на франкско-саксонском диалекте, склонен к беспорядку и неряшливости и пугает или веселит посетителей чудачествами, которых у него невыносимое множество. Сначала в глаза бросаются окружающие его животные. Шпица (потом пуделя), который всюду сопровождает его, еще можно счесть прелестным, поскольку его часто принимают за прототипа знаменитого героя «Собачьей почты». Но тут еще и птицы, и мыши, и белки; есть даже мухи – сочинитель откармливает их в затянутой тюлем птичьей клетке, поскольку они нужны ему для лягушки, которую он держит, как временами и пауков, для предсказания погоды. Ибо Жан-Поль не только большой писатель и любитель пива, но и метеоролог-любитель, который надоедает всем знакомым своими прогнозами и не щадит в этом смысле и читателей. Однажды в 1823 году в газете появилось жан-полевское предсказание погоды на шесть месяцев, а содержащая более двадцати страниц статья 1816 года «Всегда готовый, или Скорый предсказатель погоды» написана хотя и не без самоиронии, но и не без гордости. Он обстоятельно расписывает свои способности в последнем произведении, «Селине», заключая его так: «Да простят мне эту обстоятельность, преследующую единственную цель – подбросить тому или иному дилетанту-метеорологу и громобоязненному человеку некоторые крохи и зерна науки, которых у меня полные короба».
Еще более серьезно посвящает он себя «животному магнетизму», называемому также по имени его открывателя месмеризмом, который, после своего расцвета в восьмидесятые годы XVIII века и последующего временного забвения, снова входит в моду. Жан-Поль с жадностью изучает и конспектирует все, частью очень обширные, труды о нем, и в 1807 году в предисловии к «Дополнительному листу к Леване» (представляющему собой не что иное, как отдельно опубликованный список опечаток) обнаруживает уже хорошее знание лечебных приемов магнетизера, обогащает свои запасы метафор, черпая их из нового источника, передает в 1813 году франкфуртскому «Музеуму» длинный трактат «Догадки о некоторых чудесах органического магнетизма», осчастливливает им затем читающую публику и полагает, что сам наделен магнетическими свойствами. Когда в 1816 году его навестил молодой медик Карл Бурей и рассказал об успехах месмеризма в Берлине, Жан-Поль оживился. «Он почти не давал мне возможности договорить до конца, – сообщает Бурей, – каждое мое слово вызывало у него новые вопросы, и глаза его сверкали и горели, словно он хотел каждое чернильное пятно на грязном полу своей комнаты превратить в магнетическое отражательное зеркало… Он сам уже не раз успешно лечил магнетизмом зубную и головную боль у своих друзей и хотел узнать у меня, правильно ли манипулировал. Он велел мне сесть и начал с таким пылом магнетизировать меня, что мне было даже больно».
Медицина тоже стала коньком многостороннего самоучки. Изучая всю жизнь специальную литературу, он вообразил, что обладает врачебным даром, лечит детей, служанок и себя самого, что, по мнению друзей, губительно сказалось на нем в последние годы жизни. Он всегда внимательно следил за всеми отправлениями организма, и когда однажды (1817) доверился знаменитым берлинским врачам Гейму и Гуфеланду, то сделал это в письменном виде, в форме статьи под названием «Предварительные данные для моего будущего врача к истории моей болезни и протоколу вскрытия». (Спастическое поражение легочных и сердечных нервов – гласит диагноз, подтвердивший собственное предположение Жан-Поля.)
В дневнике Бурси рассказывается об этом чрезмерном самонаблюдении: «Он и раньше был ипохондриком и остается им, как мне кажется, и сейчас, ибо он так детально изучил свой организм, что с величайшим вниманием относится к каждому биению пульса и сердца. Все, что он делает, он делает по предписанному себе правилу, которое, правда, представляется достаточно странным. Больше всего он остерегается излишеств в еде: это-де оглупляет человека. „Я должен много спать, – говорит он, – для того чтобы не спали мои читатели. Сразу же после ужина я ложусь в постель и с помощью средств, прославленных в „Поездке доктора Катценбергера на курорт“, быстро засыпаю. Я теперь изобрел еще больше таких средств и испытал их на собственном опыте. Поскольку ночью я просыпаюсь раз двадцать, чтобы попить воды, мне нужны безотказные средства, и я нашел такие. Обычно я сплю восемь часов и утром, как только встаю, выпиваю стакан очень холодной воды. Спустя добрый час – стакан чистого легкого французского вина“».
Само собой разумеется, что чрезмерное самонаблюдение касается не только физического состояния, оно же побуждает и к самоизображению. В особенности требуют объективного выражения собственные свойства, представляющие опасность. Ибо в области психического диагноз, поставленный себе самому, зачастую и есть терапия. Кроме того, разумеется, искусство требует самонаблюдения: самые глубокие знания о человеке автор извлекает из себя самого.
Снова и снова Жан-Поль наделяет персонажи частицами своего «я». Так случилось и когда он в 1807 году писал «Шмельцле», так – и все-таки совершенно по-другому. В «Вуце» и «Фиксляйне» наряду с дистанцией, которую создавала ирония, все время ощущалась известная степень отождествления героя и автора; в «Зибенкезе» явственно проступает Жан-Поль. Теперь же, в своей «вернейшей всем правилам шутке», он использует свое «я» не в меньшей мере, но полностью отстраняется от него.
Это небольшое произведение словно обозначает собой наибольший упадок в психическом (не в художественном!) отношении. Пером здесь водит скепсис по отношению ко всему доныне им созданному. Ведь общественное развитие пошло совсем по иному пути, чем тот, что был предначертан в творчестве Жан-Поля. Сама по себе Германия оказалась не способной ни к революции, ни к реформам. Не любовь к человеку, а ненависть и война определяют ход событий. Напрасно Жан-Поль набрасывал образы своих «возвышенных людей». В результате усиливающегося капиталистического развития люди все больше становятся односторонними. Жан-Поль стал трезвее, он и действительность видит более трезво. После победы Наполеона казалось, что Германия начинает все снова, так и он начинает все сначала. В «Озорных летах» он еще ставил перед собой высокие цели, но капитулировал перед действительностью. Теперь таких целей у него нет. Но и другой жизни и другого опыта у него тоже нет. И, стало быть, приходится работать со старым запасом, однако теперь он видит и использует его по-другому. Это ведет к более ясному видению реальности и – к пародии.
В «Путешествии походного проповедника Шмельце во Флец», первом из поздних повествовательных сочинений, используются персонажи ранних идиллий, но с целью прямо противоположной. Обращает на себя внимание семейное сходство военного духовника Шмельцле с Квинтом Фиксляйном. Но тому писатель с улыбкой сочувствовал, а этого безжалостно высмеивает. Шутка (ее рассказывает заглавный персонаж, принимая при этом героическую прозу) преподносится как портрет труса наполеоновского, то есть современного военного времени; но на самом деле это отчет о болезни психопатической личности, которой следовало бы носить по крайней мере первое имя своего автора.
Здесь страх перед неприятелем превращен в повод, а не в предмет повествования; с веселостью такого рода примирится лишь тот, кто склонен видеть комическое в невротических состояниях навязчивости. На основе частой у Жан-Поля фабулы путевого очерка описываются все виды навязчивого страха (психиатры называют их фобиями) и меры борьбы с ними. Аттила Шмельцле не только постоянно боится насилия, грозы, огня, воровства, но и того, что его подпись может оказаться неразборчивой. Он избегает пляжей из страха, что придется спасать тонущего и при этом самому утонуть. Его удручает страх перед будущим страхом и мучает боязнь неадекватных поступков: как бы не засмеяться в момент причастия или не крикнуть во время проповеди в сторону церковной кафедры: «Я тоже здесь, господин пастор!» Уезжая куда-нибудь, он оставляет жене список правил поведения при несчастных случаях, у цирюльника переживает смертельный страх, не в силах избавиться от мысли, что тот может полоснуть его бритвой по горлу.
Это написано после пережитых военных ужасов 1806 года. Кое в чем узнается жан-полевская фобия. Но и без доказательств видно, что так может написать лишь тот, кто сам испытал все это. Жан-Поль утверждает, будто очень смеялся, когда писал эту книгу. Возможно, подобная работа облегчила ему душу. Но едва ли можно посмеяться над такой историей в наше время, когда неврозы угрожают стать социальной болезнью.
Для смеха уж скорее подходит его следующий роман, «Поездка доктора Катценбергера на курорт», хотя и тут иная шутка повергает в ужас. Фабула, композиционно завершенная как ни в каком другом произведении Жан-Поля, – это фабула комедии ошибок: анатом д-р Катценбергер едет в Бад Маулбронн, чтобы поколотить автора злой рецензии на его сочинение о врожденных уродствах. Его сопровождает дочь Теода. Она поклонница популярного поэта-драматурга Тойдобаха, который едет вместе с ними инкогнито, влюбляется в нее, но получает отказ, поскольку Теода предпочитает тщеславному ухажеру простого молодого человека, приняв его сперва из-за сходства имен за поэта-драматурга.
История дурацкая. В ней нет идеалов, которые ждут своего претворения в действительность, здесь не обсуждаются жизненные проблемы. Лишь характеры обоих противников – врача и поэта – поднимают роман над тривиальностью фабулы. В заготовках Жан-Поль записал тему: «Наука и поэзия – или логика и образ». Снова, как прежде в Зибенкезе и Лейбгебере, в Вальте и Вульте, он раздваивает свое «я»; но результат свидетельствует о глубине разочарования: это повествование – самоиздевка, автопародия. Между обоими персонажами, доведенными до комических крайностей, никакой дружбы нет. Но нет и вражды, которая создала бы напряженность. Поэт для доктора лишь объект для развлечений, доктор для поэта – лишь прототип для будущих пьес.
«А разве жизнь не превращает наши идеальные надежды и намерения лишь в прозаический, без ритма и рифмы, перевод?» – спрашивает Жан-Поль в одном из примечаний к «Шмельцле». Но в «Катценбергере» он создает комический «перевод». Дух насмешек, которым наделен поэт, живет за счет того, что молодому Жан-Полю казалось идеалом. Все объекты, прежде вызывавшие переизбыток чувств (ландшафт, кладбище, погода, солнце, луна и звезды), теперь используются только для пародий. Пером Тойдобаха водят не благородные порывы, не переливающиеся через край чувства, а лишь пустое тщеславие.
По сравнению с этим напыщенным фатом Катценбергер – гигант. Вот в ком односторонность торжествует победу. Он господствует на сцене. Если бы сейчас поставили в театре – что заманчиво – эту комедию, Катценбергера следовало бы играть как олицетворение деформации человека в результате разделения труда, как предвосхищение ставшей бесчеловечной специализации, как предтечу врачей, использовавших концентрационные лагеря в качестве лабораторий, и физиков-атомщиков, которые любят свои бомбы больше, чем людей.
Жан-Поль знает эти опасности. Уже в одном из сатирических фрагментов 1790 года («Биографические данные профессора философии Цебедеуса…») речь идет о профессиональном цинизме врачей, юристов и офицеров; ощущение этой опасности вызвало к жизни идеальный образ многосторонности в «Титане», односторонний же Шоппе погибает. Теперь же победителем выходит Катценбергер, автор делает все возможное, чтобы повысить его человеческую и моральную ценность. Можно смеяться над его смешной погоней за монстрами, но его циничный холод лишь скрывает горячее сердце. Он любит дочь, бесплатно лечит бедняков и во всем проявляет чувство бюргерского достоинства. Его алчность, движущая фабулу, забавна, а не отталкивающа; она лишь оборотная сторона любви к науке. И любовь эта делает его не только человеком реальности, но и идеалов. Его цинизм шокирует благородное курортное общество, но не читателей, – он благотворно отличается от сладковато-сентиментального поэта. И когда Катценбергер однажды впадает в патетику, автор не осаживает его: «Наука – нечто столь же великое, как религия, – она заслуживает не меньше крови и отваги, чем та».
Книга эта, писал Жан-Поль к Отто, «несколько оживит (надеюсь) в твоей памяти мелкий цинизм речей твоего старого друга, который так часто шутил с тобой о всяких отвратительных вещах», – и в небольшом романе действительно ясно видна радость, с какой Жан-Поль дает волю этой стороне своего существа, ощущавшейся еще в переписке с другом юности Германом. И поскольку композиция завершена и каждая острота попадает в цель, эта радость передается и читателю. Но иной раз смех застревает в горле, когда цинизм речи переходит в цинизм чувств, и за симпатичным одержимым ученым проступает специализированное чудовище будущего столетия. Так, Катценбергер охотно женился бы на женщине-уроде, «если иначе ее никак не получить задешево». Он пугает жену безобразными животными в надежде, что из-за этого родится монстр. Перспектива увидеть казнь почтового грабителя приводит его в прекраснейшее настроение, а задумав избиение из мести (которое потом не состоится), он готовится к нему не без садистской выдумки.
Но книга не задумана как предостережение от подобных типов. Жан-Поль видит их, признает, смеется над ними и позволяет им брать верх над всем миром – от князей до поэтов. Когда он объясняет, почему врачи могут позволять себе грубости по отношению к князьям (а именно: потому что они им необходимы), он так заканчивает абзац: «Несколько иначе дело обстоит с поэтами, философами и моралистами, даже проповедниками (в наши дни); их никогда не признают достаточно вежливыми, ибо они никогда не бывают достаточно необходимы».
Поездка доктора на курорт – время триумфа для Жан-Поля, и не случайно один из крупнейших анатомов того времени, Иоганн Фридрих Мекель из Галле, в 1815 году посвящает свой труд о врожденных уродствах «De duplicitate monstrosa» Жан-Полю, открыто благодаря его за образ д-ра Катценбергера.
Логика, таким образом, побеждает образ, наука – поэзию. Отрезвленный автор предает волшебство фантазии во имя реальности. Лишь однажды прежний Жан-Поль берет верх над новым: когда любящие воссоединяются, снова в свои старые права вступают луна и летняя ночь, соловьи и радостные мечты – это маленькое нарушение стиля предвосхищает большое нарушение его в следующей книге.
Называется она «Жизнь Фибеля, автора Биенродского букваря» и начата была еще до «Шмельцле», а закончена уже после «Катценбергера»; она во многом предвещает позднейшую автобиографию и великолепна в деталях, великолепна по замыслу, но в целом неудачна: здесь соединены взаимно уничтожающие друг друга пародия и идиллия.
Биографии Канта, написанные после его смерти (1804), с их нелепой педантичностью служат лишь поводом для пародии. Тема же Жан-Поля – опять-таки Жан-Поль. («Уменьшенное, я» – так он однажды называет Фибеля.) Мучаясь сознанием бессмысленности своего труда, автор пытается пародировать свою славу и успех, но – не может. Он задумал свести счеты с самим собой, но это превратилось в половинчатое самооправдание.
Замысел блистательно подходит для пародийного комизма: ученая биография смешна уже из-за ничтожности ее объекта – автора двадцати четырех стихов азбуки. Но история, вложенная Жан-Полем в уста того, кто ведет рассказ от первого лица, представляется ему для пародии слишком святой: история детства и юности. Она превращается у него в одну из самых его прекрасных идиллий, не лишенную (как и ранние) социальных элементов. Но когда затем (и это свидетельствует о скепсисе автора) счастье чистой жизни сводится на нет жаждой славы будущего литератора, у Жан-Поля иссякает материал и, подчиняясь замыслу, снова звучат пародийные тона, они падают в пустоту и оказываются диссонансами.
В написанном в 1811 году предисловии Жан-Поля уже нет речи о сатирическом замысле, а только о прославлении «сельской тиши» и о жизни, в которой, собственно говоря, ничего не случается. «Я лично охотно признаю, что, получи я от кого-то сочиненьице, подобное тому, что сейчас преподношу миру, оно было бы находкой для меня и вдохнуло бы в меня жизнь; ибо я стал бы читать его как подобает, а именно – в конце ноября… или же в сильную вьюгу и под свист ветра – в такой вечер я велел бы подбросить побольше дров, снял сапоги, отложил на день политические газеты или вообще оставил их не читанными, пожалел бы экипажи, везущие гостей к чаю, а себе попросил бы только стакан да добрый ужин, как во времена детства, и на утро кофе на пол-лота больше, потому что заранее знал бы, какой толчок для собственной блистательной книги даст мне эта превосходная, спокойная книжка (да будет вечно благословен ее автор!)… Вот как я читал бы это сочиненьице; но, к сожалению, я сам написал его прежде».
Но такому отречению от мира (который совершенно не подходит к «Фибелю» в целом) соответствует концовка биографии, некогда задуманной как пародия на биографию. Рассказчик находит пропавшего без вести Фибеля в лесной глуши, окруженного пуделями, белками и птицами, невинного и счастливого, как в дни детства, уже стодвадцатипятилетним старцем со сверкающими зубами и белокурыми локонами – они снова отросли у него при вторичном рождении, когда он отрекся от литературного тщеславия и снова доверился природе. Для героя это самоуглубление и покаяние, для автора – сокровенная мечта: бегство от проклятия честолюбия, возврат ко временам до грехопадения.
«Многое на земле мне теперь безразлично, за исключением неба над ней; и сейчас я слишком ясно понимаю, с каким тщеславием думал прежде о своем даре». Так старец подводит итог своей удачливой писательской жизни, и автор наверняка хотел бы отнести этот итог и к себе самому. В качестве последней точки это было бы величественно и трогательно; но, как с извиняющейся интонацией сказано в «Катценбергере» о поэте: «Разве он столь уж виноват, что его фантазия сильнее характера и что ему видится и рисуется более высокое, чем он в силах выполнить?»
Сорок восемь лет было поэту Жан-Полю, когда он сформулировал мудрость поэта Фибеля, обретенную им в глубокой старости. Но уже в тридцать восемь он написал (другу Тириоту), чего стоит всякое саморазоблачение поэта: «Я по собственному опыту знаю пикантную сладость этой двойной роли, в которой одновременно играешь, и живешь, и пародируешь свою жизнь».
Однако за этим мудрым признанием не следует действия. Ни о каком бегстве от мира или творчества у Жан-Поля не может быть и речи – к счастью для потомков, – ибо наряду со многими ненужными сочинениями появляется еще один важный роман. Да и «Фибеля» завершает не сентенция о бегстве от мира, а фраза: «Затем я медленно пошел своим путем».
37УЛИТКА
На позднее творчество, которое раскрывает иллюзорность многих надежд раннего творчества, можно, конечно, посмотреть и с другой точки зрения. Как Дон Кихот (которому «Фибель» и «Комета» обязаны многим) живет полной жизнью, ибо осознает свое безумие лишь в смертный час, так и жан-полевские чудаки счастливы в мире своих иллюзий: Шмельцле неколебимо верит в собственную храбрость, Катценбергер – в науку, Фибель (исключая конец) – в свое поэтическое величие, Николай Маргграф (из «Кометы») – в свое княжеское происхождение. Будь у его произведений трагический конец (но ни в одном из них его нет), он состоял бы в излечении безумцев от их одержимости. Ибо мир, к сожалению, таков, что счастливы в нем могут быть лишь дураки.
Автору, счастье которого в постоянном писании, ничто не мешает заниматься этим и дальше. В книгах он освобождается от горького сознания, что счастье нуждается в иллюзиях, и продолжает работать, работать – неутомимо, усердно – в количественном отношении не менее продуктивно, чем в молодости. Помимо романов, повестей, больших сатир («Мое пребывание в церкви Непомука…» и «Двойной парад войск…»), политических трактатов, множества журнальных статей, заполняющих целые тома, он много времени отдает переработке старых произведений, выходящих вторым изданием. Так же как в молодости он прекращал поиски философской истины, как только они становились жизненно опасными для него (при утрате веры в бессмертие), так теперь он не желает признать бессмысленности своих усилий. Иначе он не может. Ибо только в писании осуществляется его жизнь.
Все остальное в ней – лишь приложение, в том числе и брак. Но последний отчасти мешает ему. И потому он живет, насколько возможно, как холостяк. Но его работа такова, что часть ее составляет и вызываемый ею отклик. Поэтому он принимает многочисленных посетителей, подтверждающих его значительность. В звездный час своей жизни, когда вышел «Титан», он много ездил. Он и теперь часто отправляется в путь – правда, уже не столько для того, чтобы познать новое, что могло бы пригодиться позже, сколько для того, чтобы потешить себя почестями.
Пока дети были маленькими, он вел себя как хороший отец. Старшая дочь Эмма вспоминает о чудесных часах, проведенных с ним: «Раньше он в сумерки рассказывал нам сказки и говорил о боге, о мире, дедушке и многих прекрасных вещах. Мы наперегонки бежали к нему, каждый хотел сесть рядом с ним на кушетке; в ужасной спешке мы пользовались старым сундуком для денег с железными обручами и дырой в крышке… как лестничной ступенькой, с которой перепрыгивали через спинку кушетки. Ибо пробраться спереди между столом и книжными полками было трудно. Мы втроем располагались у края софы вокруг его вытянутых ног; на ней лежала спящая собака. Когда мы наконец сдвигались вплотную и устраивались в самых неудобных позах, начинался рассказ».
Но потом он все больше и больше отдаляется от семьи. Вечера он давно уже проводит в клубе «Гармония», где читает газеты (и, разумеется, делает из них выписки) и беседует за пивом с приятелями. А потом он и рабочее место переводит из круга семьи. Он бежит от домашнего быта, который, по свидетельству автобиографии, так ценит. Но, говоря о своем пристрастии к «устройству духовного гнезда» и называя себя «улиткой», которая «очень уютно чувствует себя в самых тесных извилинах раковины и влюбляется в них», он, вероятно, больше думает о рабочем, нежели семейном убежище. Во всяком случае, его раковиной становится комната в сельской гостинице на полпути между Байройтом и загородным замком маркграфа «Эрмитаж», откуда открывается великолепный вид на Фихтельские горы и лежащую перед ними вершину Рауер Кульм (где его дед, голодавший ректор, будто бы облюбовал себе пещеру, чтобы молиться в одиночестве).
Гостиница эта – прославившаяся благодаря Жан-Полю – «Рольвенцеляй», названная так по имени хозяйки Анны Доротеи Рольвенцель, урожденной Бейерляйп из Гутшендофра, под Кульмбахом. Одного мужа она похоронила, второй, господин Рольвенцель, в хозяйстве никакой роли не играет. Она на семь лет старше Жан-Поля (то есть ровесница Шиллера), энергична, говорлива и исполнена сознания своей высокой миссии: заботиться о знаменитом человеке. Она заслуживает похвалы «вовсе не за благородство поведения, – писала Каролина Рихтер в 1818 году Эрнестине Фосс, – а за оригинальность суждений и дюжую силу духа. Она любит моего мужа, ибо по-настоящему понимает его значительность, и вместе с ним она достигнет бессмертия».
Разумеется, сердечные отношения между писателем и женщиной, словно сошедшей со страниц народной книжки с картинками, установились не сразу. Жан-Поль впервые упоминает о ней в записке к Отто: «Вчера я с женой и ребенком обедал у Рольвенцель, а это значит обедал прекрасно». У нее справляют семейные торжества, приглашают в гостиницу друзей и там же, за пивом и омлетом, ведутся разговоры с Отто. Из ее имени образуют даже глагол, внедрившийся среди друзей «Сегодня можно порольвенцелить». Но лишь спустя годы толстяк с узловатой палкой, сумкой и собакой станет каждый день утром покидать свой дом и отправляться в свое полу-уединение: в иллюзию холостяцкой конуры с госпожой Рольвенцель в качестве эрзац-матери, которая, правда, не понимает его, но тем глубже чтит.
Когда один из его посетителей попросил потом в письме передать привет госпоже Рольвенцель, Жан-Поль назвал это «нежным движением души». Молодого человека звали Вильгельм Геринг. Позже он прославится под именем Вилибальда Алексиса; самобытная хозяйка произвела на него столь сильное впечатление, что, рассказывая о своем посещении ее после смерти Жан-Поля, он предоставляет слово ей самой: «Знаете… почти не было утра, чтобы удивительный этот человек, Жан-Поль, не приходил ко мне со своей ботанической коробкой; бывало, поздоровается со мной и поднимется наверх в свою угловую комнату – я покажу ее господину – и пишет там или выйдет на свежий воздух. А уж как просто жил, и все по правилам! Вот он пишет, а тут ему приходит в голову, что надо бы поесть; тогда он требует свое любимое блюдо, и быстро. Какое? Вы только представьте себе – картошку. Этот удивительный человек ел картошку! Мы ее быстро варим – уже привыкли. Я ставлю картошку на стол, он, не выпуская пера из рук, смотрит на меня, а когда через несколько часов я заглядываю к нему, все стоит нетронутым на столе. Он бы съел теперь, да она остыла, уж этого я допустить не могу и снова варю картошку. Он это замечает, конечно, и, разумеется, такому милому и удивительному господину не хочется, чтоб у меня были лишние хлопоты, но, бог мой, ради него чего не сделаешь! И потому он уже с утра требует обеда, чтобы нам весь день было спокойно. Но, господи, ведь от того страдает здоровье, если все всегда не вовремя и без всякого порядка. А бывает, он работает на воздухе, а ведь уже и холода близко. Он сидит в мокром саду, ноги у него коченеют, а он не чувствует, потому что голова горит от возбуждения и он не замечает, что происходит вокруг. Он велит принести доску, прямо на снег, – но все это доведет его до смерти… Знаете, нет человека такого ума, как у него. Никто не может с ним сравниться – над чем другой битый час сидит, у него готово в минуту. Он пишет так быстро, просто поразительно… Ах, когда я вижу его, милого господина, как он выходит из своей рабочей комнаты, лицо красное и опухшее, а глаза выпучены и дико озираются, то я всегда думаю: ах, боже милостивый, сохрани мне этого чудесного человека, который принес в мой дом столько счастья и чести и такую репутацию… Но, знаете, хотя он такой великий человек, что запросто общается с кайзерами и князьями, а все-таки всегда приветлив с каждым. Знаете, мой муж не понимает его. Но по воскресеньям, когда к нам приезжают гости из города, господин спускается к нам сюда в пивную и разговаривает с бюргерами о том, о сем, так что они дивятся и не понимают, чего он хочет, но он приручает их всех, так что они готовы носить его на руках, и тогда милый господин говорит, что они всегда понимают его лучше, чем можно было бы думать».
Эта женщина и есть настоящая спутница его последнего десятилетия. У нее он живет своей псевдохолостяцкой жизнью, посвященной исключительно работе, вдали от отвлекающих обязанностей отца и мужа.
Каролине, жене, нелегко. Если их брак и был счастливым, то лишь короткое время. Правда, они любят друг друга, но каждый на свой лад. Любовь Каролины – это поклонение поэту. И понятно, что она не всегда выдерживает будни супружества. Тогда она становится вспыльчивой – по отношению к детям, служанкам, к нему. Он жалуется на это отцу в Берлин. Тот увещевает дочь, напоминает об ее обязанностях: «Само собой разумеется, что ты никогда не забудешь, чем обязана своему мужу как человеку, который оказал тебе честь и является защитой и кормильцем для тебя и твоей семьи; но ему как писателю требуется бодрое состояние духа, не совместимое с разладом в доме, и ты не можешь быть безразлична к этому. Кстати, твоему мужу делает честь, что он не оправдывает своего поведения по отношению к тебе во время вашей ссоры из-за Эммы».
Жан-Поль и правда никогда не оправдывал себя. Он самокритичен. Но результат этой критики сомнителен. Как для работы, так и для супружества он составляет себе письменные наказы: «Во гневе ставь себя больше на место другой стороны, чем на свое. – Уступай, тогда и тебе уступят. – Пытайся во время работы оставаться равнодушным ко всем внешним мешающим шумам. – Следует намного серьезнее добиваться любви жены и детей или стараться укреплять и усиливать больше ее, чем всякую другую чужую любовь, которая и половины счастья не принесет в жизнь».
Это уже немало говорит о его трудностях, но не о главной трудности, вытекающей из сложившихся отношений: он (подобно всем современникам) считает себя вправе быть единственным повелителем в доме, даже в хозяйственных вопросах (в воспитании детей как специалист – это уже само собой разумеется). Уже требования, которые он, холостяком, предъявлял невесте, свидетельствовали об этом, а то, что написано в его книгах о женских правах, касается преимущественно эмансипации сердца: женщин нельзя содержать как рабынь, они должны не только стирать, стряпать, вязать, но и читать, музицировать, развивать свои чувства. В «Леване» (по великому образцу Руссо и всех педагогов того времени) мальчики и девочки воспитываются раздельно и подчеркивается, что воспитание девушек продолжается в браке. «Воспитание дочерей – первая и важнейшая задача матерей, ибо оно может протекать раздельно от сыновей и до тех пор, пока рука дочери из материнских рук непосредственно не скользнет в руку с обручальным кольцом. Мальчика воспитывает многоголосый мир…» Такова уж природа полов: мужской «более эпичен и аналитичен, женский более лиричен и чувствителен».