412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Федотов » Судьба и грехи России » Текст книги (страница 40)
Судьба и грехи России
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:32

Текст книги "Судьба и грехи России"


Автор книги: Георгий Федотов


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 54 страниц)

ТЯГА В РОССИЮ


                Существует  ли она? Своевременно ли говорить о ней теперь, когда Россия окутана кровавым пологом и ни один человеческий, то есть подлинно человеческий, голос не слышен  оттуда? Как будто надо быть безумцем, чтобы стремиться туда, на свою собственную погибель!

                И, тем не менее, я утверждаю, что такие безумцы есть.  Быть может, число их немного убыло за последний год, но они существуют и задают нам нелегкую психологическую загадку. Французам дана тут благодарная тема для философствований  насчет «ам слав», но можем ли и мы вполне рационально разобраться в этом явлении, не спускаясь в потемки, в извилистые подземные коридоры «славянской» (то есть русской) души?

                Есть существенная разница между возвращенчеством старого времени и возвращенчеством последних лет. Когда-то в «союз» шли опустившиеся, потерявшие облик человеческий. Теперь, мы знаем, там есть люди, которые, по крайней мере, сами себя уважают. Возвращенчество приняло с некоторых пор как бы идейный характер. Слово «идейный» плохо выражает его сущность. Дело тут не в идеях, а в иной, конкретной реальности: эта реальность, конечно, родина, Россия. Идеи могут быть те или другие – коммунистические или националистические, но Россия останется – тот костер, на который летят бабочки

                Серьезность возвращенчества  как явления состоит в том, что небольшое, зарегистрированное ядро – сжегших свои корабли  – окружено  широким, расплывающимся пятном  сочувствующих,  вздыхающих, томящихся. Если бы,  то была лишь тоска по родине! Кто из нас ее не знает! Но  варварский монизм (или следует назвать его тоталитаризмом?)  наивной мысли торопится подсказать тождество: Россия = Советская Россия = большевицкая власть = Сталин.    Не  одни иностранцы ловятся на русскую музыку и пля-

==138                                                            Г. П. Федотов

  ску. Есть и среди нас люди, которые начинают с умиления   перед русской природой, русской молодежью в советских   фильмах и кончают –  панегириком Сталину. Таким людям не  мешают     даже    казни.  Во-первых, сейчас   льется больше коммунистическая кровь. Многие испытывают при известиях о московских казнях низкое чувство   удовлетворения. Ведь и популярность Грозного в народной   традиции (даже научно-исторической!) связана не в малой   мере с качеством проливаемой им – боярской – крови.   Во-вторых, казни Сталина даже усиливают его политический престиж. Они представляют его бесспорное, – если не   единственное – достижение. Перебил стольких людей – и,   казалось бы, сильных людей – и до сих пор сам цел: значит, гений. Так рассуждает детская логика.

                Возвращенчество —болезнь       русского национального чувства. Главная слабость русского национализма – в   его органическом, каком-то животном или растительном  натурализме. Растение, вырванное из почвы, засыхает. Человек свободно движется по лицу земли. Но русский чело век все еще слишком похож на растение. Для него родина,  прежде всего – не мысль, и даже не слово, а звучание,  тембр голоса. Вне этой узкой природной среды трудно  жить. Другие народы – греки и римляне, британцы и немцы –  смело бросали родину, неся ее богов и культуру в  чужие страны. Но для нас и культура, и сама вера кажутся  нежизненными  без родного чернозема (и краснолесья). Это  большая слабость, как бы неразвитость мужественной человечности. Если прибавить к этому привычку к коленопреклоненной позе, то вот уже и почти готовая формула  «славянской души» и вместе с тем диагноз русского возвращенчества.

                Конечно, иначе приходится судить молодежь, почти де национализированную, о родине не тоскующую, но ищущую приложения  своих сил, талантов и дипломов. Здесь  все гораздо    проще.   Юноша  предпочитает быть рабом, но по своей специальности, чем безработным на свободе. Окружающая его европейская упадочная культура  привила ему изрядную дозу общественного имморализма,  или, вернее, у него никогда и не рождалось общественного сознания. Можно пожалеть его, но, во всяком случае, пора

ТЯГА В РОССИЮ

==139

перестать умиляться над ним. Не стоит искать жертвенности в простом, естественном эгоизме.

                Но все же еще раз: каким образом люди, едущие в Россию, старые и молодые, не боятся за свои головы? Жизнь в России так дешева и такая тонкая стенка отделяет благополучие устроенного существования от каторги или подвала ГПУ! Ну и это понять можно. Для молодежи здесь есть элемент риска, почти спортивного, может быть, даже повышающего   остроту чувства жизни. Так, вероятно, молодежь в России, с закаленными нервами, ходит весело на краю могилы. Для других, вырванных из почвы и засыхающих,  нет выбора: лучше смерть на родине, чем жизнь на чужбине. Здесь все так постыло, что хуже, кажется, быть не может. Тоже типично русская иллюзия – даже не иллюзия, а чувство: хоть гирше, да иныне. Но что можно сказать самоубийце, который находит, что за глоток русского воздуха, за один взгляд на московский переулок – не слишком  дорого заплатить и смертью?

                И, однако же, мне кажется, что сказать можно, хотя, подходя к этому пункту, я испытываю большое затруднение. По чему-то не раз, говоря об этом с разными людьми, я наталкивался на непонимание.  А между тем мне самому  это представляется таким ясным. Дело в том, что едущий в Россию  рискует не только своей головой, но и головой других людей. Рискует     оказаться       предателем и  соучастником        в  их гибели. Мы знаем все, как организуются политические и вредительские процессы в России. Когда нужно погубить человека, требуют оговора его в несуществующих преступлениях от друзей, знакомых, даже незнакомых. Для получения этих оговоров людей арестуют, подвергают моральным пыткам и держат в тюрьме так долго, пока не добьются требуемого лжесвидетельства. Многочисленные  оговоры  на всех процессах показывают, как могущественны средства воздействия и как трудно им сопротивляться. В России это знают и, вероятно, не осуждают невольных предателей. Не бросаем в них камня и мы. Но  совсем иное отношение к связанному по рукам и ногам советскому гражданину, у которого нет выбора, и к эмигранту, который на свободе имеет возможность трезво обсудить все условия своего возвращения и своей жизни в России. Он, конечно, знает об этой роковой возможности.


==140                                                      Г. П. Федотов

 Вероятно, он не считает себя героем и не может поручиться за свою стойкость на допросах под пыткой. Но он успокаивает себя мыслью, что ведь эти трагедии не так часто  случаются, что не всем обывателям, особенно маленьким  людям,  как он, приходится выступать в иудиной роли.  Больше  шансов за то, что эта чаша меня минует. Да, конечно, больше шансов. Ну а если все-таки выпадет в лоте  рее черный выигрыш? Разве я не несу за него ответственность? Ведь мой выбор был свободен, и я предвидел этот  черный шанс. Значит, я заранее согласился – на худой конец – стать предателем, послать в подвал мне неизвестного X, чтобы подышать перед смертью воздухом России.

                У  Свифта в «Путешествии  Гулливера» изображается  фантастическая утопия деспотизма в стране лилипутов.  Там, чтобы удостоиться королевской аудиенции, нужно ползти на животе, «лижа прах у подножья трона». Русская  утопия рабоче-крестьянского рая прибавила к этому еще  одну подробность этикета: доползши до трона, нужно выстрелить в затылок кому-то по указанию церемониймейстера. В стране Сталина это считается простой придворной  формальностью.

                Но спрашивается: как отнестись к путешественнику,  который, зная о порядках в стране московских лилипутов, все же едет туда? Даже если не всякий иностранец, а один из десяти приглашается на высочайшую  аудиенцию? Даже если эта страна его родина? «Лизать прах» – свойство человеческое, слишком человеческое. Но стрелять в затылок это уж чересчур!

==141



ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ


                Как не выкинешь слова из песни, так не выкинешь политики из жизни  и песен Пушкина. Хотим  мы этого или не хотим, но имя Пушкина остается связанным с историей русского политического сознания. В 20-е годы вся либеральная Россия декламировала его революционные стихи. До самой смерти поэт несет последствия юношеских увлечений. Дважды изгнанник, вечный поднадзорный, он оставался в глазах правительства всегда опасным, всегда духовно связанным с ненавистным декабризмом. И как бы ни изменились его взгляды в 30-е годы, на предсмертном своем памятнике он все же высек слова о свободе, им восславленной.

                Пушкин-консерватор не менее Пушкина-революционера живет в кругу политических интересов. Его письма, его заметки, исторические темы его произведений об этом свидетельствуют. Конечно, поэт никогда не был политиком (как не был ученым-историком). Но у него был орган политического восприятия, в благороднейшем смысле слова (как и восприятия исторического). Утверждая идеал жреческого, аполитического служения поэта, он наполовину обманывал себя. Он никогда не был тем отрешенным жрецом красоты, каким  порой хотел казаться. Он с удовольствием брался за метлу и политической эпиграммы, и журнальной критики. А  главное, в нем всегда были живы нравственные основы, из которых вырастают политическая совесть и политическое волнение. Во всяком случае, в его храме Аполлона было два алтаря: России и свободы.

                Могло ли быть иначе при его цельности, при его укорененности во всеединстве, выражаясь языком ненавистной ему философии?  Пушкин никогда не отъединял своей личности от мира, от России, от народа и государства русского. В то же время его живое нравственное сознание, хотя и подчиненное эстетическому, не позволяло принять все дей-

==142                                                           Г. П. Федотов

 ствительное как разумное. Отсюда революционность его  юных  лет и умеренная оппозиция режиму Николая 1. Но  главное, поэт не мог никогда и ни при каких обстоятельствах отречься от того, что составляло основу его духа, – от  свободы. Свобода и Россия – это два метафизических корня, из которых вырастает его личность.

                Но Россия была дана Пушкину не только в аспекте женственном – природы, народности, как для Некрасова или  Блока, но и в мужеском – государства, Империи. С другой  стороны, свобода, личная, творческая, стремилась к своему  политическому выражению. Так само собой дается одно из  главных силовых  напряжений пушкинского  творчества:  Империя  и Свобода.

                Замечательно: как только Пушкин закрыл глаза, разрыв  Империи  и свободы в русском сознании совершился бесповоротно. В течение целого столетия люди, которые строили или поддерживали Империю,  гнали свободу, а люди,  боровшиеся за свободу, разрушали Империю. Этого само убийственного разлада – духа и сил – не могла выдержать  монархическая государственность. Тяжкий обвал императорской России есть, прежде всего, следствие этого внутреннего рака, ее разъедавшего. Консервативная, свободоненавистническая Россия окружала Пушкина в его последние  годы; она создавала тот политический воздух, которым он  дышал, в котором он порой задыхался. Свободолюбивая,  но безгосударственная Россия рождается в те же 30-е годы  с кружком Герцена, с письмами Чаадаева. С весьма малой  погрешностью можно утверждать: русская интеллигенция  рождается в год смерти Пушкина. Вольнодумец, бунтарь,  декабрист – Пушкин ни в одно мгновение своей жизни не  может быть поставлен в связь с этой замечательной исторической формацией – русской  интеллигенцией. Всеми своими корнями он уходит в XVIII век, который им заканчивается. К нему самому можно приложить его любимое имя:

Сей остальной из стаи славных

Екатерининских орлов.

                Изучая движение обеих политических тем Пушкина, мы  видим, что одна из них не перестает изменяться, постоянно сдвигает свои грани и, в общем, указывает на опре-

                                      ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ

==143

деленную эволюцию. Выражаясь  очень грубо, Пушкин из революционера становится консерватором. 14 декабря 1825 года, столь же грубо, можно считать главной политической вехой на его пути. Мы постараемся лишь показать, что как в декабрьские свои годы Пушкин не походил на классического революционного героя, так и в николаевское время, отрекшись от революции, он не отрекался от свободы. Сама свобода лишь менялась в своем содержании. Зато другая тема, тема Империи, остается неизменной. Это константа его творчества. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить два «Воспоминания в Царском Селе». Одно – лицейское 1814 года, то самое, которое он читал на экзамене перед Державиным,  другое – 1829 года, по возвращении после долгих лет изгнания в священные сердцу места. При всем огромном различии художественной формы  тема не изменилась; остались и те же сочетания образов: «великая жена», Кагульскийпамятник, столь дорогой ему по воспоминаниям  отроческой любви.

                Увы, промчалися те времена златые,

Когда иод скипетром великий жены

Венчалась славою счастливая Россия, —

вздыхает отрок. И зрелый Пушкин отвечает:

Еще исполнены великою Женою

 Ее любимые сады.

                Стоят населены чертогами, столпами,

 Гробницами друзей, кумирами богов,

 И славой мраморной, и медными хвалами

 Екатерининских орлов.

                Героические воспоминания минувшего века окружают детство Пушкина. Летопись побед России воплощается в незабываемых памятниках, рассеянных в чудесных садах Екатерины. Личная  биография поэта на заре его жизни сливается с историей России: ее не вырвать из сердца, как первую любовь.

                Гроза 1812 года глубоко взволновала царскосельский лицей. Для Пушкина  она навсегда осталась источником вдохновения. Но замечательно, что за ней он прозревал век еще более могучий, которого последними отпрысками были герои двенадцатого года. Слагая оды Кутузову, Барклаю де Толли, он их видит на фоне восемнадцатого века. Таков

==144                                                       Г. П. Федотов

же для него и генерал Раевский – «свидетель екатерининского века» прежде всего и уже потом «памятник двенадцатого года». Пушкин никогда не терял случая собирать живые воспоминания прошлого века – века славы – из уст  его последних представителей. Таковы для него старый Раевский, кн. Юсупов, Мордвинов, фрейлина Н. К. Загряжская, разговоры с которой он тщательно записывал.

                Нахлынувшие  в молодости революционные настроения  нисколько не поколебали у Пушкина этого отношения к  Империи –  не только в прошлом ее великолепии, но и в  живой ее традиции, в настоящей борьбе за экспансию.  Чрезвычайно интересно изучать то, что можно назвать имперскими концовками в его ранних, так называемых байронических поэмах: в «Кавказском пленнике», в «Цыганах» –  там, где мы их менее всего ожидаем. Казалось бы, на Кавказе сочувствие мятежного поэта должны были привлечь  вольнолюбивые горцы, отстаивавшие свою свободу от наступающей  России. Ведь для пленника в жизни нет ничего выше свободы:

Свобода, он одной тебя

Еще  искал в подлунном свете...

                Байрон и Вальтер Скотт, конечно, встали бы на сторону горцев. Но Пушкин не мог изменить России. Его сочувствие раздваивается между черкесами и казаками. Чтобы примирить свое сердце с имперским сознанием – свободу со славой, – он делает русского пленником и подчеркивает жестокость диких сынов Кавказа. Тогда казацкие линии и русские штыки  становятся сами символом свободы:

Тропой далекой

Освобожденный  пленник шел,

И перед ним уже

Сверкали русские штыки,

 И окликались на курганах

 Сторожевые казаки.

                Не довольствуясь этим завершающим  аккордом, поэт слагает в эпилоге гимн завоевателям Кавказа – Цицианову, Котляревскому, Ермолову, не щадя жестоких красок, не смягчая исторической правды. Особенно ужасным встает Котляревский – «бич Кавказа». Стихи, ему посвященные:

Твой ход, как черная зараза,

                                         ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ

==145

Губил, ничтожил племена,

вызвали в свое время гуманные и справедливые замечания кн. Вяземского: «Мне жаль, что Пушкин окровавил стихи своей повести... Гимн поэта никогда не должен быть славословием резни».

                Здесь, несомненно, налицо погрешность против нравственного, а, следовательно, и художественного такта. Это юношеское увлечение насилием в гимне Империи находит свою параллель в оде «Вольность» – гимне свободе.

                Зато в зрелых, почти совершенных «Цыганах» «имперская концовка» дает настоящее разрешение пронесшейся буре губительных страстей. Над личной трагедией проносится как примиряющее и возвышающее  воспоминание:

В стране, где долго, долго брани

Ужасный  гул не умолкал...

                Где старый наш орел двуглавый

Еще  шумит минувшей славой...

                В «Полтаве», в «Медном всаднике» тема Империи уже не концовка и не орнамент, она составляет самую душу поэм: заглавия об этом свидетельствуют. В «Полтаве» Петр, истинный  ее герой, подавляет своим грозным величием трагических любовников:

Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,

 Огромный  памятник себе.

                Этот памятник с теми же аполлиническими и грозными чертами императора оживает и в петербургской поэме. В «Медном  всаднике» не два действующих лица, как часто утверждали, давая им символическое значение: Петр и Евгений, государство и личность. Из-за них явственно встает образ третьей, безликой силы: это стихия разбушевавшейся Невы, их общий враг, изображению которого посвящена большая часть поэмы. И какое это изображение! Нева кажется почти живой, одушевленной, злой силой:

Осада, приступ! Злые волны,

 Как воры, лезут в окна...

                Продолжая традиционную символику – законную, ибо Всадник, несомненно, символ Империи, как назвать эту третью силу – стихии? Ясно, что это тот самый змей, ко-

==146                                                       Г. П. Федотов

торого топчет под своими копытами всадник Фальконета. Но кто он, или что он? Теперь, в свете торжествующей революции, слишком соблазнительно увидеть в этой стихии революцию, обуздываемую  царем. Но о какой стихийной революции  мог думать Пушкин? Уж конечно, не стихийным  было  14 декабря. Пугачевщина скорее напоминает разлив волн. Но и это толкование было бы слишком узким. Для Фальконета, как для людей XVIII века змей означал начало тьмы и косности, с которым борется Петр, скорее всего старую, Московскую Русь. Мы можем расширить это понимание: змей или наводнение – это все иррациональное, слепое в русской жизни, что, обуздываемое Аполлоном, всегда готово прорваться: в сектантстве, в нигилизме, в черносотенстве, в бунте. Русская жизнь и русская государственность – непрерывное и мучительное преодоление хаоса началом разума и воли. В этом и заключается для Пушкина смысл Империи. А Евгений, несчастная жертва борьбы двух начал русской жизни, это не личность, а всего лишь обыватель, гибнущий под копытом коня Империи или в волнах революции.

                Конечно, и Всадник Империи имеет в себе нечто демоническое, бесчеловечное:

Ужасен он в окрестной мгле.

                Называя его «кумиром», поэт подчеркивает языческую природу государства. Пусть ужасный лик Петра в «Полтаве» божествен:

Он весь как Божия гроза.

                Но что это за божество? кто этот «бог браней» со своей благодатью? Не Аполлон ли, раз навсегда смутивший воображение отрока поэта? «Дельфийский идол», «полон гордости ужасной» и дышащий «неземной силой».

                Бесполезно было бы до конца этизировать аполлинический эрос Империи, которым живет Пушкин. Мы  уже видели срыв военных  строф «Кавказского пленника». Этот срыв неизбежен в песнях войны. На бранном поле Аполлону трудно сохранить благородство своей бесстрастной красоты. Где кровь, там торжествует стихия: «И смерть, и ад со всех сторон». Пушкин любил войну – всегда, от детских лет до смерти. В молодости мечта о военной службе, в

                                         ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ

==147

тридцать лет, в Эрзерумском походе, мчался – единственный  раз в жизни – в казачьем строю против неприятеля. За отсутствием военных впечатлений, всю жизнь возился с оружием, искал в дуэлях волнующих ощущений. Даже Николай Павлович импонировал  ему «войной,   надежда ми, трудами».

                Бесполезно поэтому видеть в Империи Пушкина чистое выражение нравственно-политической воли. Начало правды слишком  часто в стихах поэта, – как и в жизни государства, – отступает перед обаянием торжествующей силы. Обе антипольские оды («Клеветникам России» и «Бородинская годовщина») являются ярким воплощением политического аморализма:

Славянские ль ручьи сольются в Русском море,

Оно ль иссякнет?

                Это чистый вопрос силы. Самая возможность примирения враждующих  славянских народов, возможность их  братского общения игнорируется поэтом. И здесь, как в  гимнеКотляревскому, Пушкин имеет против себя кн. Вяземского —и А. И. Тургенева. Зато можно представить себе, что былые друзья его – декабристы были бы с ним в  этом отношении к польскому восстанию 1830 года. Имперский патриотизм был не менее сильной страстью революционеров 20-х годов, чем самое чувство свободы. Великодушное отношение к Польше  императора Александра  глубоко их возмущало. В этом нечувствии к Польше, к ее  национальной ране, Пушкин, как и декабристы, принадлежал всецело XVIII веку.

                Но если это так, если Империю нельзя очистить до значения нравственной силы, не разрушает ли она свободы?  Каким образом Пушкин  мог совмещать  служение этим  двум божествам?

                Вернемся к «Медному всаднику», который дает ключ к  пушкинской Империи. В этой поэме Империя представлена не только Петром, воплощением ее титанической воли,  но и Петербургом, его созданием. Незабываемые строфы о  Петербурге лучше всего дают возможность понять, что любит Пушкин в «творении Петра». Совестно цитировать то, что мы все помним  наизусть, что повторяем ежедневно, как благие чары против тоски и смуты нашей жизни. Но,

==148                                                   Г. П. Федотов

не цитируя, стоит лишь напомнить, что все волшебство  этой северной петербургской красоты заключается в примирении двух противоположных  начал: тяжести и строя.  Почти все эпитеты парны, взаимно уравновешивают друг  друга: «громады стройные», «строгий, стройный вид», «узор  чугунный». Чугун решеток прорезывается легким узором;  громады пустынных улиц «ясны», как «светла» игла крепости. Недвижен воздух жестокой зимы, но легок зимой «бег  санок» и «ярче роз – девичьи лица». Как торопится Пушкин набросить на гранитную тяжесть своего любимого города прозрачную ясность белых ночей, растворяющих все  «громады» ее спящих масс в неземном и призрачном. И  даже суровые военные потехи марсовых полей исполнены  «стройно-зыблемой», живой «красивостью». Пушкин, как и  Николай 1, любил военные парады. Но, несомненно, они  должны были по-разному воспринимать их красоту.

                Империя, как и ее столица, для Пушкина, с эстетической точки зрения, это, прежде всего лад и строй, окрыленная тяжесть, одухотворенная мощь. Она бесконечно далека  от тяжести древних восточных Империй, от ассирийского  стиля, в котором, например, послебисмарковская и современная Германия ищет воплотить свой идеал мощи.

                Но эта эстетическая стройность Империи получает, –  по крайней мере, стремится получить – и свое нравственное выражение. Пушкин по-разному видит Петра. То для  него он полубог, или демон, то человек, в котором Пушкин  хочет выразить свой идеал светлой человечности. Таков он  в «Арапе Петра Великого», таков в мелких пьесах. «Пир  Петра Великого» – этоапофез прощения. В стансах 1826  года он «незлобен памятью», «правдой привлек сердца». Но  еще более чем правда и милость, подвиг просвещения и  культуры составляет для Пушкина, как для людей XVIII  века, главный смысл Империи: он «нравы укротил наукой», «он смело сеял просвещенье». Преклонение Пушкина  перед культурой, еще ничем не отравленное – ни славянофильскими, ни народническими, ни толстовскими сомнениями, – почти непонятное в наши сумеречные дни, – не  менее военной славы приковывало его к XVIII веку. Он готов посвятить неосуществленной Истории Петра Великого свою жизнь. И хотя изучение архивов вскрывает для него темные стороны тиранства на любимом лице, он не допу-

                                          ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ

==149

скает этим низким истинам омрачить ясность своего творимого  Петра – подобно  тому, как низость Екатерины, прекрасно ему известная, не пятнает образа «Великой Жены» в его искусстве. Низкие истины остаются на страницах записных книжек. В своей поэзии, включая и прозаическую поэзию, Пушкин  чтит в венценосах XVIII века – более в Петре, конечно, – творцов русской славы и русской культуры. Но тогда нет ничего несовместимого между Империей  и Свободой. Мы  понимаем, почему Пушкину так легко дался этот синтез, который был почти неосуществим после него. В исторических заметках 1822 года Пушкин  выразился о своем императоре: «Петр 1 не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения...» В другом месте назвал его «revolution incarnee» со всей двойственностью смысла, который Пушкин – и мы – вкладываем в это слово.

                *          *         *

                Свобода принадлежит к основным стихиям пушкинского творчества и, конечно, его духовного существа. Без свободы немыслим  Пушкин, и значение ее выходит далеко за пределы политических настроений поэта. В известном «Демоне» 1823 года Пушкин дает такой инвентарь своих юношеских, – а на самом деле постоянных, всегдашних – святынь:

Когда возвышенные  чувства,

 Свобода, слава и любовь,

 И вдохновенные  искусства

Так сильно волновали кровь...

                При видимой небрежности этого списка, он отличается исчерпывающей   полнотой. Чем  больше думаешь, тем больше убеждаешься, что к этим четырем «чувствам» сводится всеоткровенство – это его virtutes cardinales, говоря по-католически. Правда, это еще не весь поэт. Пушкину не чужды и virtutes theologales, на которые он бросает, намек в «Памятнике»: «милость к падшим». Чем дольше Пушкин живет, тем глубже прорастают в нем христианские семена (последние песни «Онегина», «Капитанская дочка»). Но «природный» Пушкин,  –  иначе говоря, Пушкин, созданный европейским гуманизмом, – живет этими четырьмя



==150                                                           Г. П. Федотов

заветами: свободой, славой, любовью, вдохновением. Он никогда не изменяет ни одному из них, но если можно говорить об известной иерархичности, то выше других для него свобода и творчество. Он может во имя свободы указать на двери любви:

Беги, сокройся от очей,

Цитеры  слабая царица...

                И во имя ее же поставить славу рядом с рабством:

Рабства грозный гений

И Славы  роковая страсть…

Но никогда, ни на одно мгновение своей жизни Пушкин не может отречься ни от свободы, ни от творчества.

                Следя за темой Империи у Пушкина, мы, в сущности, следим за политической проекцией его «славы». Приступая к свободе, не будем сразу ограничивать ее политическими рамками. Движение этой темы у Пушкина во всей ее пол ноте может многое  уяснить и в изменчивой  судьбе его политической свободы.

                «Свобода», «вольность»  «воля»... особенно  «свободный»,  «вольный»... Нет слов, которые чаще бросались бы в глаза при чтении Пушкина. Пожалуй, они встречаются так час то, что мы к ним привыкаем, и они перестают звучать для нас (в этом омертвении привычного совершенства главная причина нередкой у нас холодности к Пушкину). Осознаем ли мы вполне смысл таких строк:

                Как вольность, весел их ночлег?..

                Чувствуем  ли мы  всю странность  этого образа:

...под отдаленным сводом

Гуляет вольная луна, —

издевающегося над всеми законами астрономии?    В невиннейшей «Птичке» способны ли мы, подобно ум ному цензору, разглядеть серьезность и почти религиозную силу пушкинского свободолюбия:

За что на Бога мне роптать,

 Когда хоть одному творенью

Я мог свободу даровать?

                                       ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ

==151

В чем только, в каких образах Пушкин не искал воплощения своей свободы! В вине и пирах, в орле, «вскормлен ном на воле», и в беззаботной «птичке Божией», в волнующемся море  (это один из главных ликов свободы) и в  линии снеговых гор. Свободе посвящены всецело поэмы  (помимо неудавшегося юношеского  «Вадима»): «Братья– разбойники», «Кавказский пленник», «Цыган».Из поздних свобода, конечно, одушевляет «Анджело».

                Но, в отличие от темы Империи, тема свободы непрестанно движется. Пушкин не только находит все новые ее  воплощения – от иных он отрекается, хотя у Пушкина отречение никогда не бесповоротно. За сменой форм ясно  изменение в самой природе пушкинской свободы: не только в творчестве, но и в живой личности поэта.

                В лицейские и ранние петербургские годы свобода впервые открылась Пушкину в своеволии разгула, за стаканом  вина, в ветреном волокитстве, овеянном музой XVIII века.  Парни и Богданович стоят, увы, восприемниками свободы  Пушкина, как Державин – его Империи. Но уже восходит  звезда Шенье, и поэт Вакха и Киприды становится поэтом  «Вольности». Юношеский протест против всякой тирании  получает свою первую «сублимацию» в политической музе.  В сознании юного Пушкина  его политические стихи –  серьезное служение. В них дышит подлинная страсть, и  торжественные классические одежды столь же идут к ним,  как и к революционным   композициям  Давида. Но  у  Шенье есть и другой соперник: Байрон. Политическая свобода в лире Пушкина, несомненно, созвучна той мятежной  волне страстей, которая владеет им, хотя и не всецело, в  начале 20-х годов: тот же взрыв порабощенных чувств, та  же суровая энергия, та же мрачность, заволакивающая на  время лазурь. В эти годы, на юге, море («свободная стихия») становится символом этой страстной, стихийной  свободы, сливаясь с образами Байрона и Наполеона. Но  как близок катарсис, аполлиническое очищение от страстей! В «Цыганах» мы имеем замечательное осложнение темы  свободы, в которой Пушкин совершает над собой творческий суд: свободу мятежную он судит во имя все той же, но высшей свободы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю