Текст книги "Том 5. Девы скал. Огонь"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
Ее глаза были устремлены на немое великолепие вод, она сидела с письмом на коленях, пригвожденная к месту неумолимой истиной. И среди этого застывшего отчаянья перед ней невольно проносились картины разрушения: лицо Донателлы, опаленное огнем пожара, ее тело, изувеченное при падении, ее голос, уничтоженный болезнью. Она ужаснулась своим мыслям, а потом ей стало жаль и себя и ту – другую. «Разве она не имела права жить? Пусть живет! Пусть любит! Пусть получит свою долю радости». Она воображала для молодой девушки необыкновенную судьбу – счастливую любовь, очаровательного жениха, богатство, роскошь наслаждения. «Разве на всем свете существует лишь один человек, которого она может любить? Разве нельзя предположить, что завтра она встретит того, кто покорит ее сердце? Разве нельзя предположить, что ее судьба получит внезапно иное направление, увлечет ее очень далеко, поведет неизвестным путем, отделит от нас навсегда. Почему необходимо ей быть любимой именно тем, кого люблю я? Возможно, что они даже не встретятся никогда больше». Она старалась таким образом освободиться от своего предчувствия. Но злой дух шептал ей: «Они встретились раз, они будут искать друг друга и встретятся снова. Донателла не принадлежит к числу незаметных образов, затерянных в толпе и исчезающих на повороте пути. Она обладает даром – пламенным, как светило и позволяющим издали узнать ее. Она поет. Ее дивный голос послужит сигналом. Конечно, она проявит перед миром свой талант, она также пройдет среди людей, оставляя за собой ропот восхищения. У нее есть красота, и у нее будет слава, два маяка – и огонь их легко привлечет Стелио. Они встретились раз и они встретятся снова».
Несчастная женщина склонилась, как бы под тяжестью непосильной ноши. У ее ног стебли трав впивали лучи солнца, казалось, задерживали их и дышали прозрачным зеленоватым отблеском. Фоскарина почувствовала, что слезы подступают к ее глазам, через их пелену она смотрела на лагуну, и той передавался ее трепет. Жемчужным блеском сияли неподвижные воды. Острова Безумия, San-Clemento San-Servilio были окутаны бледными испарениями и время от времени, слоёно люди, потерпевшие крушение и застигнутые штилем, посылали вдаль глухие крики, им отвечали то вопли сирен, то хриплый смех носившихся чаек. Молчание доходило до ужаса, потом становилось отрадным.
К ней постепенно возвращалась ее обычная сердечная доброта. Возвращалась ее нежность к прекрасной девушке, нежность, которой она обманывала свою потребность любить, свою жажду привязанности доброй сестры. Фоскарина восстановила в своей памяти часы, проведенные на уединенной вилле холма Setignano, где Лоренцо д’Арвале ваял свои статуи в расцвете сил и энергии, не предчувствуя грозившего ему удара судьбы. Она снова пережила это время, увидела эти места: она сама позировала для великого скульптора, и он лепил ее из глины, а Донателла пела старинную песню, и красота пения оживляла одновременно оригинал и слепок. Тогда ее собственные мысли, и чистый голос, и тайны искусства сливались в один божественно-жизненный образ среди просторной мастерской, открытой со всех сторон для солнечных лучей, из которой можно было видеть в глубине весенней долины Флоренцию и ее реку.
Разве, помимо отражения в Донателле образа Софии, не влекло ее нечто другое к молодой девушке, потерявшей мать и со дня своего рождения не знавшей материнских ласк. Фоскарина видела ее перед собой, спокойную и серьезную, рядом со своим отцом, утешительницу великого творца, хранительницу священного огня и своей воли, чистой и сокровенной, которая должна была сохраниться сияющей и острой как клинок в ножнах.
Она уверена в себе, она владеет собой. Когда она станет свободной, то почувствует свою власть. Она создана для того, чтобы покорять мужчин, чтобы возбуждать в них любопытство и страстные желания. Ей управляет инстинкт, смелый и осторожный, как опыт. И Фоскарина вспомнила обращение певицы со Стелио в ту незабвенную ночь: ее почти презрительное молчание, отрывистые, сухие ответы, вспомнила, как она вышла из-за стола, покинула комнату, исчезла, точно потонула в волнах дивной мелодии. Да, Донателла обладает искусством волновать душу мечтателей. Конечно, он не мог забыть ее и ожидает часа, когда ему можно будет соединиться с ней, и так же сгорает от нетерпения, как и она, спрашивающая о нем в этом письме.
Фоскарина снова взяла его и принялась перечитывать, но память опережала ее глаза. Загадочный вопрос стоял внизу страницы в виде постскриптума. При взгляде на почерк она испытала то же страдание, что и в первый раз. И снова все оборвалось в ее сердце, словно ее страсть и ее надежда были потеряны без возврата. «Что хочет она делать? Какие у нее намерения? Она, быть может, ожидала, что Стелио тотчас же последует за ней и, не дождавшись, желает добиться этого теперь. Что хочет она делать?» Она билась над разными предположениями точно над железным засовом двери, которую надо было открыть силой, чтобы дать доступ свету ее жизни. «Отвечу ли я ей? Если бы я ответила и заставила ее понять истину? Будет ли моя любовь для нее преградой? Но душа ее всколыхнулась отвращением, стыдом и гордостью. „Нет! Никогда, никогда она не узнает от меня о моих страданиях. Никогда! Даже если она спросит“. И Фоскарина почувствовала весь ужас соперничества между немолодой любовницей и девственницей во всей силе и красоте своей чистой юности. Она почувствовала унизительность и жестокость этой неравной борьбы. „Но если бы не Донателла, то разве не нашлось бы другой? Неужели ты надеешься твоей грустной любовью удовлетворить такого человека, как Стелио? Только одно могло бы дать тебе возможность любить его и окружать его своей преданной любовью до самой смерти – ты должна была сдержать договор, нарушенный тобой“.
– Это правда! Это правда! – прошептала она, словно отвечая явственно раздавшемуся голосу – конечному приговору, произнесенному в безмолвии невидимым Роком.
„Только при одном условии он может принять и признать твою любовь, если ты освободишь его, откажешься от обладания, будешь отдавать все и ничего не требовать взамен. Для тебя условие – стать героиней. Ты поняла?“
– Это правда! Правда! – повторила она, подняв голову.
Все, что было прекрасного в ее душе, заговорило в ней.
Но яд ужалил ее. Еще раз все ее чувства задрожали воспоминанием о жгучих ласках. Губы, руки, сила, страсть юноши промелькнули в ее крови, как будто растворяясь в ней. И она сидела, застыв в своем страдании, немая, пожираемая лихорадкой, с телом и душой сожженными, точно эти виноградные ветки, покрасневшие и покоробленные от лучей солнца.
И вдруг далекое пение раздалось и поплыло в неподвижном воздухе, задрожало среди всеобщего оцепенения. Женские голоса, казалось, выходили из разбитой груди, из груди, надломленной, как хрупкий тростник, и пение было похоже на звук, издаваемый старым эпинетом со слабо натянутыми струнами, когда чья-нибудь рука нажимает стертые клавиши. Пели неровно и пронзительно на вульгарный и бойкий мотив, звучавший печальнее, чем самые печальные песни среди общей тишины и неподвижности, под яркими лучами солнца.
– Кто это поет?
С неясной тревогой Фоскарина вскочила, подошла к воде и стала прислушиваться.
– Ах! Это сумасшедшие на острове Сан-Клементе.
Приплывая от острова Безумия, вырываясь из светлой и унылой больницы, из решетчатых окон страшной тюрьмы, заунывно игривые голоса дрожали, колебались в немой безбрежности, становились почти детскими, ослабевали, готовые замереть, и вновь возвышались, крепли, переходили в визг, раздирающий душу, и вдруг замолкали, точно обрывались все голосовые связки. Затем снова раздавался вой, как мучительные вопли, как безумный призыв потерпевших крушение при виде корабля, проходящего на горизонте, как стон умирающих, и снова замирал, обрывался… и наступала полная тишина.
Раздирающей душу нежностью дышит ноябрь. Точно больной, испытывающий перерыв в своих страданиях, зная, что это – последний, он наслаждается жизнью, и жизнь услужливо и торопливо развертывает перед ним все новые и новые блага, раньше чем покинуть его навсегда, и дневной сон его походит на сон грудного младенца, засыпающего на коленях у Смерти.
– Взгляните на Эвганейские горы, Фоскарина! Если поднимется ветер, то, пожалуй, они взлетят на воздух и пронесутся над нашими головами. Никогда еще не были они так прозрачны. Я хотел бы когда-нибудь отправиться вместе с вами в Арка́. Там деревушки отливают розовым цветом, точно раковины. При нашем появлении первые капли дождя похитят несколько лепестков у персиковых деревьев. Чтобы не промокнуть, мы остановимся под аркой Палладио, потом, не спрашивая ни у кого дороги, станем искать фонтан Петрарки. Мы захватим с собой его сочинения в маленьком издании Миссирини – эту миниатюрную книжечку, которую вы храните у своего изголовья и которую теперь невозможно закрыть – так она переполнена растениями – совсем как кукольный гербарий. Хотите как-нибудь весной отправиться вместе в Арка?
Не отвечая, она смотрела на губы, произносившие эти милые слова, и, не обманывая себя никакими надеждами, испытывала от одного лишь звука его голоса мимолетную радость. Для нее в этих весенних картинах и в стихах Петрарки заключалось одинаковое очарование, но в стихи она могла положить закладку, чтобы отыскать страницу, тогда как картины весны исчезали безвозвратно, вместе с промелькнувшими часами. „Я не напьюсь из этого фонтана“, – хотелось ей ответить, но она молчала, желая без рассуждений наслаждаться лаской его слов. „О, да, опьяняй меня мечтами. Играй свою игру, делай со мной все, что тебе нравится!“
Маленький обнесенный стенами остров, прошел перед ними со своей мраморной Мадонной, вечно смотрящейся в зеркало вод, подобно нимфе.
– Почему вы так сдержанны сегодня, друг мой, я никогда не видел вас такой. Сегодня нельзя заглянуть на дно вашей души. Я не умею передать вам, какое чувство неизъяснимой гармонии я испытываю сегодня возле вас. Вот вы здесь, со мной, и я держу вашу руку, но в то же время мне кажется, что вы сливаетесь с горизонтом, что вы как бы становитесь сами горизонтом: с водами, островами, холмами, которые я желал бы перейти. Когда я говорил сейчас, мне казалось, что каждое мое слово сияло вокруг вас ореолом, расходящимся в бесконечности, словно тот, что вы видите там, вокруг листа, упавшего с дерева и позолоченного солнцем. Правда это? Скажите, что это правда. Или взгляните на меня.
Он чувствовал себя окутанным любовью этой женщины, как воздухом, как светом, он впивал ее душу, как стихию, и черпал из нее невыразимую полноту жизни, точно один и тот же источник тайн рождался из ее души и из глубины дня, и точно источник этот изливался в его трепетавшее сердце. Стремление возвратить получаемое блаженство возбуждало в нем благоговейную благодарность и подсказывало ему слова благодарности и восторга, как будто он произносил их, преклоняясь перед ней во мраке. Но великолепие небес и вод вокруг них стало таким поразительным, что он замолчал. Молчала и Фоскарина. И для него и для нее настала минута экстаза и уединения среди потоков света – это было короткое и в то же время бесконечное странствие, они перешагнули через бездонную пропасть, скрытую в них самих.
Лодка причалила к берегу Фузины. Очнувшись, они смотрели друг на друга ослепленными глазами, и оба испытали какое-то смущение, похожее на разочарование, когда ступили на землю, когда увидели жалкий берег с растущими на нем редкими бледными травами. И первые шаги были им неприятны, потому что они вновь почувствовали тяжесть своего тела, казалось, сделавшегося таким легким в эту дивную минуту забвения.
„Он меня любит!“ В сердце женщины вновь оживали все муки вместе с надеждой. Она не сомневалась, что его слова отражали восторг его души. Она знала, как всецело отдавался он каждой волне своего чувства, как он был неспособен на ложь и притворство. Не раз слышала она от него жестокие истины, произносимые с той гибкой и вкрадчивой грацией, которую люди, обладающие даром очаровывать, вкладывают в свою ложь. Она хорошо знала этот чистый и прямой взгляд, временами становившийся холодным и суровым, но никогда не уклонявшийся в сторону. И она знала также чудесную мимолетность и разнообразие волнения и мыслей, делавшие его ум неуловимым. В нем всегда было что-то извилистое, изменчивое и сильное, представлявшееся актрисе двойным образом огня и воды. И его-то она хотела удержать, привязать, сделать своей собственностью. В нем всегда таилась неумеренная жажда жизни, точно каждая секунда была для него последней, и он должен оторваться от радостей и страданий существования, как отрываются от ласк любовного прощания. И для этой-то ненасытной алчности хотела она оставаться единственным утолением.
Чем она была для него, как не образом „тысячеликой жизни“, к которому желание поэта, согласно одному из его выражений, „вечно простирает свои тирсы“. Для него она служила импульсом творчества и воображения, как холмы, как леса, как грозы. В ней черпал он тайну и красоту, как во всех образах Вселенной. И, секунду спустя, уходил далеко, занятый новыми изысканиями, и его чистые и изменчивые глаза искали в другом месте чуда, чтобы восхищаться и преклоняться.
Фоскарина смотрела на него, но он не повернулся к ней, внимательно созерцая влажные и воздушные деревушки, встречающиеся по пути, пока они ехали в экипаже. Она сидела с ним рядом, лишенная всяких сил, неспособная отныне жить в себе и для себя, дышать своим собственным дыханием, предаваться мыслям, чуждым ее любви. Она колебалась даже: наслаждаться ли ей окружающей природой, не получив от него указаний, и ощущала потребность, чтобы он поверил ей свои впечатления и грезы раньше, чем склонить к этим деревушкам свое страдающее сердце.
Ее жизнь, казалось, то сжималась, то разжималась. Минута напряжения проходила, и она ожидала следующую, а между ними у нее было только ощущение бегущего времени, догорающей лампы, увядающего тела, бесчисленных форм тления и гибели.
– Друг мой! Друг мой! – произнес вдруг Стелио, повернувшись к ней и беря ее за руку с волнением, подступившим к его горлу и заставляющим его задыхаться. – Зачем явились мы сюда? Здесь все полно такой тишины и такого ужаса!
Он устремил на нее взгляд с выражением, время от времени появлявшимся в его глазах внезапно, как слеза: взгляд, проникающий в глубину совести другого человека, освещающий самые бессознательные, самые темные уголки души; взгляд, глубокий, как у старика, глубокий, как у ребенка. И Фоскарина дрожала под этим взглядом, точно душа ее стала слезой на ее ресницах.
– Ты страдаешь? – спросил он с заботливым страданием, заставившим ее побледнеть. – Ты ощущаешь этот ужас?
Фоскарина посмотрела вокруг с тревогой преследуемого существа, и ей казалось, что тысячи роковых призраков встают перед ней.
– Это статуи, – сказал Стелио, и при звуке его голоса в глазах Фоскарины статуи обратились в свидетелей ее собственной гибели.
Деревня вокруг них простиралась молчаливая, точно обитатели или покинули ее уже за несколько веков перед тем, или спали все со вчерашнего дня в могилах.
– Хочешь, вернемся назад? Лодка еще ждет.
Она, казалось, не слышала.
– Отвечай же, Фоскарина!
– Вперед! Вперед! – ответила она. – Куда бы ни направлялись мы – от судьбы не уйдешь!
Ее тело отдавалось движениям колес, укачиваемая ездой, она не хотела нарушать своего гюлудремотного состояния. Ей казалось невыносимым малейшее усилие, малейшее напряжение – тяжелое оцепенение сковало ее члены. Лицо ее походило на хрупкие пленки пепла, образующиеся вокруг тлеющих углей и прикрывающих их догорание.
– Милый, милый друг, – сказал Стелио, наклоняясь к ней и касаясь губами ее бледной щеки. – Прижмись ко мне, доверься мне всецело. Никогда мы не изменим друг другу! Мы найдем, найдем ту сокровенную истину, которая сохранит нашу любовь неприкосновенной навеки. Не будь замкнутой со мной, не страдай одиноко, не скрывай от меня своих сомнений. Говори, когда твое сердце переполняется горечью. Позволь мне утешить тебя. Не будем молчать, не будем таить ничего. Я решаюсь напомнить тебе условие, поставленное тобой самой. Говори, спрашивай, и я всегда отвечу без всякой лжи. Позволь мне прийти к тебе на помощь, я получил от тебя так много… Я считаю душу твою способной вместить страдания всего мира… Пусть я не потеряю веры в эту силу, делающую тебя порой божественной в моих глазах. Скажи же мне, что ты не боишься страдания… Я не знаю… Быть может, я ошибаюсь, но я почувствовал в тебе какую-то тень, точно отчаянное желание бежать от меня, скрыться, найти развязку… Зачем? Зачем? И сейчас, когда я смотрел на это страшное уныние вокруг нас, великая тревога сжала мое сердце: я подумал, что твоя любовь может также измениться, пройти… разрушиться… „Ты меня погубишь“. Ты ли произнесла эти слова, ты ли, друг мой, из твоих ли уст вылились они?
Фоскарина не отвечала. И в первый раз с тех пор, как она полюбила, речи возлюбленного казались ей пустыми, бесполезными, не имевшими над ней власти. Первый раз ей показалось, что Стелио сам был слабым, робким существом, подчиняющимся непреложным законам. Ей стало жаль его, так же как и себя. Ему тоже приговор страдания и безумия предписывал неизбежность героических поступков. В тот самый момент, когда он пытался утешить, успокоить ее – он предсказывал вместе с тем тяжелые испытания, подготавливая ее к страданиям. Но чего стоило мужество? Чего стоили усилия? Что могли значить ничтожные человеческие волнения? И как могли они думать о будущем, о завтрашнем дне? Здесь лишь прошлое царствовало вокруг них, и сами они со всеми своими страданиями были ничто.
– Мы двое умирающих – ты и я, мы двое умирающих… Мы грезим и умираем…
– Замолчи, – сказала она ему голосом тихим, как вздох, точно они находились на кладбище.
По углам ее губ скользнула страшная улыбка… остановилась… и замерла, как на губах портрета.
Колеса скрипели, вращаясь по белой дороге вдоль берегов Бренты.
Река – величественная и торжественная, воспеваемая сонатами любезных аббатов в ту эпоху, когда на ее воды спускались лодки, полные музыки и веселья – теперь имела скромный вид канала, где плескались стаями зеленые и синие утки. На протяжении всей низкой равнины поля дымились, растения увядали, листья гнили на сырой земле. Густой золотистый пар разложения реял над землей разложения, которое, казалось, распространялось на камни, на стены, на дома и подвергало их разрушению, как и листья.
От Фоскаро до Барбариджи все княжеские виллы, где бледная жизнь, нежно отравленная косметикой и ароматами, угасла среди томной болтовни о родимых пятнышках, разрушались в безмолвии, без присмотра. Некоторые имели вид человеческих скелетов с их пустыми отверстиями, похожими на ослепшие глаза, на беззубые рты. Другие, казалось, готовы были обратиться в прах и пыль, как волосы мертвецов, когда открывают их могилы, как старые одежды, съеденные молью, когда открывают давно запертый шкаф. Стены зданий обвалились, пилястры были разбиты, решетки сломаны, сады заросли сорными травами. То там, то сям – вдали, вблизи – всюду в виноградниках, в огородах среди серебристой капусты, среди овощей, среди пастбищ, на кучах навоза и виноградной шелухи, под скирдами соломы, у порога хижин – всюду в приречной деревушке возвышались статуи. Бесчисленные, как целое племя, они стояли белые, серые или желтые от лишайника, или зеленые от мха, или же усеянные пятнами плесени – в разных позах, с разными жестами: Богини, Герои, Нимфы, Времена Года, Часы – со всеми своими луками, стрелами, гирляндами, рогами изобилия, факелами, со всеми эмблемами своего могущества, богатства и наслаждения, изгнанницы фонтанов, гротов, лабиринтов, колыбелей, портиков, подруги вечно зеленых буков и мирт, покровительницы мимолетной любви, свидетельницы прощальных обетов, образы мечты гораздо более древней, нежели рука, создавшая их, и глаза, созерцавшие их в истребленных садах. И под нежными солнечными лучами этого позднего умирающего лета их тени, захватывающие мало-помалу деревушку, казались тенями неумолимого прошлого, того, что более не любит, что более не плачет, что никогда не оживает, что никогда не вернется.
И немое слово на их каменных устах было то же, которое застыло на устах поникшей женщины – Ничто!
Но в этот же день их посетили и другие тени, другой ужас.
Отныне трагический смысл жизни стал тревожить обоих. Напрасно старались они победить физическую тоску, с каждой секундой делавшую их ум все более проницательным и все более беспокойным. Они держались за руки, словно бродили в темноте или в опасном месте. Говорили редко. Иногда смотрели друг на друга, и из одних глаз в другие переливалась смутная волна безграничного ужаса и безграничной любви.
– Мы едем дальше?
– Да.
Они крепко держались за руки, точно готовясь предпринять страшное испытание, исследовать, какой глубины могут достичь соединенные силы их грусти. В Доло под колесами их экипажа затрещали сухие листья каштанов, усыпавшие дорогу, и изъеденные ржавчиной деревья засверкали над их головами, как пурпурные занавесы, охваченные пожаром. Несколько далее вилла Барбариджи предстала перед ними, одинокая и унылая, среди своего обнаженного сада, красноватая, со следами старинной живописи в расщелинах стен, похожей на остатки румян и белил в морщинах старой развратницы. И при каждом взгляде удаляющиеся дома деревни уменьшались и синели, точно затонувшие в воде.
– Бот Стра…
Они остановились перед виллой Пизани и вошли туда. В сопровождении сторожа они посетили пустынные комнаты. Звук их шагов раздавался на мраморе и отражался эхом под старыми сводами, двери словно вздыхали, открываясь и закрываясь, голос сторожа дрожал и хрипел, рассказывая о прошлом. Комнаты были просторные, обтянутые выцветшими материями, убранные в стиле ампир с эмблемами Наполеона. На стенах одной висели портреты рода Пизани – прокураторов Сан-Марко, на стенах другой находились мраморные изображения всех дожей. Третью украшали цветы, писанные акварелью, помещенные в нежные рамки, бледные, как и цветы, хранимые под их стеклом на память о любви или о смерти. Фоскарина вошла в четвертую комнату.
– Col Tempo! – сказала она. – И здесь тоже.
Там – над консолью – виднелась воспроизведенная из мрамора „Старуха“ Франческо Торбида, казавшаяся еще ужаснее от рельефа, от тонкого выполнения скульптора, постаравшегося отделить резцом каждую складку, каждую морщину. А в дверях комнаты словно витали призраки коронованных женщин, скрывавших свои несчастия и свое падение в этом убежище, обширном, как дворец, обширном, как монастырь.
– Мария-Луиза Пармская в 1817 году, – объяснял тягучий голос сторожа.
А Стелио продолжал:
– Королева Испании, супруга Карла IV, любовница Мануэля Годои. Она привлекает меня больше всех. После изгнания она явилась сюда. Не знаете ли вы, жила ли она здесь с королем и фаворитом?
Но сторож знал только это имя и эту дату.
– Почему привлекает она вас? – спросила Фоскарина. – Я совсем не знаю ее истории.
– Ее конец, последние годы ее жизни в изгнании, после стольких лет страсти и борьбы, окружены необыкновенной поэзией.
И он описал ей эту женщину, пылкую и настойчивую, слабого, доверчивого короля, красавца авантюриста, разделившего ложе королевы, которого разъяренная толпа тащила по мостовой, описал историю этих трех человеческих жизней, связанных судьбой и снесенных с высоты волей Наполеона, точно солома ураганом, описал затем бунт Аранжузца, отречение, изгнание.
– Этот Годои – Князь Мира, как прозвал его король, преданно последовал за своим государем в изгнание; он оставался всегда верен своей царственной возлюбленной, а она – ему. И они жили вместе, под одной кровлей, и никогда Карл не сомневался в добродетели Марии-Луизы и до самой смерти окружал двух любовников своей неизменной лаской. Вообразите себе их пребывание здесь, вообразите их любовь, пережившую такую страшную грозу. Все было разбито и уничтожено, обращено в прах под властью разрушителя. Бонапарт прошел через них, но не мог задушить под развалинами эту уже поседевшую любовь. Верность двух любовников трогает меня не меньше, чем доверчивость доброго короля. Они состарились вместе, вообразите себе. Королева умерла первая, потом король, а фаворит – он был моложе их обоих – он прожил еще несколько лет в скитаниях.
– Это комната императора, – произнес сторож, торжественно распахивая обе половинки дверей.
Глубокая тьма, казалось, наполняла всю виллу дожа Альвиза. Императорские орлы – символ власти – царили в высоте над бледными реликвиями. Но в желтой комнате мрак захватил широкое ложе, проник под балдахин, поддерживаемый четырьмя колоннами с золотым ореолом наверху. Надпись из сокращенных слов, обвитая лаврами, сверкала над изголовьем. И это как бы погребальное ложе удлинялось, отражаясь в потускневшем зеркале между двух статуй Победы с канделябрами в руках.
– Император почивал на этом ложе? – спросил Стелио у сторожа, который показывал ему портрет кондотьера в горностаевой мантии, нелепо увенчанного лаврами, со скипетром в руках, точно в момент помазания его на царство папой Пием VII. – Достоверно ли это?
Он удивлялся, не находя в себе волнения, испытываемого честолюбцами при виде следов героя, не ощущая в себе знакомого ему сильного трепета. Быть может, ум его притупился вследствие запаха плесени, исходящего от материй, ковров и матрацев, или вследствие глухого безмолвия, среди которого великое имя пронеслось беззвучно, тогда как царапанье древесного червя слышалось так настойчиво, что Стелио казалось, будто он сверлит его уши.
Юноша приподнял желтое одеяло, но тотчас же выпустил его из рук, точно заметил под ним подушку, кишащую паразитами.
– Уйдем! Уйдем отсюда! – попросила Фоскарина, смотревшая в окно на парк, где красноватые косые лучи солнца перемежались с серовато-зеленой тенью. – Здесь трудно дышать.
И действительно, воздух был спертый, как в склепе.
– Теперь, – продолжал голос сторожа, – теперь мы пройдем в помещение Максимилиана Австрийского, избравшего опочивальней кабинет Амелии Богарнэ.
Они обошли комнату отделанную в красноватых тонах. Солнце ударяло на алый диван, сверкало фиолетовыми искрами в подвесках хрустальной люстры, зажигало на стене прямые красные полосы. Стелио остановился у порога и обернулся, среди этого кровавого величия воображение рисовало ему задумчивый облик молодого голубоглазого эрцгерцога – габсбургского цветка, заброшенного летним утром на варварскую землю.
– Уйдем! – снова попросила Фоскарина, видя, что он медлит.
Она почти бежала по обширным залам, расписанным фресками Тьеполо, и решетка из коринфской бронзы, захлопнувшись за ней, издала ясный звон, словно звон колокольчика, гулко и протяжно прозвучавший в пустых сводах. Она бежала, охваченная ужасом, как будто дворец должен был обрушиться, и свет дня – погаснуть, как будто она страшилась остаться одна во мраке с призраками несчастия и смерти. Волнение ее передавалось и Стелио, он шел среди этих реликвий прошлого, шел за знаменитой актрисой, на всех сценах мира воплощавшей образы исступления смертоносной страсти, беззаветных порывов желания, отчаянной борьбы за великое будущее, и он чувствовал, как под ледяным дуновением стынет кровь в его жилах, как замирает его сердце, слабеет воля, как ускользает от него смысл жизни, как прерывается всякая связь с внешним миром и рассеиваются чудные грезы, заставлявшие его душу устремляться за пределы жизни.
– Неужели мы еще живы? – произнес он, когда, покинув душные комнаты, они очутились в парке на свежем воздухе.
И Стелио взял Фоскарину за руку, заглянул в глубину ее глаз, попытался улыбнуться, а потом увлек ее на лужайку, озаренную солнечными лучами.
– Как тепло? Не правда ли? Какая мягкая трава!
Он полузакрыл глаза, чтобы на веки падали жгучие лучи, и жажда жизни вновь охватила его. Фоскарина, соблазненная этим примером, также подставила свои полузакрытые глаза солнцу и сквозь ресницы смотрела на свежий и чувственный рот Стелио. И они стояли под ласкающими лучами на траве, рука об руку, и среди молчания ощущали, как кровь быстрее течет в их жилах, подобно быстротечным ручьям. Фоскарина думала о Эвганейских горах, о розоватых деревушках, похожих на морские раковины, о первых каплях дождя, орошающих свежие листья, о фонтане Петрарки и о всех милых словах, нежных обещаниях Стелио.
– Жизнь могла бы быть еще прекрасней… – произнесла она голосом тихим, словно вздох возрождающейся надежды.
Сердце возлюбленного затрепетало как плод, созревший внезапно под чудесными лучами.
Восторг и нежность охватили его душу и тело. Еще раз он пережил такое острое наслаждение минутой настоящего, точно это была последняя минута его жизни. Любовь брала верх над судьбой.
– Ты любишь меня? Скажи!
Фоскарина не отвечала. Она широко раскрыла глаза, и в них отразилась безграничность вселенной. Никогда любовь не находила себе более сильного выражения среди смертных.
– О, как хороша, как прекрасна жизнь с тобой, для тебя – всегда, всегда!
Стелио был опьянен ею, солнцем, травой, небом, словно он видел все это впервые. Узник, покидающий на заре душную темницу, больной, созерцающий в первый раз море, после того как видел перед собой смерть лицом к лицу – должны были, казалось, испытывать меньшее опьянение.
– Хочешь, мы уйдем отсюда? Хочешь, оставим печаль за собой и уйдем в страну, где нет осени?
„Осень во мне самой, и всюду я понесу ее с собой, – подумала Фоскарина, но улыбнулась слабой улыбкой, скрывавшей ее страдания. – Я… я одна уйду, исчезну… Уйду умирать вдали от тебя, любовь моя!“
Несмотря на еще далекую минуту разлуки, ей не удавалось ни победить свою грусть, ни воскресить свою надежду, но все же ее муки смягчились, потеряли горечь.
„Хочешь, мы уйдем?“
„Идти, вечно идти, вечно блуждать по свету… Идти далеко, далеко, – думала женщина-скиталица. – Вперед, без остановки, без отдыха… Ужас бегства еще не улегся, и минута покоя уже кончается. Ты желаешь утешить меня, друг мой, и для этого предлагаешь мне снова пуститься в далекий путь, тогда как мне кажется, что я только вчера вернулась домой“.
Внезапно в ее глазах блеснули слезы.
– Оставь меня еще здесь. И, если возможно, побудь со мной. А потом ты будешь свободен, ты будешь счастлив. Перед тобой вся жизнь. Ты молод. Ты достигнешь своего. Тебя лишь ждут, но не теряют.
– Ах! Опять грусть! Опять призраки! – вскричал Стелио с нетерпеливым огорчением, которого он не мог сдержать. – О чем ты думаешь? Чего боишься? Почему ты не откроешь мне, что тебя мучит? Объяснимся же, наконец. Кто ждет меня?