412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Кнабе » Избранные труды. Теория и история культуры » Текст книги (страница 65)
Избранные труды. Теория и история культуры
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:48

Текст книги "Избранные труды. Теория и история культуры"


Автор книги: Георгий Кнабе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 65 (всего у книги 95 страниц)

«Южная» тема, с одной из самых устойчивых тональностей лирики Тютчева, в этой теме заключенной, соотносится с представлением о Древнем Риме. Прежде всего стоит отметить, что «Юг» Тютчева географически конкретен: «И в радужных лучах, и в самом небе Рима»; «…и я заслушивался пенья / Великих средиземных волн»;

«Теперь на солнце пламенеет / Роскошный Генуи залив»; «Дышит в зеркале Лемана… / Чудный вид и чудный край»; «Светились

810

Альпы, озеро дышало»; «О, этот юг, о, эта Ницца!…». Юг без Греции, без Испании и собственно Франции, уж, конечно, без Африки – область, ограниченная на севере Альпами, а с остальных сторон морем; в сущности, это всегда итальянское Средиземноморье. Дело, однако, не только в географии. Музыкально и образно, в известной мере на дорефлективном уровне сознания истоком и средоточием «южного» ощущения жизни является для Тютчева Древний Рим. Это видно, во-первых, из направления, в котором Тютчев «дорабатывает» оригинал при переводе с латинского. Путь Тютчева в русской литературе начинался с освоения Горация – перевода Оды III, 29 – и с вариации на темы того же римского поэта в пьесе «На новый 1816 год». В обоих случаях латинский подлинник насыщается столь близкими Тютчеву мотивами грозы, бури, яростной энергии, которые нередко в оригинале отсутствуют и возникают из сращения лирического мироощущения поэта и антично-римского наследия. Во-вторых, из «южного» спектра переживаний рождаются шедевры тютчевской лирики, непосредственно, тематически связанные с древним языческим миром: «Оратор римский говорил…» (1830) и «Два голоса» (1852). В-третьих, на то же совершенно недвусмысленно указывает текст программного для нашей темы стихотворения «Вновь твои я вижу очи…», где «сонный хлад» «киммерийской грустной ночи» противопоставлен «родимому» и «волшебному» краю. Последний отмечен не только всеми обычными для Тютчева признаками «Юга»: солнцем, зноем, живительным светом, – но и отсылками к классическим истокам «волшебного края». Как концентрированное выражение этих свойств «Юг» и противостоит «безобразному сновиденью севера рокового». Юг привлекателен тем, что там «баснословной былью веет / Из-под мраморных аркад», север плох тем, что окутан «киммерийской грустной ночью». Арка – первый, главный и наиболее устойчивый признак древнеримской архитектуры, «киммерийская ночь» – обозначение северного сумрака, варварства и безлюдья в языке Овидия (Письма с Понта, IV, 10, 1—2) и Вергилия (Комар, 231—232).

Острота противоречия, под знаком которого выступает античное предание у Тютчева, заключена в том, что столь привлекательные для поэта характеристики «Юга» вместе с его историческим истоком – Римом: зной, страсть, энергия, мятежная самостоятельность лирического героя, – оказываются в то же время характеристиками столь ненавистного мыслителю-славянофилу западного строя существования, также вышедшего, как выясняется, из антично-римских начал. «Западную Европу по своему образу и

811

подобию создал Рим», – читаем мы в статье «Римский вопрос»; и далее там же: «Рим отмечен славой, которую никто не может у него оспорить: он и в наши дни остается тем же, чем был всегда -корнем западного мира». Революция, воплощающая для Тютчева «принцип зла» западного мира – индивидуализм, энергию в отстаивании собственных эгоистических интересов, и в своем происхождении, и в своей сегодняшней практике также порождена римским, «южным» началом. Революционная партия в Италии 1848 г. «хотела бы связать режим, который она стремится создать, с республиканскими началами древнего Рима».

В позднем творчестве Тютчева, в конце 1850-1860-х годов, противоречие это, знаменовавшее близившееся исчерпание роли античного наследия как почвы и атмосферы культуры, оказалось в особой форме как бы преодолено. Тема эта, однако, выходит за пределы настоящего курса, но освещена в некоторых работах, указанных в «Списке литературы».

Мы столь подробно разобрали «южную» тему в творчестве Тютчева и связанные с ней противоречия в восприятии античного наследия, потому что в той или иной форме они характерны для всей эпохи 1830– 1840-х годов.

А.Н. Майков(1821-1897) провел 1842-1843 гг. в Италии и навсегда остался под впечатлением, близким к тому, что переживал Тютчев. Наиболее полно оно отражено в поэме «Две судьбы» (1845). В основе ее все тот же контраст римского юга, переполненного античными воспоминаниями, энергией и страстями, подчас неправыми, а порой и прямо преступными, и глухого, ленивого прозябания в саратовской глуши. Антично-римский исток «южного синдрома» в поэме подчеркнут: «О что за вид с Фрасканских гор! / Там дерева лозой обвиты гибкой, / Там в миртовых аллеях пышных вилл / Статуи, бюсты, мраморные группы…» (I, 4—5) и т. д. Подчеркнут и контрастный образ Севера: «Кругом леса, саратовские степи, / Нужда да грусть, да думушка, да цепи» (VII, 1, 3). Миру южных страстей противостоит северное бездействие: «Мне действовать хотелось, а у нас / Как действовать? Чужою быть машиной? / Ума и совести и чести не спросясь, / Как вол, ломися лбом. Зачем? Причины / Не знай – и ты отличный гражданин» (V, 12). Примечательно, что Майкову, который почти на 20 лет моложе Тютчева, контраст описанных полюсов представляется уже не в виде альтернативы ценностей, а в виде сопоставления двух регистров существования, из которых каждый имеет какие-то плюсы и минусы. О герое своей поэмы он писал в одном из писем 1846 г.: «Владимир – такой двойственный: в нем и русские чувства

812

из "Москвитянина", они же и мои истинные, и Белинского западничество». С этой точки зрения важно, что поэма Майкова была восторженно встречена «властителями дум» своего времени – Белинским, Герценом, Чернышевским. Отнести столь восторженный прием за счет художественных достоинств поэмы вряд ли возможно – в литературном отношении это довольно слабое произведение. Скорее надо предположить, что чувствам современников импонировало предложенное поэтом диалектическое решение одной из основных проблем времени. Отметим также, что трактовка темы «римско-итальянский юг – русский север» у Майкова совпадает в основном с трактовкой ее в «Русских женщинах» Некрасова.

Противоречия в разработке антично-римской темы, характерные для 1840-х годов, объяснялись не только общим историософским движением русской культуры, но имели и более прямую, непосредственную причину: отношение к античному наследию императора Николая I и обусловленная этим отношением трактовка данной темы в официальной идеологии.

Царь прекрасно чувствовал опасность римского республиканского мифа, сыгравшего столь значительную роль в революции 1789– 1794 гг. и вышедшей из нее Наполеоновской империи, в формировании идеалов декабризма. Отрицательное отношение Николая I к классицизму такого рода, чреватому революционными идеями и образами, видно из декретированных им установок на разоблачительную трактовку античной истории в университетском образовании и из тех инструкций, которые он через Бенкендорфа передал Пушкину осенью 1826 г. в связи с поручением подготовить записку о народном просвещении. Люди, которые отрицательно относились к николаевскому режиму и страдали от него, могли воспринимать античную культурную традицию как неугодную властям и противопоставлять ее российским порядкам. Но в то же время царь не менее остро ощущал римскую подоснову принципа регулярности, в котором полагал спасение от «революционной заразы», от мечтаний, бунтарства, патетики свободолюбия и вообще от живого движения неподконтрольной, неупорядоченной жизни. Никогда Петербург не выглядел более по-римски, чем при Николае: триумфальные арки, триумфальные колонны, декоративные эмблемы из римских мечей и шлемов, типовые фасады, отчетливо восходившие через Кваренги и Палладио к дворцам и храмам императорского Рима. Деятели культуры и искусства, все дальше отходившие от классицизма, в известном смысле имели основания видеть в нем официальный

813

фасад режима и, соответственно, отрицательно относились не столько к этому фасаду, сколько к стоявшему за ним строю. О первом из этих путей отчасти свидетельствуют тексты, разобранные выше; в наиболее же яркой форме он представлен фигурой B.C. Печерина. Второй путь оказался ближе Огареву, Герцену, некоторым поэтам – их современникам. Были также люди, выходившие за пределы этой противоположности, – в первую очередь П.А. Плетнев и Т.Н. Грановский.

B.C. Печерин(1807—1885), молодой кандидат в профессоры Санкт-Петербургского университета по кафедре древнегреческой филологии, выехавший из столицы в марте 1833 г. на стажировку за границу, очень быстро убеждается, что концентрация, суть и смысл Европы – в римской Италии, с ее зноем, раскованностью человека и энергии, с прорастающими сквозь руины видениями античности. «О Рим! Рим! – записывает Печерин в своем путевом журнале, – единственная цель и самый блестящий пункт моего путешествия! Плодоносная земля полубогов! В твоей тучной почве хранятся драгоценные семена». «Если мне не суждено возвратиться из Рима и жить, долго жить в Риме – по крайней мере я бы желал умереть в Риме! О, если я умру в России, перенесите мои кости в Италию! Ваш Север мне не по душе. Мне страшно и мертвому лежать в вашей снежной пустыне». Жизнь «в снежной пустыне» оказалась для Печерина невыносимой – вернувшись в Россию в июне 1835 г., он через год покидает ее навсегда. Значительно позже он объяснит, что стояло для него за словами о «снежной пустыне» и что вынудило его бежать в «плодоносную землю полубогов», к римско-католическому преданию: «Мое обращение началось очень рано; от первых лучей разума, на родной почве, на Руси, в глуши, в русской армии. Зрелище неправосудия и ужасной бессовестности во всех отраслях русского быта – вот первая проповедь, которая сильно на меня подействовала». Уезжая навсегда из России, Печерин меньше всего думал о благополучном устройстве своей судьбы на Западе. Дальнейшее поприще представлялось ему в виде героической борьбы за переустройство жизни и счастливое бытие человечества, в котором расцветут все народы, но прежде всего народы России. Западное политическое устройство, как ему представлялось, давало для реализации подобных планов больше возможностей, нежели российское самодержавие. Надеждам этим не суждено было сбыться. И постигшее Печерина разочарование, и пламенная любовь к родине нашли свое отражение во многих его стихах, написанных значительно позже, в эмиграции, – прежде всего в стихот-

814

ворении «Ирония судьбы» (1868) и ряде других. Но вера в Россию и преданность ей звучат и в более ранних стихах, написанных почти одновременно с приведенными выше строками из его путевых дневников. С точки зрения судеб античного наследия в России в эпоху, нас сейчас интересующую, т. е. в 1830—1840-е годы, он был всецело человеком своего поколения: знал те же две системы ответственностей, те же две системы культурных ценностей – ориентированную на классическую традицию и порожденную верой в самостоятельное развитие России.

Н.П. Огарев(1813—1877) в пределах того же поколения выразил в корне иное, во многом противоположное отношение к Риму, к населявшим его античным теням, к римской Италии. Подобно Ап. Майкову и молодому Печерину он не остался чужд ее обаянию.

Италия! Не раз хотеться будет мне Вновь видеть яркость дня и синей ночи тени, Забыться и забыть в прозрачной тишине И старость детскую заглохших поколений, И скорбь моей души, усталой от волнений.

Но официальный классицизм николаевской империи слишком глубоко вошел в душу поэта и окрасил в ней даже и сам Рим, его античный облик, в чисто петербургские тона парадной неподвижности и казенной бесчеловечности. В этом «римском Петербурге»:

Дикий царь в античной каске

И в каске дикий генерал,

Квартальный, князь, фурьер придворный

Все в касках мчались наповал;

Все римляне, народ задорный;

Их жизни жизнь, их цель, их честь

Простого смертного заесть.

В отличие от Майкова, от Тютчева и Некрасова римская Италия выступает у Огарева не как контраст к «северной», «петербургской» неподвижности и скуке, а как ее продолжение.

Но я бегу от вас, волшебные места!

Еще в ушах моих все звуки южных песен,

Но жизнь людей твоих, Италия, пуста!

В них дух состарился, и мир твой стал мне тесен:

Везде развалина немая, смерть да плесень!

815

Лепечут о былом бессмысленно уста, А головы людей в тяжелом сне повисли… Теперь бегу искать движенья новой мысли.

Мерилом исторической и человеческой ценности для Огарева уже не являются вековые черты античного наследия; таким мерилом стала революционная энергия, решение социально-политических конфликтов, освобождение от феодально-правительственного гнета везде, где нужно и можно, – будь то в Италии, будь то в России. Подлинно восторженные слова он обращает к Италии с ее «античными преданиями» лишь тогда, когда в стране поднялось гарибальдийское движение и возникли надежды на революционное освобождение ее от австрийского ига. Близящийся «конец античной цивилизации», о котором писал Прудон, для Огарева уже наступил.

П.А. Плетнев(1792-1866), друг Пушкина, которому посвящен «Евгений Онегин», выразил то особое отношение к античному наследию, которое должно было сложиться в связи с появлением доктрины православия, самодержавия и народности. В принципе доктрина эта была несовместима с антично-классицистическим универсализмом и предназначена была стать формой его отмены и замены. Такой ее смысл, однако, раскрылся полностью лишь к концу правления Николая I и позднее – во второй половине XIX столетия. В 30-е же годы, при своем появлении, доктрина эта в силу теоретической связи с немецкой романтической мыслью, в силу необычности самого понятия «народность» в официальной фразеологии единодержавной империи, в силу, наконец, тех обертонов, которыми понятие народности стало окружаться в общественной философии революционной поры в конце XVIII в., несла в себе определенный компромисс. Она не исключала использования античных традиций и лишь – вполне в духе времени – придавала им известную двойственность, особый новый, хотя Россией уже однажды испробованный, поворот. Ярким свидетельством такого положения явилась речь «О народности в литературе», произнесенная П.А. Плетневым 31 августа 1833 г. в Петербургском университете.

В речи выражены те идеи, на которых царь намеревался строить официальную идеологию своего правления и ради проведения которых в жизнь на должность министра просвещения был назначен С.С. Уваров. Но выражены они были так, как только мог их выразить друг Пушкина: по ходу истории человечества каждый народ вносит свой вклад в «Гармонию Вселенной»; русский народ

816

вносил такой вклад всегда – прежде всего через свою монархическую государственность, но теперь наступил черед России внести его в подлинно народной, особенно полной и чистой форме; народность есть воплощение духа нации в его целостности, без внутренней специализации и разделения, и целостный дух этот первое свое выражение находит в истории народа. Однако «истинная, действительная история народа есть его литература», ибо народность выражается не в теориях или абстракциях, а в жизни, в полноте народного бытия, которая более всего доступна литературе и отражается в ней. В качестве примеров Плетнев называет только двоих – умершего несколькими годами раньше Карамзина и Крылова, но не упоминает никого из писателей, связанных с антично-классицистической европейской традицией, – ни покойного Державина, ни здравствующего Пушкина.

С целостной, всемирно-исторической точки зрения, однако, эталоном народности для Плетнева остается античный мир, причем не только Греция, но и Рим, чей опыт, таким образом, приобретает для народного Ренессанса России особое значение. Именно античный мир воплотил две идеи, по мнению Плетнева, особенно актуальные для России в пору утверждения православия, самодержавия и народности: идею социального мира и идею торжества нации и народности. В Древней Греции «в каком бы кто сословии ни родился, он с детства уже главное впивал одно со всеми гражданами. Его чувства, его душа повсюду принимали те впечатления, которые должны были составить лучшее достояние его жизни. В бедности, без пособий, не употребляя никаких усилий, только не отрываясь от общества, в котором родился, обыкновенным путем жизни он доходил до той же цели, к которой все стремились… В созданиях того века есть истина – качество многозначительное, соединяющее в себе верность каждой черты, единство идеи, выразительность образа, согласное движение частей, теплоту жизни, одним словом все, чем Природа поставила свои произведения так высоко над произведениями рук человеческих. Но что же, как не народность, означает сия истина, когда она господствует во всех явлениях умственной деятельности, порожденных собственным духом какой-нибудь нации».

В пассаже этом (особенно в первой его части) нетрудно узнать слегка перефразированную характеристику греческой классики, данную Гегелем в его «Эстетике» (II отд. «Классическая форма искусства»; Введение: «О классическом вообще», § 2), с примечательной заменой «классического» «народным» и преодоления «абстрактной свободы личности» «бедностью».

817

Характерной ретуши подвергается в речи Плетнева и образ Рима. В соответствии с традициями собственного, пушкинского и декабристского, поколения он не может удержаться от темпераментного восхваления Вечного Города. Но в общем контексте своей речи и в общем контексте своего времени оратор не чувствует более возможности обращаться к былому образу Рима, еще недавно столь много значившему. Не идут, видимо, на язык слова о «крае свободы и законов», о «биче тиранов», о Бруте или жертвенном патриотизме. И не столько по цензурным соображениям, сколько в силу раскрывающейся на глазах внутренней несовместимости этого образа с идеями и ценностями, которым посвящена его речь и которые он, по всему судя искренне, стремится утвердить. В этих условиях единственное, что ему остается, говоря о Риме, – самые общие, лишенные конкретного содержания риторические восторги: «Рим для воображения и для ума сосредоточивает в имени своем столько самобытного, столько великого и почти сверхъестественного, как будто бы в картине жизни его надлежало совместиться судьбам даже других наций, промелькнувших от частного наблюдения, когда совершал обширный круг свой этот исполин народов».

Как и для многих современников, для Плетнева античность -универсальная ценность мировой культуры. И он сам, однако, и каждый вокруг него должен был решать по-своему и для себя проблему соотношения этой ценности с национальными началами культуры в том виде, в каком они существовали в окружающей их действительности. Для одних – Тютчева, Майкова или Печерина (добавим: для Чаадаева, для молодого Тургенева) – это соотношение было контрастным, подчас взаимоисключающим; для других – для Огарева (добавим: для Белинского, в какой-то мере для Герцена) – отрицательно тождественным. Плетнев попробовал наметить здесь некое положительноетождество. Но, чтобы выстроить его, автору пришлось отождествить величины, глубокое историческое различие которых теперь, после пережитой романтической эпохи, после Нибура, было совершенно очевидным, -греческий «демос» или римский «популус» с народом и нацией, какими они выступали в современной ему России. Ему пришлось опустить некоторые важные и всем известные ранее исторически положительные черты античного мира – героический патриотизм, свободолюбие, гражданскую доблесть (пережитую как личная ответственность) и черты, исторически отрицательные и к этому времени столь же известные, – прежде всего, напряженную социальную рознь. При прежнем восприятии античного мира как

818

общественного идеала и культурно-философского образа эти отклонения от исторической реальности были объяснимы и оправданы потребностями времени, осваивавшего античное наследие и стремившегося видеть его именно таким, каким ему было нужно, – объяснялись и оправдывались, другими словами, энтелехией культуры.Отныне античное предание не могло служить строительным материалом культуры. Ему предстояло либо, наряду с прочими историческими явлениями, стать объектом научного исследования, либо раствориться в более широких духовных движениях времени, к античности несводимых, но сохранявших ее в качестве одной из составных частей и своеобразного условного иероглифического знака складывавшейся новой духовной ситуации. Обе указанные перспективы обозначились уже в рамках разбираемого периода, в сочинениях людей 40-х годов. Первая – в деятельности Грановского, вторая – в творчестве Тургенева.

Т.Н. Грановский (1813—1855) – одна из завершающих фигур «русской античности». В его творчестве наглядно осуществляется переход от переживанияантичного наследия в качестве одного из элементов самой структурырусской культуры к его изучению и обнаружению в нем одного из ее обертонов – существенных, упорных и подчас жизненно важных, но тем не менее лишь обертонов основной мелодии, с античностью как почвой культуры уже ничего общего не имеющей. Такое положение Грановского в традиции «русской античности» было обусловлено и внешними объективными причинами, и чисто внутренними – развитием научного ировоззрения историка.

К числу объективных обстоятельств относится идеологический климат, характерный для эпохи Николая I, в котором восприятие античности, отношение к ней, истолкование ее исторического смысла играли весьма существенную роль. Нам уже приходилось отмечать, что, с одной стороны, Николай был глубоко убежден в связи Французской революции 1789 г., наполеоновской эпопеи, русского декабризма и освободительных движений в Европе его времени с античным республиканизмом вообще и с римским – в первую очередь. В упомянутом выше письме Бенкендорфа Пушкину с поручением представить соображения о принципах и развитии народного воспитания в России, равно как и в ряде других правительственных документов, речь об этом шла совершенно недвусмысленно. С другой стороны, Николай вырос во дворцах и в интерьерах, исполненных классицистических и ампирных образов античности, видел в классицизме стиль монархии и преграду всяческим романтическим новшествам, которые связывались для

819

него с Западом, с писателями и поэтами в штатском, с новшествами, фантазиями и непочтительностью. С антично-римским классицизмом надо было раз и навсегда покончить и его надо было также раз и навсегда утвердить. Выход был найден в том, что эталоном античного классицизма был объявлен Рим не республиканский (по-прежнему подвергавшийся анафеме), а Рим императорский, и именно он должен был постоянно учитываться при создании идеального образа Российской империи. Мы уже говорили выше о том, как сказалась данная установка на облике николаевского Петербурга, и нам предстоит еще сказать об этом довольно много ниже в иной связи.

Следование этой установке (на что был явный расчет властей) должно было укрепить режим, придать ему монументальность и историческую санкцию. «Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвещением, – писал Грановский Герцену в 1849 г. – Для кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы военному педагогу, составителю этой программы. Священнику предписано внушать кадетам, что величие Христа заключалось преимущественно в покорности властям. Он выставлен образцом подчинения, дисциплины. Учитель истории должен разоблачить мишурные добродетели древнего мира и показать величие не понятой историками империиримской, которой недоставало только одного – наследственности».

К началу 50-х годов обозначилось и еще одно обстоятельство, действовавшее в том же направлении. Теперь задача заключалась уже не в изменении акцентов при интерпретации античности, а в практическом отказе от нее как от воспитательного элемента культуры. Дело шло к Крымской войне, и внимательное изучение складывавшейся военно-политической ситуации недвусмысленно указывало на опасное отставание России в техническом и экономическом отношениях. Причина была усмотрена не в том, в чем она реально заключалась, – в несовместимости крепостного права как основы экономики страны и подлинного промыш-ленно-технического прогресса и в парализующем консерватизме во всех областях внешней и внутренней политики, а в системе народного образования, которое-де, увлеченное классическими языками и античной историей, не смогло обеспечить подготовку специалистов в естественно-научной и инженерной сферах. «В марте 1849 г. учебные планы (неизменные с 1832 г.) подверглись решительному изменению в пользу реального образования… По новому распределению уроков, обязательному для всех гимназий, утвержденному в конце 1851 г., оставалось всего 10 класси-

820

ческих гимназий. Между тем накануне реформы 1851 г. в России насчитывалось 74 гимназии» (Носов АЛ.К истории классического образования в России // Античное наследие в культуре России. М., 1996. С. 206—207). При всех прагматических мотивах, обусловивших указанные изменения, нельзя было не согласиться с тем, что усиления естественно-научного и технического образования требовало также и общее историческое развитие европейских стран, вступавших в индустриальную эру. О неизбежности и желательности перемен такого рода еще задолго до того писал друг Грановского А.И. Герцен в своих «Письмах об изучении природы» (1844). Не мог с этим не согласиться и сам Грановский. «История, – писал он, – по необходимости должна выступить из круга наук филолого-юридических, в котором она была так долго заключена, на обширное поприще естественных наук». Описанная ситуация обусловила подход Грановского к проблеме античного наследия в культуре Европы вообще и России в частности – подход, в котором явно сказались коренное изменение роли этого наследия и ее близкое исчерпание.

Новый подход историка к проблеме сводился к трем моментам: к «аллюзиям» (т. е. к использованию материала античной истории главным образом для подцензурной критики российских порядков); к подчеркиванию лишь самого общего морально-воспитательного смысла античного вклада в мировую историю; к смещению восприятия и истолкования античного наследия из сферы культуры в сферу академического научного знания. Особая популярность Грановского, выходившая далеко за пределы университетской среды, была основана на его публичных лекциях, собиравших самую широкую аудиторию. Он читал их трижды, в 1843—1844, 1845 и 1851 гг. Особенно яркими и произведшими неизгладимое впечатление на общество оказались первые. Объявленной темой была история Средних веков в Европе. Однако Грановский начал свое рассмотрение, в нарушение обычая, не с падения Римской империи, а с падения Римской республики, рассматривая восемь последовавших веков как единый переходный период от античности к собственно Средневековью. В центре его внимания, таким образом, оказывалась Римская империя со всеми вольными и невольными ассоциациями, которые она вызывала. Освещение ее в лекциях носило резко критический характер, что не могло не восприниматься аудиторией как критика существующего режима. Критика системы рабского труда была явно рассчитана на ассоциации с крепостным положением современных русских крестьян, образы свирепых рабовла-

821

дельцев – на ассоциации с многими русскими помещиками-крепостниками, обличение риторики как основы обучения в римских школах времен империи – на ассоциации со все более искусственным характером обучения в российских средних учебных заведениях. При этом важно, что подход Грановского к характеристикам римской действительности эпохи империи был строго историческим: и рабство, и концентрация семейной власти в руках главы рода, и развитие навыков ораторского красноречия были естественны, необходимы и в этом смысле оправданы при республике; они извращались и переходили в свою уродливую противоположность в условиях императорской власти. История Рима из галереи героических образов превращалась в исторический процесс, а связь ее с современностью могла выражаться лишь в недвусмысленном намеке на то, что императорская форма правления, некогда (подразумевалось: при Петре и, может быть, еще при Екатерине) естественная и оправданная, на глазах становилась тормозом исторического развития. Античное наследие переставало быть компонентом русской культуры, становясь источником аллюзий или предметом изучения.

Подход этот остался свойственным Грановскому и в 50-е годы. В 1851 г. сын Бартольда Георга Нибура (1776-1831), немецкого историка античности и одного из основоположников научного взгляда на нее, завершил издание его лекций, читанных в свое время в Боннском университете и посвященных наиболее важному периоду истории Древней Греции – последней трети IV – первой половине III в. до н. э. В третьей (1853) и пятой (1856) книжках «Пропилеев» (об этом издании см. ниже) была опубликована обширная рецензия Грановского на лекции Нибура. Наиболее примечательны в ней заключительные страницы, посвященные спартанским царям-реформаторам Агису (262—241 гг. до н. э.) и Клеомену (260—219 гг. до н. э.). Тот факт, что в «Параллельных жизнеописаниях» Плутарха они рассматриваются в сопоставлении с римскими реформаторами Тиберием и Гаем Гракхами (соответственно: 162—133 и 153—121 гг. до н. э.), давал возможность Грановскому включить в свое исследование и их деятельность, создав таким образом блестящий этюд о характере и перспективах реформ, вдохновляемых желанием вернуть «доброе старое время», продиктованных подчас самыми гуманными и благородными намерениями, но сводящихся к попыткам остановить ход истории и обратить ее вспять. Страницы эти в высшей степени характерны для научного мышления Грановского и для той завершающей роли, которую ему дано было сыграть в истории «русской ан-

822

тичности». Полностью сохраняется роль моральных оценок в изложении исторического материала. В этом смысле образы благородных, талантливых и просвещенных царей-романтиков (при всей разнице между ними) у Грановского вполне соответствуют видению героев древности у молодого Радищева или декабристов. Кардинальная разница состоит в том, что определяющим понятием для Грановского являются уже не нравственные качества сами по себе, а соответствие действий исторических лиц объективному ходу истории. Последняя выступает теперь как закономерный процесс, в котором каждая историческая эпоха занимает свое место, который не может быть остановлен ни реакционно-консервативными действиями власти, ни благородными и утопическими порывами ее противников. Для отношения к античному наследию как к некоторой норме, нравственной или эстетической, которая должна была быть усвоена российской действительностью и тем вписать эту действительность в высокий регистр общеевропейской классической культуры, здесь явно места не оставалось. Оставались: единый закономерный исторический процесс; конкретное место каждой эпохи или страны в нем и бессмысленность попыток сохранить их характер путем сопротивления ходу истории; понимание сути каждой такой эпохи и античности в том числе не на основе ее нравственной или эстетической привлекательности, а на основе трезвого и объективного научного исследования ее исторической природы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю