355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер де Бройн » Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера » Текст книги (страница 8)
Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:34

Текст книги "Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера"


Автор книги: Гюнтер де Бройн


Соавторы: Герхард Вальтер Менцель
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц)

Наконец-то Лессинг почувствовал, что признан. Но за дополнительное задание он взялся с большой неохотой.

– Меня охватывает ужас, – пожаловался он Еве, – при одной лишь мысли о том, что опять придется иметь дело с театром.

В конце концов при помощи Лессинга Мангейм залучил к себе лучших после труппы Экхофа актеров – труппу Абеля Зейлера, к которой принадлежала и несравненная госпожа Гензель.

В середине января 1777 года, заручившись согласием жены, Готхольд Эфраим Лессинг отправился по заснеженным дорогам в Мангейм. Престарелый герцог Карл предоставил ему отпуск.

В Мангейме Лессинг отыскал старых и обрел новых друзей и почитателей, и среди них – Мюллера-живописца, который принадлежал к окружению Гёте, был также не чужд литературного творчества и написал своего «Фауста». Наконец, специально из Дармштадта, а это составляло добрых три часа езды, прибыл славный Клаудиус вместе с Мерком.

– Скажите-ка мне, любезный Клаудиус, кто такой Мерк, чем он занимается? – прошептал Лессинг на ухо другу.

Но Клаудиус только рассмеялся.

– Мы можем говорить вслух. Моего спутника это никак не заденет. В настоящее время он – военный советник в Дармштадте, но вы его знаете скорее как бывшего издателя «Франкфуртских ученых известий», в которых сотрудничали Гёте и Гердер.

– Ах, Гердер, что за человек! – громко воскликнул Лессинг.

– А Гёте? Хе-хе! Зря вы его недооцениваете! Мы с ним друзья детства, – произнес Мерк и, улыбнувшись с видом превосходства, продолжал: – Когда он накропал своего «Гёца», я ему сказал: «Хе-хе, издай-ка эту штуку! Вообще-то она никуда не годится, но все же издай ее! Если ее переделывать, она, может, и изменится, но лучше наверняка не станет».

– Так это вам мы обязаны выходом в свет «Гёца»? – спросил Лессинг, пряча улыбку.

– Хе-хе, так оно и есть. Не стану врать.

Его светлость курфюрст, так заявил министр барон фон Хомпеш, желал бы привязать Лессинга к пфальцскому двору. Но об Академии уже речи не было, говорили исключительно о любимой игрушке этих господ – новом Национальном театре. Руководство им было бы желательно возложить на какого-нибудь выдающегося мужа с богатым опытом, заметил министр. Короче говоря, курфюрст полагает, что надворный советник Лессинг благожелательно и с благодарностью отнесся бы к своему назначению на эту должность.

Лессинг отказался. Он отверг это предложение со всей решительностью. Он пояснил, что его опыт охватывает и негативные стороны дела, имея в виду свои воспоминания об актерских склоках, о тщеславии и о слабых пьесах; ведь только Шекспиром, Клингером или Лессингом нельзя заполнить весь репертуар.

В итоге Лессинг получил один день на размышление; однако когда он вновь явился к министру, там обсуждался уже совершенно новый вариант.

Теперь речь шла о том, что его светлость курфюрст всемилостивейше предлагает надворному советнику Лессингу, «как ученому первой величины», возглавить руководство Гейдельбергским университетом и осуществлять надзор за всеми тамошними занятиями.

Лессинг ответил, что подобное предложение – большая честь для него. Он дал свое согласие немедленно, без колебаний и предварительных условий, ибо, радея всю жизнь об образовании и просвещении, вдруг увидел перед собой новое широкое поле деятельности. В сопровождении секретаря кабинета фон Штенгеля и Мюллера-живописца Лессинг в дворцовой карете отправился в Гейдельберг осматривать свои будущие владения. Об этом стало известно – сперва среди широкой публики, сочувственно следившей за всеми шагами Лессинга, а затем и при дворе.

Однако верховная опека над университетом находилась в ведении министра Оберндорфа, и тот учинил скандал из-за того, что фон Хомпеш его обошел. Чтобы решительно пресечь эти посягательства, Оберндорф прибегнул к услугам весьма ретивого патера Франка. Сей острый на язык муж, которого все побаивались, поднял истошный крик, обвиняя министра фон Хомпеша в том, что он вознамерился поручить воспитание католической молодежи страны протестанту Лессингу.

Теперь при дворе взглянули на это дело другими глазами, и сама мысль о каком бы то ни было использовании Лессинга показалась вдруг весьма сомнительной. Хомпеш был вынужден признать свое поражение, а секретарь кабинета фон Штенгель получил указание без долгих церемоний спровадить Лессинга восвояси.

Секретарь кабинета оказался из тех болтливых дипломатов, которые подробно описывают свою служебную деятельность. «Мне было поручено, – значится в его мемуарах, – передать Лессингу от имени курфюрста массу любезных слов, вручить ему шкатулку, полную дукатов, а в придачу – коллекцию золотых медалей с выбитыми на них портретами курфюрстов Пфальцских, начиная с Оттона Светлейшего и кончая Карлом Теодором; кроме того, ему особо возместили дорожные расходы и оплатили проживание, и Лессинг исчез, как и появился». Остается лишь добавить, что «золотые» медали, начиная с Оттона и кончая Карлом Теодором, при ближайшем рассмотрении оказались из простой меди, покрытой тончайшим слоем позолоты.

Но едва Лессинг вернулся в Вольфенбюттель, как вдогонку ему посыпались письма с оправданиями: дружеские – от Швана и Мюллера-живописца, деловые – от министра, который хотел предотвратить какие-либо претензии со стороны Лессинга, ибо, что и говорить, несколько жалких дукатов вместе с «Оттоном Светлейшим», никак не складывались в обещанные сто луидоров. Вину министр норовил переложить на самого обманутого: «…но поскольку Вы отказались от постоянной пенсии, связанной с необходимостью ежегодно приезжать сюда, и дали понять, что не желаете ограничивать Вашу свободу…» Ну да ладно, так уж и быть, Лессингу и в дальнейшем, во время его будущих приездов в Мангейм, готовы «возмещать все убытки».

Лессинг гордо ответил: «Пусть только кто-нибудь посмеет напечатать или произнести хоть единое слово лжи о моем участии в Мангеймском театре, изобразить его не так, как это было на самом деле, – и я тотчас выложу широкой публике все начистоту. Ваше Превосходительство изволят, видимо, шутить со мной – полагая, будто я, после всего, что произошло, не брошу Мангеймский театр на произвол судьбы и буду время от времени наезжать туда. Я ничего не добиваюсь; но свалиться на голову людям, кои, хотя и сами же меня поначалу приглашали, но тем не менее не захотели или не смогли достойно принять, представляется мне совершенно невозможным».

А радушному Мюллеру-живописцу он дал настоятельный совет: «Прощайте же; и поскорее научитесь относиться к обещаниям сильных мира сего так, как они того заслуживают».

Вскоре после того, как Лессинг возвратился, скоропостижно скончался его старинный друг Фридрих Вильгельм Цахариэ, не раз выказывавший достоинство и гражданское мужество.

– Неужели это и есть начало той пустоты, что приходит с годами? – задумчиво сказал Лессинг Еве.

Еще не оправившись от этого удара, он получил известие о смерти матери. Оно заставило его погрузиться в воспоминания о далеком прошлом. Обстоятельства опять не позволили ему лично поехать в Каменц, ибо последние пфальцские дукаты он был вынужден срочно отослать сестре.

В тот день ранней весной 1777 года в доме Лессингов уже с самого утра шли какие-то тайные приготовления. Когда Ева открыла дверь спальни, ее встретил веселым смехом выстроенный полукругом хор, составленный из Готхольда и детей. Лессинг сделал едва приметный знак рукой, и дети стройно произнесли:

– Мы поздравляем любимую маму с днем рождения! Тысячу раз и от всего сердца!

Затем отец снова подал знак, и чистые голоса запели старинную студенческую песню «Gaudeamus igitur» в быстром, живом ритме.

– О, латынь! – воскликнула Ева, когда хор умолк.

– «Gaudeamus igitur» по-немецки означает «Итак, будем веселиться!» – с готовностью пояснил Лессинг.

– Ну вот и первые плоды твоих уроков латыни, – признательно сказала Лессингу Ева.

– Просто стихи запоминаются легче всего, – возразил он.

– Однако, – Ева улыбнулась и обвела взглядом детей, – пение – само по себе искусство!

– Об этом мы вовсе и не помышляем, – возразил Лессинг, как обычно, шутливо. – Люди говорят: где начинается искусство, забава кончается. Но мы-то поем не ради искусства, а ради забавы или, лучше сказать, ради веселья и удовольствия нашей дорогой мамы. А об искусстве, настоящем нелегком искусстве, мы здесь сегодня уж точно не помышляем.

– Я пел так громко, чтобы тебе было меня лучше слышно, – воскликнул усердный Фрицхен.

– И тебе это удалось. Мне всех вас было слышно прекрасно.

После этого дети принесли свои подарки. Мальхен спекла большой сладкий пирог, Энгельберт купил у разносчика булавки и цветные ленты. А Фриц непременно хотел подарить маме свою деревянную лошадку, на палочке, которую отец принес ему с одной из распродаж.

Ева обняла и расцеловала всех троих. А потом сказала Готхольду, что она так благодарна, – нет, она теперь просто счастлива!

После завтрака пришел Эшенбург со своей молодой женой. Эшенбург давно, уже не один год, слыл зятем профессора Шмида, но лишь недавно, после того, как получил место, смог жениться.

Эшенбург, которого Лессинг видел чаще всех остальных брауншвейгских друзей, был заядлым спорщиком. Молодой профессор уже пользовался известностью как переводчик Шекспира, а посему мудрость шекспировского шута обсуждалась за чайным столом до тех пор, пока большой сладкий пирог не был доеден до конца.

– А теперь давайте покатаемся верхом! – предложил Лессинг. – Можно мне оседлать твою лошадь?

И, не дожидаясь ответа, схватил деревянную лошадку и устремился с нею за дверь. Оба мальчика ринулись следом. Вокруг дома началась бешеная погоня. Отец скакал на деревянной лошадке, а Фриц и Энгельберт пытались его поймать. Это была одна из их любимых игр.

Ева стояла у окна и смеялась. Лессинг скакал изо всех сил. Но вскоре шумная ватага, к которой присоединилась и Мальхен, настигла-таки его. Вот это была забава! Настоящая, чудесная забава!

Новое благодеяние принесло новые заботы. Его светлость, которого, видимо, насторожило чужое внимание к его библиотекарю, вскоре после возвращения Лессинга из Мангейма пожаловал ему для постоянного житья домик попросторнее. То был расположенный неподалеку от библиотеки так называемый дом Шеффера: одноэтажный центральный корпус с выступающими боковыми крыльями и широкой четырехскатной крышей. Уже в его скромных размерах явственно проглядывала гармония барочной архитектуры. Тут были комнаты в три окна, тихий кабинет с чарующим видом на лужайку позади дома и маленький внутренний дворик с изящными елями справа и слева от дорожки. Усадьбу окружала стена в человеческий рост с широкими воротами.

То, что Лессинг, не терпевший беспорядка, все лето и всю осень жил, как он сам в шутку говорил, сразу в трех местах, было бы для него до свадьбы источником постоянного раздражения. Теперь же он только посмеивался над всеми возможными неприятностями и был бодр, как никогда.

Семья продолжала жить в доме Бёрнера, а Лессинг по-прежнему держал свои книги и рукописи еще и в мансарде старого замка – до тех пор, пока в более просторной усадьбе Шеффера не побелили стены, не навели порядок и не прибили венские драпировки Евы. Это заняло почти целый год, ибо Еве следовало беречься. Лессинг всячески заботился о своей дорогой жене, так как узнал радостную новость. У них должен был родиться ребенок.

При мысли об этом Лессинг делался озорным, как мальчишка. Когда берлинский друг Лессинга Николаи обратился к нему за текстами для своего альманаха народных песен, Лессинг напомнил ему дерзкую, многоязычную шуточную песню:

 
Ты пробовал когда-нибудь
Под юбку к Лизхен заглянуть?..
 

Правда, французскую и итальянскую строфы он припомнить не смог, однако в шутливой форме дал Николаи понять, как позабавила его эта песня: – «Прошу не забывать, что английскую строфу я сочинил сам – так что не думайте, будто вы и Шлоссер – единственные немцы, сочинявшие стихи на английском языке!»

Дальнейший поиск текстов такого рода доставил ему изрядное удовольствие. Были опрошены все друзья, и спустя несколько недель Лессинг снова послал ожидавшему с нетерпением Николаи на выбор для его коллекции первые строфы грубовато-шутливых песен:

 
«Наш батрак служанку нашу
Затащил на сеновал…»
 

Или же:

 
«В постель нейдет невеста, талдычит всякий раз:
– Такого уговора ведь не было у нас…»
 

Были тут и забавные прибаутки-бессмыслицы, иначе говоря, шуточные песни, созданные, очевидно, по образу известной «Дело было в январе, пятого апреля».

Лессинг писал Николаи:

 
Я б легко мог с монахами встать в один ряд:
Они бедны, и я не богат;
Не пьют они мясо, не ем я вино:
Разве может быть большее сходство дано?
И все же я разницу вижу одну:
Когда они встают, я отхожу ко сну.
 

Однако Лессинг отобрал и некоторые тексты, исполненные глубокого смысла и так точно отвечавшие его собственным тайным опасениям, словно он не нашел эти стихи, а сам их сочинил.

 
Я нынче плохо день провел.
Еще не в силах я понять:
Тот край, где довелось бывать,
Мне больше не видать, не видать…
 

Господин Мозес, которому Николаи дал прочитать письмо, первым заметил странные, как ему показалось, колебания настроения Лессинга от безудержного веселья до мрачной озабоченности и связал это с выходом в свет четвертого тома вольфенбюттельских «Материалов». Четвертый номер «Материалов» содержал значительную часть из «Фрагментов безымянного», и больше ничего.

– Создается впечатление, – сказал господин Мозес берлинскому книгоиздателю Николаи, – будто наш друг приложил все силы к тому, чтобы бросить вызов ортодоксальной теологии. Тот, кто хорошо его знает, может предположить, что Лессингу пришлось слишком поспешно сдавать в печать этот четвертый том «Материалов», ибо он снова нуждался в деньгах. На самом же деле ему сейчас куда ближе шуточки о Лизхен, которой норовили заглянуть под юбку, и о невесте, что отказывалась лечь в постель. Мне, собственно говоря, уже давно следовало бы его навестить, ибо молчание, которое хранит ортодоксия, напоминает затишье перед бурей.

И даже сам Лессинг пока еще не представлял себе истинное положение дел.

Когда брат Карл сообщил ему кое-что об опасениях берлинских друзей, Готхольд ему ответил: «То, что о „Фрагментах“ моего „безымянного“ теологи помалкивают, лишь укрепляет меня в том добром мнении, какого я всегда придерживался в отношении них. Соблюдая необходимую осторожность, о них можно писать все, что вздумается. Их выводит из себя не то, чего их лишают, а то, что им взамен этого норовят навязать, и тут они правы. Ибо, если уж миру суждено стоять на лжи, то старая, давно привычная ложь годится для этого ничуть не меньше, чем новая.»

Долгожданный визит Мендельсона в Вольфенбюттель все откладывался, вплоть до самого последнего предрождественского воскресенья. Когда же господин Мозес, улыбаясь, переступил наконец порог их дома, это застало всех врасплох – и до рождественских праздников, и до родов оставались считанные дни.

Лессинги давно привыкли к посетителям. Нередко в городе появлялся какой-нибудь заезжий магистр, желавший воспользоваться библиотекой. Однажды в числе гостей оказался художник по фамилии Тышбейн, втянувший Лессинга и его отменно образованную жену в нескончаемые искусствоведческие споры. Когда зашла речь о Винкельмане, Лессинг сказал:

– Есть два писателя, которым я с удовольствием подарил бы несколько лет моей жизни: это Лоренс Стерн и Винкельман.

Ева Лессинг возразила:

– Умоляю тебя, не шути так. Я слишком дорожу твоими годами.

С некоторых пор и старший сын Евы, девятнадцатилетний Теодор, также жил в Вольфенбюттеле. Затем он собирался податься вместе с господином Мозесом в Берлин, чтобы там, преимущественно под присмотром брата Лессинга Карла, изучать искусство фортификации. Хотя Лессингу и не удалось пока полностью освободить своего пасынка от военной службы, он, по крайней мере, сумел предотвратить вступление юноши в брауншвейгскую армию преданных и проданных сынов отечества.

И вот теперь тут был господин Мозес – со своим неизменно ясным и точным мышлением, сердечным и ласковым обхождением.

Уже то обстоятельство, что он пренебрегал общепринятым париком и с достоинством демонстрировал миру собственные волосы, было проявлением его прямой натуры. Каким бы маленьким и сгорбленным ни был его друг, Лессингу он, благодаря своим достоинствам, всегда казался великим.

О старой дружбе хорошо сказано в старой песне: нет человека лучше, хоть обойди весь свет…

– Ходили слухи, будто вы были больны?

– О да, я и сейчас еще нередко слишком быстро устаю и лишь усилием воли принуждаю себя регулярно работать.

– Мне также говорили, будто у вас теперь есть ученики: Фридлендер, Энгель, Эбергард.

– Добавьте сюда заодно и добрейшего Николаи. Если только они еще могут считаться учениками! – Господин Мозес рассмеялся. – Я делюсь с ними своими мыслями, а тот или иной из моих друзей облекает их затем в законченную форму, разумеется, совершенно самостоятельно, и частенько, когда я знакомлюсь потом с конечным результатом, будь то трактат или философский диалог, я сам чувствую, как это меня обогащает и просвещает.

Между тем Лессинг уже расставил шахматные фигуры. Друзья уселись за доску и скоро так погрузились в эту благородную игру, что Еве, несмотря на ее округлившийся живот, пришлось ходить чуть ли не на цыпочках, а Теодор примостился верхом на стуле, чтобы, затаив дыхание, следить за развитием партии.

– Чудесно, чудесно! Сколько нечаянных радостей еще готовит нам жизнь, – неожиданно произнес Лессинг.

Однако тут господин Мозес объявил шах. Вот наказание, подстерегающее опрометчивых игроков.

– Ну-ну, все не так уж страшно! – воскликнул со смехом Лессинг, когда в комнату, словно черт из табакерки, ворвался Фрицхен, всхлипывая и по-детски бранясь. Захлебываясь, он сообщил, что у него стащили новую красную курточку.

– Сорвали с тела или как? – недоверчиво спросил Лессинг.

– Сорвали с забора, упрятали поглубже и – давай бог ноги!

Выяснилось, что какой-то мужчина в шляпе и с котомкой будто бы снял куртку с забора. За игрой это и не сразу заметили; потом с криками пустились в погоню, но в переулке, свернув за угол, мужчина вдруг как сквозь землю провалился.

Так, запинаясь, изложил эту историю мальчуган.

Лессинг знал эти дома с двумя входами – парадным и черным – и был уверен, что запоздалые поиски ни к чему не приведут.

– Как же красная курточка оказалась на заборе? – спросил он.

– А если жарко! – ответил Фриц.

– А если жарко, зачем вообще надевать курточку?

– Чтобы покрасоваться. Она же новая!

– Была новая, Фриц, увы, была! – сказал Лессинг.

– Я не люблю, когда надо мной смеются, – заявил Фриц и начал пятиться к двери.

Но тут вошел кантор Штегман и начал ругать себя за то, что не проводил детей до дому.

Лессинг с улыбкой возразил, что это не входит в его обязанности.

– Мой собственный сын тоже там был, – добавил кантор и снова принялся себя упрекать. Он заявил, что куртку стащил какой-то жид. Дети будто бы это видели.

– Христианин! – сказал Лессинг и испуганно покосился на господина Мозеса.

– Это был уличный торговец, старьевщик. Мы называем таких людей коротко и ясно: жиды.

– Это слишком коротко и слишком ясно. Вы ведь знаете, сколь жестоки у нас законы против иудеев, сколь строги, сколь непреложны. За эту кражу вора, если бы он оказался иудеем, полагалось бы повесить. А отсюда следует – то был христианин.

– Так нельзя рассуждать, – раздраженно возразил кантор. – Согласно принятой манере выражаться, старьевщика всегда называют жидом.

– То, что для вас – манера выражаться, для других, похоже, – манера мыслить; так вот, запомните, – это был христианин! И заодно я вас настоятельно прошу: давайте оставим это высокомерное отношение к людям, будь то иудей или христианин, и признаемся, что нам едва ли точно известно, как он выглядел, а уж о том, какую религию он в действительности исповедовал, мы и вовсе понятия не имеем. Да и чем это поможет? Куртку уже не вернешь.

– Согласен! – сказал кантор и вызвался возместить половину ущерба, ибо это он недоглядел за доверенными ему детьми…

Лессинг отказался. Пусть-ка Фриц наденет опять свою старую курточку и впредь поостережется, играя, швырять куда попало свои вещи.

Когда кантор ушел, Мозес Мендельсон, покачивая головой, сказал Лессингу:

– Какой же вы все-таки, я вижу, исключительно упорный человек! Да, Лессинг, вы совершенно неисправимы!

Он был тронут, и об этом говорили его глаза.

– Нетерпимость этих людей есть некий род глупости, – ответил Лессинг. – Даже если они и умеют читать, считать, писать, им все равно недостает самого важного образования: образования души, человеколюбия. Я знаю, просвещение находится лишь в начале своего пути, и если мы опустим руки, все опять погрузится в средневековый мрак.

– Но почему всегда «или-или», дорогой друг?

– Потому что во все времена ничто не свершалось само собой.

Затем оба вернулись к прерванной игре, и Лессинг добился-таки победы в этой партии, хотя позиция его еще недавно казалась безнадежной.

Вечером вся многочисленная семья вместе с детьми и дорогим гостем собралась за ужином. Случившееся было уже забыто, и за столом царило веселое оживление. Мама отменила запрет на разговоры за едой и, как ни странно, больше всех разошлась Мальхен. Малышка не только помогала матери, но и болтала, задавала вопросы и не давала никому покоя, пока не узнала, что молодая жена дяди Карла в Берлине тоже ждет ребенка.

– Так я и думала! Иначе ведь они оба обязательно приехали бы к нам в гости вместе с вами, господин Мозес. – Она испуганно прикрыла ладошкой рот: – Прошу прощения! Я хотела сказать господин Мендельсон!

– Считай, что тебя простили, – ласково ответил гость, – здесь ведь все называют господина Мозеса «господином Мозесом»!

После того, как дети отправились спать, разговор еще долго продолжался при свечах, и Лессинг признался, что пока никак не может отважиться на большую работу, но все же собирается писать исследование по истории эзоповых басен.

– Друг мой, вы размениваетесь на мелочи! – возразил господин Мозес и осторожно повел над столом обеими руками, словно стремился этим движением точнее передать свои чувства.

Но Лессинг только пожал плечами:

– Ни вы, ни я не в состоянии определить квадратуру круга.

На следующий день, когда господин Мозес и пасынок Лессинга Теодор уже сидели в почтовой карете, а ямщик, взобравшись на козлы, крепче ухватился за вожжи, когда, наконец, раздался звук рожка, призывавший поторапливаться и трогаться в путь, старый друг еще раз опустил окно кареты и сказал Лессингу, что теперь, когда он уезжает, у него гораздо спокойнее на душе, чем было по приезде. Чтобы пояснить свою мысль, он добавил:

– У меня сложилось впечатление, будто вы, несмотря ни на что, пребываете сейчас в довольстве и умиротворенности, и это состояние бесконечно ближе моему складу ума, чем то оживленное, но и несколько язвительное настроение, которое, как мне показалось, владело вами несколько лет назад.

– Да, я спокоен, я счастлив в своих четырех стенах, – прокричал Лессинг вслед удаляющейся карете, – но и бездеятелен, бездеятелен…

VIII

Рождественским вечером Лессингу пришлось послать за повивальной бабкой. Это оказалась высокая женщина внушительной комплекции в дорогом, расшитом золотом и серебром ярком одеянии: длинное, до пят, платье, а поверх него, почти как второе платье, столь же длинный белый передник. Даже украшенный лентами и кружевами чепец был из блестящей золотой парчи, и при виде акушерки Лессинг подумал, что никакая другая принадлежащая к бюргерскому сословию дама не отважилась бы на подобную роскошь в одежде. Такой наряд говорил о том, что в своем деле она добилась немалого признания.

Повивальная бабка держала под мышкой сиреневый узелок, в котором позже, когда его развязали, оказался нехитрый инструментарий акушерки: таз, льняная простыня и принадлежности для крещения.

Жена кантора и Мальхен были готовы, если понадобится, помочь повивальной бабке. Пощупав Еве пульс, представительная дама распорядилась приготовить как можно больше горячей воды и заодно поинтересовалась возрастом роженицы.

– Сорок один год, – сказал Лессинг.

– В таком случае необходимо пригласить еще и врача! – заявила акушерка столь решительным тоном, что Лессинг тут же собрался в дорогу. Он не хотел ничем пренебречь, ничего упустить.

Эта предусмотрительность оказалась весьма кстати, ибо роды протекали неожиданно тяжело. Пришлось даже применить ужасные железные щипцы.

На свет появился светловолосый мальчик и огласил комнату первыми криками. Добро пожаловать, дорогой сын! – подумал Лессинг. Акушерка завернула младенца в теплые пеленки и положила его в широкую постель Лессинга. Тот встал рядом, отказываясь уйти, и долго всматривался в лицо сына. Оно казалось ему таким родным!

Врач откланялся, пообещав заглянуть позднее, Ева спала, а повивальная бабка отвела Лессинга в сторону и предупредила, что ему потребуется немало выдержки. Но он лишь возразил:

– Теперь, когда я так счастлив?

Милое кудрявое дитя спало на подушках, поражая своей бледностью, и на следующий день тихо скончалось, как угасает огонек. Рождество 1777 года.

«Радость моя была недолгой: я лишился сына и горько его оплакиваю: ибо в нем было столько разума, столько разума! – писал Лессинг своему верному другу Эшенбургу. – Не подумайте, будто короткие часы отцовства успели превратить меня в этакого одуревшего папашу-болвана. Я знаю, что говорю. Разве это не было проявлением разума, что его пришлось тащить на свет железными щипцами? и что он сразу распознал неладное? – Разве это не было проявлением разума, что он воспользовался первой же возможностью, дабы снова покинуть этот мир? Правда, маленький негодник того и гляди утащит за собой и мать, ибо надежда, что мне удастся сохранить ее, все еще слаба. Единственный раз я захотел обрести те же нехитрые радости жизни, что и прочие люди. Но видно не судьба».

Десять дней Ева пролежала в беспамятстве. Лессинг не отходил от ее постели. Затем ей стало немного лучше, появилась слабая надежда. Надежда! Он сел за стол и написал своему брату Карлу: «Только что я пережил четырнадцать самых печальных дней, какие только выпадали на мою долю. Я рисковал потерять жену, а эта потеря чрезвычайно омрачила бы мне остаток жизни. Она разрешилась от бремени, и я сделался отцом прелестного мальчика, здорового и бодрого. Но он оставался таковым лишь двадцать четыре часа став жертвой жестокого способа, которым его пришлось вытягивать на свет… Короче говоря, я едва осознаю, что был отцом. Радость была столь быстротечна, а скорбь отступила перед еще большей тревогой! Ибо Ева лежала все эти девять, а то и десять дней без сознания, и каждый день, каждую ночь меня по нескольку раз отгоняли от ее постели, опасаясь, что я лишь усугублю ее предсмертные страдания. Ибо меня она узнавала даже в беспамятстве. Наконец, болезнь разом отступила, и вот уже три дня, как я питаю твердую надежду, что на сей раз мне все же удастся ее сохранить…»

Но Еву опять охватила страшная слабость. Лессинг сидел у ее постели, вытирал холодный пот с ее лица, смачивал ей пересохшие губы, нежно гладил ее волосы, страстно шептал ее имя и все же не смог ее спасти. Искра угасла.

«Моя жена мертва; мне было суждено пережить и это испытание. Я радуюсь, что теперь на мою долю может выпасть уже крайне мало подобных испытаний; и я спокоен», – писал Лессинг Эшенбургу 10 января 1778 года. Но брату он признался, сколь глубоко потрясен:

«Каким скорбным вестником прибудешь ты к моему пасынку! – а ведь именно на это я вынужден тебя обречь… Его добрая мать, моя жена, мертва. Если бы ты ее только знал! Но говорят, хвалить свою жену – значит восхвалять себя. Ну да ладно, больше я ничего о ней не скажу. Но если бы ты ее только знал!» Жалоба прозвучала все же и в одном из писем Эшенбургу: «Если бы я мог ценою половины оставшихся мне дней купить себе счастье прожить другую половину в обществе этой женщины: с какой радостью я бы это сделал! Но это невозможно: и теперь мне снова предстоит влачить свой путь в одиночестве».

Он смертельно устал, но вынужден был взять себя в руки и бороться, ибо нападки уже начались. И он боролся – с отчаянным мужеством.

Наконец Лессинг поселился в домике с выступающими вперед боковыми крыльями и барочной четырехскатной крышей, но теперь, без Евы, он был великоват для него и троих детей – Мальхен, Энгельберта и Фрица. Наконец-то Лессинг мог, оторвав глаза от работы, любоваться сочной зеленью лужайки у себя под окнами, но вот беда – нередко, особенно по утрам, она казалась ему лишь неясным сиянием, ибо зрение его резко ухудшилось. Это было мучительно, но и легко объяснимо: в последние годы, когда денег не хватало даже на свечи, он постоянно читал до глубоких сумерек.

Однако ту публикацию, что была сейчас у него в руках, он знал почти наизусть, ибо постоянно ее читал и перечитывал, переходя от окна к окну и останавливаясь ненадолго то тут, то там. Причем на сей раз он больше, чем обычно, прочитывал «между строк», как говаривали у него на родине. Эшенбург, чья неизменная верность могла сравниться разве что с верностью господина Мозеса, обнаружил на страницах «Добровольных взносов в гамбургские известия из мира учености», в 55-м и 56-м выпусках, полемические заметки, направленные против издателя «Фрагментов безымянного», и с выражением сочувствия переслал их в Вольфенбюттель. Вернее, даже не так: он распорядился их скопировать и сам оплатил расходы.

Итак, эта «черная газетенка», как называл ее Лессинг, ибо такое определение подходило ей вдвойне и даже втройне – черная, как риза, черная, как злоба, черная, как зависть, – подала сигнал к травле. Здесь впервые стали травить не «безымянного», а самого Лессинга. Последовавшие за этим бесчисленные наскоки мелких писак во всех немецких государствах были, по сути дела, лишь подтявкиванием своры. Но уж если тебя обложили, значит, надо, не мешкая, обезвредить, с позволения сказать, вожака. А мелкие шавки пусть себе пока безнаказанно расползаются по углам. Яростная схватка стала неизбежна. Охотник был обречен превратиться в дичь. Звали его Гёце.

В Гамбурге Лессинг всегда обходился с этим человеком по справедливости, и Гёце это знал. Во времена театроборчества обер-пастора Лессинг отправился к нему домой и в долгой беседе терпеливо объяснил, что и комедия – смехом, и трагедия – потрясением могут возвышать и воспитывать людей.

Гёце знал безусловное правдолюбие Лессинга, и так же точно он знал отточенность его аргументов. Если же теперь он безо всякой нужды сделался врагом, то что ж, он сам выбрал вид оружия.

Есть такие деревья – чтобы увидеть их, Лессингу было достаточно распахнуть окно, – которые рвут свою кору, когда она становится им тесна. Подходящее сравнение? Вполне, вполне! Итак, внешняя оболочка немецкой духовности и немецкого сознания стала жесткой, хрупкой и слишком тесной для наступающих времен. Долой ее!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю