Текст книги "Том 5. Девы скал. Огонь"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
Во всяком случае, если зрелище этой гибельной пустыни является мрачным предупреждением для тщеславного народа, одинокому оно внушает наиболее безумное опьянение, которое может охватить душу. Из расщелин этой почвы поднимаются лихорадочные испарения, которые действуют, как фильтр на кровь некоторых людей и порождают какое-то героическое безумие, не похожее ни на какое другое.
Мне кажется, безумие этого рода испытали на себе юноши гарибальдийских отрядов, когда они вступали в Кампанью. Они внезапно преображались, благодаря огню, сжигавшему их, как виноградные лозы. И в каждом эта лихорадка возвеличивала так сильно его сокровенную мечту, что он переставал составлять часть сплоченной, единодушной толпы и становился независимой личностью, своего рода одиноким воином, посвятившим себя подвигу, который казался ему еще неизведанным.
Прекрасный, знатного происхождения, подобно девственному герою времен Аякса, каждый павший как бы возрождает в себе тип древнего идеального воина, но с прибавлением беспримерной пылкости, передавшейся ему одним лишь прикосновением к этой почве. Я завидовал такому счастливому событию, которого мне недоставало. Часто после возвышенных размышлений, снедаемый безумной жаждой испытания, я погонял своего коня, перепрыгивал высокие ограды и, преодолев ненужную опасность, чувствовал, что всегда и везде я сумел бы умереть.
Я вспоминаю один из самых напряженных периодов моей жизни, одну осень, проведенную в ежедневном общении с латинской пустыней.
На этих подмостках, где перед моим духовным взором развертывалась драма народов, разнообразие облаков проносилось в виде больших переменчивых теней, дополнявших образы моей фантазии. Иногда молчание становилось таким глубоким, и запах тления, поднимающийся от гниющих трав, так удушливо дул мне в лицо, что я инстинктивно сильнее прижимался к моей лошади, словно желая сознать себя живым через ее неукротимую жизненную силу. Прекрасное сильное животное пускалось стрелой, вытянувшись, как хищный зверь, и, казалось, передавало мне неугасимое пламя, горевшее в его чистой крови. Тогда в продолжение нескольких минут опьянение охватывало меня. Отдаваясь стремительности скачки и течению мыслей, мчавшихся по одному направлению к гигантским сооружениям акведуков, к пасмурному горизонту, я чувствовал, как во мне зарождается и искрится кипучая пылкость, в которой были физическое возбуждение, духовная гордость и неясная надежда; и мои силы росли и развивались, благодаря присутствию этих творений рук человеческих, этих человеческих свидетельств, переживших всеобщую смерть, этих величественных красноватых арок, которые в непобедимой цепи мчатся веками в бой против угроз неба.
Одинокий, без близких родных, без единой привязанности, независимый от семейной власти, полный господин самого себя и своего имущества, я испытывал в этом одиночестве – как ни в какое другое время и ни в каком другом месте – сознание моего постепенного и добровольного перерождение в идеальный латинский тип. Я чувствовал, как существо мое со дня на день растет и облекается в свойственные ему черты характера, в его отличительные особенности, под упорным давлением созерцания, восприятие и размышления. Вид равнины, такой отчетливой и строгой в своих очертаниях и тонах был для меня вечным примером и вечным наслаждением, а для моего разума он служил поучительным уроком. И действительно, каждое очертание линии вырисовывалось в небе, как краткое изложение сурового поучения и как незыблемая печать единого стиля.
Но замечательное достоинство такого поучения заключалось в следующем: заставляя меня стремиться в моей внутренней жизни, к выполнению намеченного плана, оно не только не осушало природных источников волнения и мечты, но, напротив, побуждало их к более возвышенной деятельности. Внезапно одна мысль достигла во мне такой напряженности и страстности, что довела меня до какой-то особой формы безумия, словно созданной чудом; и весь мир облекся для меня новыми тенями и лучами. Порыв поэзии вырывался из глубины моего существа, наполнял душу мою неизъяснимой музыкой и свежестью; и мои желания, мои надежды расцветали ярким пламенем. Случалось, осенние сумерки изливали на Кампанью неощутимую лаву своих извержений: длинные серные потоки испещряли холмистую равнину, котловины наполнились мраком, подобно разверзшимся пропастям, акведуки воспламенялись с основание до вершин, вся страна, казалось, вернулась к своему вулканическому происхождению на заре веков. Случалось, из мягкой травы, сверкающей на утренней заре, выпархивали жаворонки, быстро взлетали, распевая в своем головокружительном полете, как духи радости, возносясь все выше и выше в светлой лазури, невидимые для глаз человека; и над моей восторженной душой свод небес оглашался их упоенным пением.
Это одиночество лучше всякого другого чувства вызывало во мне ту степень безумия и ясновидения, необходимых честолюбивому аскету – аскету, который, восстанавливая истинный смысл строгих речей, жаждет, подобно древним борцам, закалить себя для борьбы за земные завоевания. «Укажите мне такую высокую колонну, такую знойную недостижимую вершину, бездонную пропасть, смертоносное болото, какое-либо далекое, пустынное и трагическое место, которое могло бы сильнее зажечь священную искру безумие в человеке, предназначенном начертать на новых скрижалях новые законы для религиозной души народа», – думал я, между тем как во мне всплывали предчувствие несозданных образов под благоприятным покровом молчания, где толпилось столько угасших образов человечества. «Здесь все смерть, но все может внезапно ожить силою души достаточно мощной и пылкой, чтобы совершить это чудо. Можно ли вообразить все величие и весь ужас подобного воскрешения? Тот, кто может охватить это своим сознанием, показался бы самому себе и другим охваченным силой таинственной и неисчислимой, гораздо большей, чем сила, которой обладала древняя Пифия. Его устами говорила бы не ярость бога, таящегося в треножнике, но самый гений народа, могильный страж бесчисленных судеб, уже сбывшихся. Его оракулом было бы не отверстие, открытое в сверхчувственный мир, но совокупный голос всех мудростей человеческих, слитый с дыханием земли, этой первой пророчицы, по словам Эсхила. И еще раз склонились бы толпы перед божественным образом его безумия, не как в Дельфах, вымаливая неясные приговоры криводушного бога, но в жажде получить ясный ответ из прошлой жизни, ответ, которого не дал Назаретянин. Слишком велико было Его неведение, и слишком камениста пустыня, которую выбрал Он для своих откровений там, под горами Иудеи, на западном берегу Мертвого моря, – область скал и пропастей, не носящая ничьих следов и слепая ко всякой мысли. Юный Пустынник не боялся алчных шакалов, но боялся мыслей. Его бесплотная рука приручала диких зверей, но пышная и властная мысль, подобная той, что блуждает в пустыне Лациума, поглотила бы Его Самого. Когда злой дух возвел Его на вершину горы и указал Ему перстом на плодородную равнину, указал Ему направление различных царств в мире, где мчатся глубокие и бешеные потоки желаний человеческих. Он закрыл глаза: Он не хотел ни видеть, ни знать. Но Несущий откровение должен расширить за все пределы кругозор своего познания, охватить дни, и годы, и века, и тысячелетия, чтобы истина, которую он несет, исходящая из совокупности жизней, прожитых человечеством до настоящего часа, явилась бы пламенем, в котором могут слиться в общей гармонии и умножиться восходящие силы бесчисленного ряда поколений, чтобы путем более верным и единодушным направиться к вечно чистым идеалам».
Иногда мне сопутствовал призрак того, кто поверил однажды, что ему удалось создать нового Римского Короля. И думалось мне: «Этот чудодейственный возбудитель героической воли, беспечно проливавший юную кровь, не в силах был выполнить великого подвига на гробнице народов. Если бы на минуту он мог отвлечь свой дух от тревожащих его мыслей и обратить его к вечному и неизменному, он, может быть, познал бы более высокую идею своего смертного существа и избрал бы ее руководительницей своих поступков; и его мечта о латинском владычестве получила бы такую крепость и силу, что ни власть событий, ни сам он не могли бы никогда рассеять и разрушить ее, как это случилось теперь. Но его идея, слишком тесно связанная с его повседневной жизнью, слишком человечная, должна была умереть вместе с ним. Ему не удалось познать тайны, как продолжить во времени действие своего подвига. Побуждения воли этого человека были порывисты, как никакие другие, но они обладали короткой силой развития и были плохо обоснованы, потому что они брали свое начало в центре произвольных сил, не подчиненных высшему порядку мышления. Таким образом его подвиг был не выше его самого и длился не дольше, чем может длиться смертельная борьба. Древние оракулы установили его судьбу. Ответ, изреченный Пифией о судьбе Коринфа, и после тысячелетий может относиться к нему: „Орлица зачала на вершине скалы и породит свирепого льва, алчного до человеческого мяса, который произведет большую резню“. Он повиновался этому оракулу, подобно тирану Кипселу. И Римский Король растаял, как струйка дыма».
Такова была окраска мыслей, возбужденных во мне видом места, о котором Данте сказал, что сама природа создала его для всемирного господства: ad universaliter principandum. И в то время, как на память мне приходили дантовские аргументы в доказательство прав римского владычества, вершины моих мыслей были заняты заповедью, которую латинские народы, если они еще жаждут возродиться, должны бы принять в ее точной и непременной форме, положить в основание всех законов своей жизни: «Maxime nobili maxime proesse convenit» – «благороднейшему подобает наибольшая власть». И я думал в обществе этого великого тиранического духа: «О, достойный отец нашей речи, ты верил в необходимость иерархий и различий между людьми; ты верил в духовное превосходство, передающееся в силу наследственности дальнейшим поколениям; ты твердо верил в превосходство расы, которая постепенно из поколения в поколение сумела возвеличить человека до высшей ступени его моральной красоты. Указывая на генеалогию Энея, ты видел в „соревновании крови“ несомненное Божественное предназначение. Но благодаря какому таинственному соревнованию крови, каким богатым опытам культуры, какому благоприятному сцеплению обстоятельств возродился новый Римский Король? Natura ordinatus ad imperandum – предназначенный природой к власти, но не похожий ни на какого другого монарха, он появится не для того, чтобы укрепить или поднять ценности, какие народы уже давно привыкли придавать явлениям жизни под влиянием различных учений, напротив, он придет, чтобы уничтожить или пересоздать их. Постигая все значение фактов, составляющих историю человечества, и проникнув в сущность высшей воли, вызвавшей самые значительные явления, он будет способен создать и перебросить в грядущее идеальный мост, по которому избранные расы перейдут, наконец, пропасть, отделяющую их теперь от желаемого владычества».
И этот образ короля, среди всех образов, поднявшийся из священной почвы и вошедших в мою душу, этот образ иногда являлся мне так ясно, что принимал вид осязаемых форм; я жадно созерцал его, и над моими мыслями сияли в неописуемой красоте внезапно зародившиеся идеи и быстро угасали, чтобы, быть может, никогда не разгореться снова.
Таким образом римская равнина своим суровым наставлением поощряла меня продолжать развитие моей мужественности, утверждать мое внутреннее господство, очерчивать, твердой рукой «этот замкнутый круг, где зарождается человеческая красота», по словам Леонардо. И в конце каждого дня я вопрошал себя: «Какими мыслями обогатилась моя сокровищница? Какие новые силы развились в моем существе? Какие новые возможности открылись мне?» И я хотел, чтобы каждый день носил отпечаток моего стиля, отличался бы признаком зрелого искусства, гордой эмблемой победы; близкое знакомство с Фукидидом дало мне пример его полководцев, которые всегда сначала произносят прекрасные и убедительные речи, а затем сражаются со всей своей силой и в заключение одерживают победы на поле битвы.
– А зачем это? – повторял вдали и вблизи сумеречный голос толпы, напоминавший голос евнуха. – В чем смысл, в чем цена жизни? Для чего жить? Для чего трудиться? Всякое усилие бесполезно, все суета и печаль. Нужно одно: убивать свои страсти одну за другой и стараться с корнем вырвать надежду и желание, в которых причина жизни. Отречение, полное безразличие, уничтожение всех мечтаний, полное небытие – вот конечное освобождение!
Жалкие существа, пораженные проказой, изрекали эти скучные жалобы. По рассказам наивного Геродота, древние персы считали эту отвратительную болезнь грехом, совершенным против Солнца. И действительно, этот рабский народ оскорблял Солнце. Часть его в надежде очиститься погружалась в широкие волны благочестия, где они нежились и услаждались с большим сокрушением сердец. Но зрелище от этого было не менее отвратительно.
Я обращал взоры и напрягал слух в другую сторону, и сердце мое начинало биться живою радостью, потому что глаза мои, не затуманенные слезами, различали все линии и все краски, ибо слух мой здоровый и сильный воспринимал все звуки и все ритмы, ибо разум мой мог безгранично наслаждаться всеми мимолетными явлениями жизни и умел развивать в самом себе много других печалей и накопить наиболее очаровательную прелесть жизни именно в быстрой смене ее явлений и в покрове ее тайн. И тогда я молился: «О, многогранная Красота Мира, не к одной тебе возносится моя хвала, не к одной тебе, а также и к моим предкам, к тем, кто умел наслаждаться тобой в протекшие века и передал мне свою богатую и горячую кровь. Слава ныне и вовеки чудным ранам, нанесенным ими, величественным пожарам, ими зажженным, прекрасным чашам, какие они осушали, великолепным одеждам, которыми они украшали себя, чудным скакунам, которых они ласкали, дивным женщинам, которыми они обладали, всем их битвам, всем их опьянением, их пышности и сластолюбию – слава им! Ибо этим они создали пять чувств, в которых ты долго и глубоко можешь отражаться, о, Красота Мира, как в пяти обширных и глубоких морях!»
Между тем поэты, истощив сокровищницу рифм, вызывая образы прежних времен, оплакивая свои умершие иллюзии и перечисляя оттенки вянущих листов, поэты, растерянные и лишенные бодрости, вопрошали одни с иронией, другие искренно: «Каким может теперь быть наше служение? Должны ли мы прославлять в гекзаметрах всеобщую подачу голосов? Должны ли мы тревожными пятистопными ямбами ускорять падение королей, наступление республик, выступление черни у власти? Не существует ли в Риме, как некогда в Афинах, какого-нибудь Клеофана, демагога и фабриканта лир? Мы могли бы за небольшое вознаграждение на его инструментах, настроенных им самим, убедить легковерных, что в толпе царят сила, право, мысль, мудрость свет!..»
Но никто среди них более великодушный и гордый не поднялся и не сказал: «Защищайте Красоту! Это ваше единственное служение! Защищайте мечту, живущую в вас! Если теперь смертные отказывают в славе и почестях поэтам – питомцам Музы, как называл их Одиссей, – защищайтесь всеми оружиями и даже насмешкой, если она более действительна, чем брань. Старайтесь отравить ваши стрелы самым сильным ядом. Сделайте так, чтобы ваши сарказмы имели достаточно едкости, чтобы проникнуть до мозга и разрушить его. Клеймите до кости глупые лбы, которые хотели бы наложить на каждую душу определенный штемпель, как на общественное орудие, и сделать одинаковыми все человеческие головы, как головки гвоздей под молотом мастера. Пусть ваш безумный смех поднимается до небес, когда вы услышите, как конюхи Великого Зверя вопят в собрании. Заявляйте и доказывайте во славу Разума, что их речи не менее гнусны, чем звук, каким крестьянин отправляет через рот газы своего желудка, набитого овощами. Заявляйте и доказывайте, что их руки, которым Данте – ваш отец – дал бы тот же эпитет, что и ногтям Таисия, годны, чтобы собирать навоз, но не достойны подниматься в собрании в знак принятие закона. Защищайте мысль, которой они грозят, Красоту, которую они оскорбляют! Наступит день, когда они замыслят сжечь книги, разбить статуи, разорвать картины. Защищайте старинное свободное произведение ваших учителей и будущее творчество ваших учеников против ярости пьяных рабов. Не отчаивайтесь, что вы малочисленны. Вы обладаете высшим искусством и высшей силой в мире – Словом. Ряд слов может одержать над ними верх, убить их сильнее, чем химическая формула. Отвечайте смело разрушением на разрушение!»
А патриции, лишенные власти во имя равенства, тени исчезнувшего навеки мира, изменившие заветам своей расы и не знающие или забывшие искусство управлять, исповедываемое их предками, спрашивали в свою очередь: «Каким может быть теперь наше служение? Должны ли мы обманывать время и себя самих, стараясь поддерживать слабую надежду среди увядших воспоминаний, под сводами, запечатленными кровавой мифологией и слишком обширными для нашего коротного дыхания? Или мы должны признать великий догмат 89 года, открыть портики наших княжеских дворов для толпы народа, украсить фонариками наши каменные балконы в дни государственных праздников, стать компаньонами еврейских банкиров, проявлять нашу незначительную власть, заполняя избирательные листы именами наших поставщиков платья и шляп, наших сапожников, наших ростовщиков и адвокатов?»
Кто-нибудь из них, не расположенный к мирному отречению, к элегантной скуке и бесплодной иронии, отвечал: «Воспитывайте себя, как вы тренируете ваших скаковых лошадей, и ждите случая. Научитесь методу укреплять и развивать самих себя, как вы научились побеждать на ипподроме. Имейте достаточно воли, чтобы направлять по прямой линии к определенной цели все ваши энергии и даже ваши самые бурные страсти и самые шаткие пороки. Будете убеждены, что сущность человека превосходит в цене все побочные качества и что господство над самим собой и есть, главным образом, признак аристократа. Верьте только в силу, сдерживаемую долгой работой над самим собой. Сила – это первый закон природы, закон ненарушимый и непреодолимый. Работа над самим собой – это высшая добродетель свободного человека. Мир может быть основан только на силе, как в золотой век, так и в эпоху дикарей. Если бы случилось, что второй потоп Девкалиона разрушил все земные расы и, как в древней басне, новые народы произошли бы от камней, люди, едва выйдя из творческой Земли, боролись бы между собой, пока самый сильный не покорил бы всех остальных. Итак, ждите и подготовляйте событие. Рано или поздно, несмотря на ваше незначительное число, вам удастся вернуть себе поводья, чтобы управлять массой в свою пользу. И действительно, вам будет не очень трудно вернуть стадо к повиновению. Плебеи всегда остаются рабами, потому что у них врожденная потребность протягивать руки к цепям. Никогда до конца мира у них не будет в сердце чувства свободы. Не давайте обмануть себя их воплями и непристойными кривляньями, но помните всегда, что душа Толпы подчинена Панике. Поэтому вы хорошо сделаете, если запасетесь свистящими кнутами, примете повелительный вид, придумаете какую-нибудь забавную стратегию. Когда Улисс, изобретательный на хитрости, объезжал лагерь, собирая воинов на площадь, и встречал какого-нибудь вопящего плебея, он наказывал его своим скипетром и угощал следующими суровыми словами: „Молчи, молчи, ты – трус и ты ничто на войне и в совете!“ Благородный демагог Алкивиад, наиболее искусный в управлении Великим Зверем, начинал так свою речь перед отправлением в Сицилию: „Мне, более чем кому-либо другому, о, Афиняне, принадлежит право повелевать, и я считаю себя достойным этого права“. Но самый глубокий и важный для вас урок предлагает вам Геродот в начале книги Мельпомены. Вот он: „Скифы пребывали двадцать восемь лет вдали от своей родины, ведя войну в северной Азии, и когда они пожелали вернуться на родину после такого долгого промежутка, то встретили не меньшие затруднения, чем испытанные ими во время мидийской войны. Большая неприятельская армия закрывала им доступ в страну. Это произошло оттого, что скифские женщины, на долгое время лишившиеся своих мужей, отдались рабам. От этих женщин и рабов произошло новое потомство юношей, которые, зная о своем происхождении, обратились против возвращающихся из Мидии. Чтобы преградить им путь, они вырыли рвы, тянущиеся от таврских гор до меотийских болот, которые весьма обширны. Потом, благодаря сильным укреплениям, им удалось отразить приступ скифов. И когда эти последние после долгих переговоров увидели, что они не могут победить оружием, один из них заговорил: ‘О, скифы, зачем мы дабы себе столько труда? Сражаясь против наших врагов, мы ослабляем сами себя постоянными трудами, а убивая их, мы только сокращаем число наших будущих рабов. Поэтому я думаю, что надо сложить копья и стрелы и каждый из нас должен только взять кнут с своего седла и выступить с ним против этих людей. Ибо, видя нас до сих пор идущих с оружием, они, вероятно, сочли себя равными нам и сыновьями равных нам; но, увидев вместо оружия в наших руках кнут, они сразу почувствуют, что они наши рабы, и, сознав свое положение, они не смогут больше сопротивляться нам’“. Выслушав эту речь, скифы последовали совету. И их противники, пораженные ужасом при виде кнутов, перестали сражаться и обратились в бегство. Вот как скифы вернули себе свое отечество. О, властелины, лишенные власти, задумайтесь над этой историей!»
Может быть, в моем трудолюбивом уединении – хотя я не боялся ни болезни, ни безумия, ни смерти, ибо меня предохранял от них пламень гордости, мысли и веры, – может быть, в некоторые часы моя грусть испытывала настоящую потребность в общении с еще не встреченной братской душой или с несколькими душами, предрасположенными искренно увлекаться тем, что увлекало меня.
Признак, по которому я узнаю эту потребность была моя привычка мысленно закреплять теории идей и образов в конкретную форму, ораторскую или лирическую, как бы предполагая воображаемого слушателя. Кипучие порывы красноречия и поэзии внезапно просыпались во мне, и молчание становилось иногда тягостно для моей переполненной души.
Тогда, чтобы не пасть духом в своем одиночестве, я придумал облечь в телесную форму этого Демона, в которого я, по учению моего первого учителя, верил, как в непогрешимого руководителя, который вел меня к воплощению моего нравственного образа. Я придумал вложить в прекрасные, надменные уста, окрашенные моей собственной кровью, слова, служащие как бы напоминанием: «О, ты, будь таким, каким ты должен быть».
Среди образов моих предков один мне дороже всех других, и я чту его, как священную икону. Это самый благородный и жизненный цветок в моих побегах, ставший бессмертным, благодаря кисти божественного художника. Это портрет Алессандро Кантельмо графа ди Вольтурара, написанный да Винчи между 1493 и 1494 г. в Милане, где Алессандро стоял со своим отрядом, привлеченный неслыханным великолепием герцога Сфорца, пожелавшего создать из ломбардского города Новые Афины.
Ничто в мире не имеет для меня равной цены, и никакое сокровище никогда не было оберегаемо с такой страстной ревностью. Я не устаю благодарить судьбу, которая благоволила украсить мою жизнь этим чудным образом и даровала мне несравненное наслаждение такой драгоценной тайной. «Если ты обладаешь прекрасной вещью, помни, что каждый взгляд другого похищает некую долю твоего обладания. Разделенное – наслаждение созерцания уменьшается; отказывай в дележе. Так некто, чтобы не смешивать своих взглядов со взглядами неизвестных, не переступал порога общественного музея. Итак, если ты действительно обладаешь прекрасной вещью, запри ее за семью дверями и покрой ее семью покрывалами». И завеса действительно скрывает влекущий образ, но сон его так глубок, а пламя его так сильно, что иногда ткань колеблется под силой его дыхания.
Я дал Демону вид этого семейного гения и в уединении почувствовал, что он живет жизнью гораздо более интенсивной, чем я. Разве благодаря чудному произведению одного из величайших творцов мира, я не видел перед собой геройский дух, вышедший из одной со мной оболочки и отличающийся всеми особенностями характеров, которые я упорно стремился открыть в своем существе и которые в нем обнаруживались с почти пугающей ясностью?
И вот он передо мной – всегда тот же и вечно новый. Подобное тело не темница души, оно – ее верное подобие. Черты его почти безбородого лица твердые и определенные, словно вылитые из бронзы; смуглая бледная кожа покрывает сухие мускулы, привыкшие проявлять себя звериной дрожью в желании и гневе; прямой строгий нос, костлявый острый подбородок, губы извилистые, энергично сжатые, выражающие упорную волю; а взгляд – это сверкающее острие меча в тени густых тяжелых волос с лиловатым отливом, как гроздья винограда, палимые солнцем на лозе.
Он стоит в неподвижной позе, видимый от колен, и все-таки с первого же взгляда воображение рисует себе резкое очертание ног, гибких и сильных, как сталь арбалетов, на которых стремительно кинется вперед эта изящная фигура, завидев неприятеля. «Берегись, я здесь» – старинный девиз – прекрасно подходит к нему. Он одет в легкую броню работы искусного мастера; руки его обнажены – бледные чувствительные руки, в ясном рисунке которых есть что-то тираническое, почти смертоубийственное: левая опирается на рукоятку меча, а правая – о край покрытого темным бархатом стола, которого видна только часть. На бархате рядом с латными перчатками и легким шлемом стоит статуэтка Паллады и лежит граната, на ветке которой сохранился острый листок и яркий цветок Позади головы в амбразуре окна убегает вдаль голая равнина, окаймленная холмами, над которыми одиноко, как гордая мысль, высится вершина. А внизу на дощечке следующая надпись: «Древняя ветвь, на коей зеленые листья и пламенный цвет чудом соседствуют с плодом». Где и при каких обстоятельствах Алессандро в первый раз встретился с флорентийским художником, который достиг тогда полного расцвета? Может быть, на пиру у Людовика, среди чудес, созданных таинственным искусством мага? Или, скорее, во дворце Цецилии Галлерани, где полководцы обсуждали искусство битв, музыканты пели, архитекторы и художники рисовали, философы спорили о естественных явлениях, где поэты читали свои и чужие произведения «в присутствии этой героини», как пишет Банделло.
Там мне больше всего нравится представлять себе эту встречу в то время, когда фаворитка Маро начинала уже тайно любить Алессандро. Какое пламя смелой мысли и твердой воли должно было сверкать на лице юноши, чтобы Леонардо с этой же минуты пленился им! Может быть, Алессандро рассуждал с ним наедине «о средствах разрушить всякую крепость или другое укрепление, не построенное на скале», и сразу увлекся чудовищными тайнами этого чудного творца Мадонн, который превосходил созданиями своей фантазии самых искусных мастеров военного строительного искусства. Быть может, во время разговора Леонардо произнес одно из своих глубоких суждений об искусстве жизни, и, может быть, пытливо глядя в глаза смолкнувшего юноши, он признал в нем душу, готовую вырвать у жизни все, что она может дать; честолюбца, решившего не слепо следовать своей судьбе, а завоевать власть с помощью того искусства, которое помогает развиться и заставляет направлять все силы к одной определенной цели. А тот, кто, несколько лет спустя, должен был стать военным строителем Цезаря Борджиа, тот, кто жаждал встретить великодушного государя, щедрость которого дала бы ему безграничный простор для выполнения своих бесчисленных проектов, тот видел, быть может, в патриции с длинными локонами основателя царской династии и любил его, ибо вкладывал в него свои лучшие надежды.
Я люблю представлять себе, что именно к вечеру их первой встречи относится краткое упоминание в записках да Винчи, который тогда всецело был поглощен работой для конной статуи Франческо Сфорца: «Предпоследний день апреля 1492». Большой жеребец мессера Алессандро Кантельмо; у него прекрасная шея и очень красивая голова.
Они, несомненно, вышли вдвоем из дворца Цецилии и остановились на улице, продолжая свой разговор, и, когда Леонардо увидел жеребца, он подошел разглядеть его. Гладя на его прекрасную шею, он выразил каким-нибудь внезапным восклицанием страшные трудности, какие приносят его вечно неудовлетворенному уму подготовительные работы памятника, в которых Моро хотел прославить счастливую судьбу своего отца – завоевателя герцогства и покорителя Генуи. Его творческая рука каким-нибудь широким движением очертила в воздухе колосса и сделала его видимым для внутреннего взора юноши. День кончался. Золотистые весенние сумерки реяли над крышами веселого города. Кучка музыкантов проходила с пением, и жеребец начал ржать от нетерпения. Тогда геройская гордость наполнила душу Алессандро и сделала его похожим на призрак великого полководца. «А, помчаться к победе!» – подумал он, вскакивая на лошадь. А так как в действительности он ехал по какому-нибудь делу повседневной жизни, он вдруг воскликнул в припадке горечи: «Неужели вам кажется, мессер Леонардо, что человек может быть счастлив, живя в моем положении»? И Леонардо, которого не удивили эти неожиданные слова: «Все дело в том, чтобы орел впервые взмахнул крыльями». И может быть, глядя на этого безбородого всадника, удалявшегося со своими людьми, он подумал, что сама природа создала его королем: «Как того, кто в улье родится царицей пчел».
На следующее утро слуга привел к скульптору жеребца, которого Алессандро посылал ему в подарок со своими приветствиями.
Таков был, по моему представлению, первый обмен взаимными любезностями. Учитель вознаградил ученика с истинною щедростью, «потому что слово „щедрость“ не подходит к тому, что может быть потеряно». Как Сократ, он любит учеников, украшенных редким изяществом и прекрасными волосами. Подобно Сократу, он обладал искусством возвышать душу человеческую до высшей степени ее крепости. Без сомнения, Алессандро был некоторое время избранником в этой «Академии Леонардо да Винчи», где благородная духовная семья развивалась постепенно, довольствуясь в своем воспитании единой основной истиной, словно теплотой, исходящей от никогда немеркнущего солнца: «Нельзя ни любить, ни ненавидеть предмета, хорошо не ознакомившись с ним. Любовь к какому-либо предмету – дочь познания его. Любовь тем горячее, чем положительнее знание».