Текст книги "Том 5. Девы скал. Огонь"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
– Xela la nostra gran Foscarina?[26]26
Это наша великая Фоскарина?
[Закрыть] – спросил шепотом у Стелио маленький человек с воспаленными глазами и узнавший актрису в тот момент, когда она, задыхаясь, приподняла свою вуаль.
Охваченный наивным восторгом, стекольный мастер подошел к Фоскарине и отвесил ей почтительный поклон:
– Una sera parona, Ela mega fato tremar a pianzer come un putello. Me permetela che in memoria de quela sera, che no podarò desmentegar fin che vivo ghe ofra un picolo lavoro vegnuo fora da te man del povaro Seguso[27]27
Однажды вечером, синьора, вы заставили меня дрожать и плакать, как дитя. Позвольте же в память того навеки незабвенного для меня вечера поднести вам в дар небольшое изделие рук бедного Сегузо.
[Закрыть].
– Сегузо! – воскликнул поэт, наклоняясь к маленькому человечку, чтобы хорошенько разглядеть его лицо. – Вы Сегузо? Из знаменитой фамилии стекольных мастеров? Настоящий, природный Сегузо?
– Per obedirla, paron[28]28
К вашим услугам, синьор.
[Закрыть].
– Значит, вы – князь?
– Si un Arlechin finto principe[29]29
Да, арлекин, переодетый князем.
[Закрыть].
Вам, конечно, известны все тайны вашего искусства. Да? Человек с острова Мурано сделал рукой жест, словно подтверждая, что он унаследовал сверхъестественные знания своих предков. Другие стекольные мастера около плавильной печи прервали свою работу и улыбались, между тем как выдуваемые формы на концах трубок делались бесцветными.
– Dunque, parona mia, se degnela de acetar?[30]30
Как же, синьора, соблаговолите вы принять?
[Закрыть]
Он точно сошел с панно Бартоломео Виварини, точно был братом одного из молящихся, осененных Покровом Божьей Матери в Санта-Мария Формоза – согнутый, худой, высохший, как будто испепеленный огнем, настолько хрупкий, что казалось, у него под кожей стеклянный остов, с жидкими седыми волосами, лицо с тонким правильным носом, острым подбородком, узкими губами, в углах которых змеились насмешливые и упорные черточки, с ловкими и осторожными руками, покрасневшими от ожогов, с руками гибкой и правильной формы, привыкшими руководить отделкой прекрасных линий послушной стеклянной массы, с руками, представляющими превосходные инструменты нежного искусства, доведенные до совершенства в потомке целой цепи трудящихся поколений.
– Да, да, вы действительно один из Сегузо, – сказал Эффрена, разглядывая его. – Ваши руки обнаруживают благородное происхождение.
Стекольный мастер с улыбкой посмотрел на свои руки.
– Завещайте их музею Мурано вместе с вашей выдувальной трубкой.
– Si perché i le meta in composta come el cuor de Canova e le vissola Padobana…[31]31
Чтобы дополнить винегрет из сердца Каноны и падуанского мрамора.
[Закрыть]
Открытый смех работающих мастеров прозвучал вокруг плавильной печи, и выдуваемые формы на концах трубок блеснули, переливаясь розовым и голубыми цветом, словно венчики отцветающих гортензий.
– Но настоящим доказательством послужит ваша работа. Посмотрим.
Фоскарина молчала до сих пор, боясь, что голос может ей изменить. Но, преодолев на миг свою острую душевную боль, она со свойственной ей обворожительной грацией поблагодарила мастера за подношение.
– Посмотрим, Сегузо.
Маленький человечек сделал смущенный жест, чувствуя в Стелио знатока.
– Я постараюсь отгадать, – продолжал поэт, приближаясь к помещению для прокаливанья стекла и бросая критический взгляд на стоящие там бокалы.
– Не этот?
И здесь своим присутствием юноша вносил в среду трудящихся стекольщиков необычное оживление, радостный трепет интереса, одушевлявший его собственную жизнь. Все эти простые люди, улыбавшиеся сначала, заинтересовались испытанием: они ждали определения Стелио с напряженным любопытством, как ждут результата пари. Они сравнивали навык мастера с чутьем его судьи. И этот неведомый человек, который держал себя в мастерской как дома и который умел приспособляться к уровню людей и предметов, относясь ко всему с такой искренней и неудержимой симпатией – этот человек не казался для них чужим.
– Может быть, этот?
Фоскарина почувствовала себя вовлеченной в игру и словно обязанной принять в ней участие, ее горечь и злоба исчезли при виде радости Стелио. Ему и здесь без всяких усилий удавалось осветить красотой и страстью улетающие мгновения, передать жизненный ток своей силы окружающим, оторвать их мысли от повседневного, пробудить среди этих темных ремесленников старинную гордость их искусством. В течение нескольких минут всеобщее внимание сосредоточивалось на гармоничности изящных линий. И поэт наклонялся к рядам бокалов, разглядывая их так тщательно, точно от его определения зависело все счастье этого маленького смущенного стекольщика.
„Да, это верно. Ты один умеешь жить, – казалось, говорила ему Фоскарина своим нежным взглядом. – И справедливость требует, чтобы ты пользовался жизнью. Только видеть, как ты живешь, как ты наслаждаешься, и я буду довольна. И ты можешь сделать со мной все, что тебе угодно“. Она улыбалась в порыве самоотречения. Она снова чувствовала себя его вещью, как кольцо на пальце, как перчатка, как одежда, как слово, которое можно сказать и не говорить, как вино, которое можно выпить или выплеснуть на землю.
– Ну, что же, Сегузо?! – воскликнул Стелио нетерпеливо, видя, что тот колеблется.
Мастер посмотрел ему в глаза, затем решил довериться своему природному инстинкту. Между бокалами было пять, вышедших из его рук, они отличались от всех прочих, словно принадлежали к иному роду изделий. Но какой из них самый красивый? Остальные стекольщики наклонились к нему, подставляя в то же время пламени вздутые формы на концах трубок, чтобы помешать им охлаждаться. А огненные языки, светлые, точно пламя от горящих лавровых листьев, извивались за щитами и, казалось, держали людей в плену узами искусства.
– Да! Да! – вскричал Стелио, когда Сегузо выбрал наконец один бокал и поднял его с величайшей осторожностью. – Порода не обманывает – этот бокал достоин догарессы Фоскарины.
Стекольный мастер, держа изящную игрушку между большим и указательным пальцами, улыбался актрисе, и лицо его расцветало под горячими похвалами Стелио. Своим смышленым и проницательным видом он напоминал золотую лисицу, бегущую за петухом в гербе Мурано. Его веки, воспаленные от яркого света, трепетали над глазами, устремленными на хрупкий предмет, сверкающий в его руках, а в ласкающем прикосновении его пальцев и во всех движениях сказывалась наследственная любовь к правильным красивым линиям и тонкой окраске. Чудным цветком, возросшим на бесплодной и унылой почве, казался этот бокал в руках своего творца – согнутого, высохшего человечка, создавшего его.
Бокал действительно был полон великолепия и таинственности, как создание природы, в его изгибах и выпуклостях точно сохранялось дыхание человека, своей прозрачностью он соперничал с небом и водами – легким фиолетовым оттенком напоминал медуз, носящихся по поверхности моря, – он был простым, строгим, без всяких разветвлений – только основание, ножка и чашечка. И никто не мог бы сказать, почему он так прекрасен, не мог бы выразить его красоты ни одним словом, ни тысячью слов. И он не стоил ничего, или же цена его была неисчислима, смотря по глазам, которые на него устремлялись.
– Он разобьется, – сказал Стелио.
Актриса пожелала нести в руках подарок стекольного мастера незавернутым, как цветок.
– Я сейчас сниму перчатку.
Она поставила бокал на край колодца, помещавшегося внутри церковной ограды. Заржавленный блок, стертый фасад базилики с отпечатком византийского стиля, красные кирпичи кампаниллы, золотистые снопы соломы, сложенные в скирды около стен, и бронзовый отблеск высоких лавров, и лица женщин, низавших бусы на порогах своих домов, и травы, и облака, и все окружающее переливалось в трепещущем тонком стекле. В его цвете растворились все цвета, и его крошечный мирок, казалось, жил многообразной жизнью, подобно глазу животного, отражающему Вселенную.
– Вообразите себе, сколько надо было употребить усилий для создания этой прекрасной вещицы, – сказал восхищенный поэт. – Все поколения рода Сегузо в течение веков прилагали свое дыхание и свое искусство рождению подобной драгоценности до той счастливой минуты, когда маленькому незаметному потомку их удалось схватить далекое вдохновение и воплотить его в послушном материале. Огонь горел ровно, масса вышла на славу, воздух был урегулирован – все благоприятствовало. И чудо свершилось.
Фоскарина, сняв перчатку, взяла в свои пальцы ножку бокала.
– Если бы он разбился, – продолжал Стелио, – надо было бы воздвигнуть ему мавзолей, как сделал Нерон в Канах для своей разбитой чашки. Ах! Любовь к вещам! Другой деспот, Ксеркс, превзошел вас, друг мой, в этой любви, украсив ожерельями прекрасное дерево.
На губах ее под вуалью появилась чуть заметная улыбка – она была хорошо знакома ему, эта улыбка, он уже страдал от нее на берегах Бренты среди унылых полей с мелькающими статуями.
– Сады, сады, всюду сады. Когда-то они считались самыми красивыми в мире – земным раем называет их Андреа Кальмо, земным раем поэзии, музыки и любви. Быть может, какой-нибудь из этих старых лавров слышал разговоры Альда Мануса на греческом языке с Навагеро или вздохи Мадонны Гаспарины о графе де Кольальто.
Они шли по узкой дороге между оградами унылых садов. На гребнях стен, среди красных кирпичей, дрожали странные травы, длинные и твердые, как пальцы. Бронзовые лавры были позолочены закатом. В воздухе искрилась золотистая пыль.
– Какая печальная судьба у этой Гаспары Стампо. Знаете вы ее стихи? Да, я видел книгу у вас на столе. В них смесь льда и огня. Временами сквозь петраркизм, навеянный Кардиналом Бембо, ее смертоносная страсть прорывается красивым криком. Я знаю ее чудные стихи:
– Помните вы Стелио? – спросила Фоскарина со своей загадочной улыбкой сомнамбулы, – помните вы сонет, начинающийся так:
– Помните вашу красивую фантазию, навеянную Осенью? „Она лежала распростертая на погребальной лодке, одетая в золото, словно догаресса, и свита везла ее к острову Мурано, где властелин огня должен был заключить ее под опаловое стекло, чтобы, опущенная на дно лагуны, она могла созерцать извивы водорослей“. Помните?
– Это было Сентябрьским вечером…
– В последний Сентябрьский вечер, в вечер Аллегории. Ярким светом сияли воды… Вы казались несколько опьяненным… вы говорили… говорили…
Как много вы тогда говорили! Вы возвратились из уединения, и ваша переполненная душа рвалась наружу. Вы изливали на свою спутницу поток поэзии… Промелькнула лодка, нагруженная гранатами… Я назвала себя Пердитой… Помните?
Фоскарина чувствовала сама необыкновенную легкость своей походки, она казалась парящей, точно ее тело сбросило земную оболочку и обращалось в призрак. Это физическое ощущение как будто имело какую-то связь с бокалом в ее руке, как будто проистекало от заботы о хрупком предмете и от боязни уронить его на землю. Рука ее без перчатки мало-помалу замерзала, и жилки на ней принимали оттенок морской воды, подобно изменчивым краскам бокала.
– Я еще тогда назвала себя Пердитой… Известен ли вам, Стелио, другой сонет Гаспари? Он начинается так:
– И этот мадригал:
– Я не знал, что вы так близко знакомы с несчастной Анасиллой, друг мой.
Я вам расскажу сейчас… Мне не исполнилось еще 14 лет, когда я выступила в одной старой романтической трагедии под заглавием „Гаспара Стампо“. Я играла главную роль… Это происходило в Доло – мы были там с вами по дороге в Стра – в маленьком деревенском театре, имевшем вид барака… За год до смерти моей матери… Да… я хорошо помню… Некоторые события встают в моей памяти, точно они случились лишь вчера. А с тех пор прошло 20 лет! Я вспоминаю звук моего еще детского голоса – я старалась усилить его, потому что кто-то из-за кулис шептал мне, чтобы я говорила громче, как можно громче… Гаспара мучилась, безумствовала по милости своего жестокого графа… Я еще не знала, не понимала всего этого своей детской душой, но какой-то инстинкт страдания внушал мне голос и выражение, способные взволновать жалкую толпу, от которой зависел наш ежедневный кусок хлеба. Десять голодных существов возлагали на меня надежды как на средство заработка, насущная потребность подрезала и вырывала безжалостно все цветы грез, рождаемых моим трепетным, слишком рано развившимся воображением… Время рыданий, вздохов, страха, бесконечной усталости, затаенного отвращения! Мои мучители не знали сами, что творили – бедные люди, отупевшие от голода и непосильной работы! Бог да простит им и да пошлет им мир! Лишь мать моя, так как она тоже:
лишь мать моя жалела меня, страдала моими страданиями, умела ласкать меня, успокаивать мои муки, плакать со мной и шептать мне слова утешения. О, благословенна будь ее память!
Голос Фоскарины прервался. В глубине ее души засияли глаза матери, ласковые и одобряющие, бесконечные, как мирная даль. „Скажи мне, о, скажи мне, что должна я сделать. Помоги мне, научи меня, ты, которая знаешь“. Всей душой актриса ощущала прикосновение любящих рук, и печаль далекого прошлого хлынула на нее неудержимым потоком – без горечи, окутанная нежным дыханием. Воспоминания борьбы и страданий согревали ее, поддерживали и приносили умиротворение. На каких только наковальнях не ковалось железо ее воли? В каких только водах не охлаждалось оно? Тяжелые испытания выпали на ее долю, трудно досталась ей победа, достигнутая упорной работой среди враждебных и грубых людей. Она сталкивалась с самой безысходной нуждой, присутствовала при картинах самого печального падения – ей знакомы были героические усилия, сострадание, ужас, она видела смерть лицом к лицу.
– Я знаю, что значит голод, Стелио, и что значит наступающая ночь для тех, кто не имеет пристанища, – сказала тихо актриса.
Она остановилась между стен, подняла вуаль и устремила взгляд на Стелио.
Он побледнел под ее взором – настолько сильно и глубоко было его волнение и изумление, она предстала перед ним в новом, неожиданном свете. Он смутился, точно от странного сна, неспособный связать свое видение с реальной жизнью, неспособный сопоставить смысл ее слов с этой фигурой улыбающейся ему женщины, держащей в руках драгоценный бокал. Однако он хорошо слышал, и она стояла здесь, эта женщина в длинной собольей накидке, с нежными, прекрасными глазами, удлиненными под ресницами и словно затуманенными облаком слез, которые навертывались и исчезали, не решаясь пролиться. Она стояла здесь, эта женщина, здесь, в уединенном уголке между стенами.
– Я знаю еще и другое…
Высказываясь, она испытывала непривычную отраду. Это самоунижение укрепляло ее сердце, точно акт величайшей гордости. Никогда сознание своей власти и всемирной славы не возносило ее над боготворимым ее человеком, но в настоящую минуту при воспоминании об этих, никому неизвестных муках, о бедности и голоде в ее сердце возникло чувство превосходства над тем, кого она считала непобедимым.
И как на берегу Бренты слова Стелио в первый раз показались ей пустыми и ненужными, так и теперь в первый раз сознавала она себя более сильной, чем этот человек, которому счастье начало улыбаться с колыбели, и который терзался лишь от наплыва своих необдуманных желаний и от тревог своего честолюбия. Она представила его себе лицом к лицу с жалкой нищетой, принужденного трудиться, как невольник, изнемогающего под тяжелой ношей повседневных забот. „Нашел ли бы он тогда в своей душе энергию для борьбы, терпение для жизни…“ Она вообразила его себе беспомощным, растерянным в жестоких тисках нужды, униженным, бессильным… „О, нет, ты должен до самой смерти наслаждаться всеми благами, всей радостью жизни!“
Она не могла перенести печального видения, встававшего перед ней, и поспешила отогнать его в порыве покровительственной, почти материнской нежности. И невольным движением она положила свою руку на плечо Стелио, – заметив это, отдернула ее, но потом положила снова. Она улыбалась, потому что знала то, чего он никогда не сможет победить. В ее душе отразились вдруг ужасные, знаменательные слова: „Скажи, что ты не боишься страдания… Я считаю свое сердце способным вместить страдания всего мира“. Ее веки, похожие на фиалки, опустились и скрыли тайну ее гордости, но черты лица озарились загадочной и сложной красотой, отражавшей гармонию ее внутренних сил, таинственное направление решающей воли. Осененное тенью складок вуали, бледное лицо Фоскарины озарилось непередаваемым выражением.
– Я не боюсь страданий, – сказала она, отвечая на вопрос, заданный Стелио еще на берегах далекой реки. И рука ее коснулась щеки возлюбленного.
Он молчал, опьяненный, словно она подносила к его губам все содержимое своего сердца, словно ее сердце дрожало гроздью винограда в прекрасном бокале. Из всех образов окружающей природы среди причудливого освещения ни один не казался ему таким загадочным и манящим, как это женское лицо, открывающее перед ним священную глубину ее души, где что-то великое назревало в молчании. Он дрожал, ожидая ее признаний.
Они шли рядом по узкой дороге. Неприглядна была дорога, глухо раздавались шаги по сырой земле, но над головами их реяли светлые облака. Они достигли перекрестка, там стоял полуразрушенный дом каких-то бедняков. Фоскарина остановилась и посмотрела на него. Расшатанные и заржавленные ставни держались открытыми с помощью положенного наискось тростника. Солнце проникало в домик, ударяло в закопченную стену и освещало внутренность жилища – стол, скамейку и колыбель.
– Помните, Стелио, эту гостиницу в Доло, куда мы с вами зашли, чтобы дождаться поезда. Гостиница Вампа: яркий огонь пылал в очаге, по стенам блестели кастрюли, на вертеле жарились поленты. 20 лет тому назад гостиница имела точно такой же вид, тот же огонь, те же кастрюли, та же полента. Мы с матерью заходили туда после представления и садились на лавку возле стола. Только что на подмостках я плакала, стонала, безумствовала, умирала от яда или от кинжала. В ушах моих еще звучали произнесенные мной стихи, словно говорил их чуждый мне голос, а в душе жила чья-то чуждая мне воля, и я не могла от нее освободиться, как будто в меня вселился кто-то и руководил моими шагами, моими движениями… Подражание чужой жизни владело мускулами моего лица, и оно иногда отказывалось мне повиноваться – это была уже маска, у меня появилось ощущение живой маски. Глаза мои оставались широко раскрытыми… Упорный холод леденил все тело. Мне не удавалось вернуть себе полное сознание того, что происходило вокруг и во мне самой. От запаха кухни я чувствовала тошноту, пища на моей тарелке казалась мне грубой, тяжелой, как камень, и я не могла ничего проглотить. Это отвращение возбуждалось во мне вследствие чего-то непередаваемого и драгоценного, таившегося на дне моей души – неясная гордость поднималась из глубины моего унижения… Я не умею выразить… Быть может, так зарождалась та сила, которая должна была позднее выработаться во мне, зарождалось то многообразное вдохновение, которым наделила меня природа… Иногда чувство этой многообразности моей натуры становилось таким глубоким, что оно почти отделяло меня от матери, – Бог да простит мне! – почти удаляло меня от нее… Я ощущала внутри себя какую-то безграничную пустоту, ничто из окружающего не находило во мне отклика. Я оставалась наедине со своей судьбой… Моя мать, сидящая рядом со мной, казалось, уходила куда-то в бесконечную даль. Ах, это было точно предзнаменованием нашей разлуки… Мать уговаривала меня есть словами, известными лишь ей одной… Я отвечала: „Подожди! Подожди!“ Я могла только пить, я с жадностью пила холодную воду. Иногда я чувствовала себя особенно усталой и дрожащей, и тогда улыбка скользила по моим губам. И даже любящая женщина своим нежным сердцем не могла понять, что рождалось в моей улыбке…
Несравненные часы, когда кажется что, земная оболочка спадает и душа отлетает за конечные пределы жизни! Чем была юность для вас, Стелио? Разве вы можете понять меня! Всем знакомо отупение сна, охватывающего внезапно тело вследствие усталости или опьянения, сна неожиданного, тяжелого, как удар дубины, сна, поглощающего человека всецело. Но случается иногда, что во время бодрствованья могущество греха завладевает нами, захватывает и подчиняет нас себе, и наша воля оказывается слишком слабой, чтобы сопротивляться. Словно вся ткань нашего существования расползается, и из ее нитей наши грезы, наши надежды ткут что-то иное, более блестящее, более причудливое… Ах, мне на память приходят прекрасные слова, сказанные вами о Венеции в тот вечер, когда вы изображали ее обладающей чудесными руками, искусно комбинирующими свет и тени, создавая вечное творение красоты. Вы один умеете выразить невыразимое.
Там на скамье, перед грубым столом гостиницы Вампа в Доло, куда прошлый раз привела меня судьба вместе с вами – являлись мне самые необычайные видения, какие только когда-либо рождались в грезах моей души. Я видела то, что не забывается: я видела, как образы моих мыслей и чувств заменяли собой мало-помалу все реальные формы. Там перед моими напряженными глазами, покрасневшими от тусклого света и копоти рампы – там воплотился и ожил мир моего вдохновения… Зачатки моего таланта развернулись в этом уголке скорби, усталости, лихорадки, отвращения, где моя впечатлительная натура получала, так сказать, отделку, подобно расплавленной стеклянной массе, которую сейчас стекольные мастера выдували из своих трубок Во мне таилось природное стремление воспринять дыхание жизни, вылиться в многообразные формы, достичь совершенства… Иногда по вечерам, на этой стене, увешанной медными кастрюлями, я видела себя, как в зеркале, с неузнаваемым лицом, искаженным скорбью и злобой, чтобы отделаться от галлюцинаций, чтобы дать отдых своим напряженным глазам, я начинала мигать ими быстро… быстро… Мать повторяла мне: „Кушай, дочь моя! Скушай хоть немного!“ Но что значили для меня хлеб, вино, мясо, фрукты – все эти тяжелые вещи, купленные на трудовые деньги, что значили они в сравнении с моим внутренним миром. Я отвечала матери снова: „Подожди!“ И, когда мы вставали, чтобы уходить, я уносила с собой большой кусок хлеба. Мне нравилось съедать его на другое утро среди полей, у подножия дерева или на берегу Бренты, сидя на камне или на траве. Ах, эти статуи!..
Фоскарина опять остановилась в конце тропинки, ведущей к пустынному лугу Кампо ди Сан-Бернардо, где стоял в старину монастырь. Вдали виднелась колокольня, а над ней висело облако, напоминавшее прекрасную розу на стебле. Трава под ногами была сырая, мягкая, зеленая, как в парке Пизани в Стра.
– Ах, эти статуи! – повторила актриса, пристально глядя перед собой, точно они стояли там, преграждая дорогу. – Они не узнали меня прошлый раз, Стелио… Но я… я-то их хорошо узнала…
Далекие удары колокола, влажные, дымящиеся поля, увядающие растения, разрушенные виллы, молчаливая река, реликвии королев и императриц, дикий лабиринт, напрасные поиски, ужас, отчаянье, бледное лицо, прекрасное и страшное, неподвижное тело на подушках экипажа, бессильно опущенные холодные руки – вся грусть того дня получила новое освещение в глазах Стелио. И он взглянул на чудное создание, трепеща от испуга и недоумения, словно он видел ее перед собой впервые, и словно черты, шаги, голос, одежда этой женщины имели загадочный и многообразный смысл, неуловимый для него, как бесчисленные сверкающие молнии. Она стояла перед ним, эта смертная женщина, подчиненная законам времени, и тяжелая чаша жизни физической и умственной давила на нее, ширилась, билась вместе с ритмом ее дыхания. Она достигла предела земного опыта, эта измученная женщина-скиталица, она знала то, что было ему недоступно. Человек, жаждущий наслаждения, почувствовал всю притягательную силу этой скорби, этого унижения и этой гордости, скопившихся среди непрестанной борьбы и непрестанных побед. Он хотел бы пережить подобную жизнь. Он завидовал ее судьбе. С восхищением смотрел он на нежные жилки ее прозрачной руки, на изящные, блестящие ногти ее тонких пальцев. Он думал о каплях крови, оживлявших эту земную оболочку – обыкновенную, смертную и в то же время сложную, как Вселенная. Ему казалось, что в мире лишь один храм – тело человека, и его охватило непреодолимое желание остановить эту женщину, вглядеться в нее, изучить все ее изменения, расспрашивать ее без конца.
Странные вопросы мелькали в его уме: „Не скиталась ли ты, будучи молодой девушкой, по большим дорогам в тележке, нагруженной декорациями, на связке сена, в сопровождении труппы странствующих фигляров вдоль виноградников, и владелец их не подносил ли тебе корзину с виноградом? Человек, обладавший тобой в первый раз, не был ли похож на Сатира и, потрясенная ужасом, не слышала ли ты завывающего в равнине ветра, уносящего в даль ту часть твоего существа, которую ты всегда будешь искать и никогда не найдешь. Сколько слез затаила ты в себе в тот день, когда я внимал твоему чистому голосу в роли Антигоны. Побеждала ли ты народы один за другим, как выигрывают сражения, чтобы завоевать целую империю. Кому ты отдаешь предпочтение? Один народ возмутился против твоей власти, выказал сопротивление, и, покорив его, не полюбила ли ты его больше всех остальных, преклонившихся перед тобой без рассуждения? А другой – там, за океаном – испытав благодаря тебе неведомые доселе ощущения, не может забыть их и постоянно призывает тебя в свой край. Какие красоты откроет мне твоя любовь и твоя скорбь?“
И здесь, на уединенной тропинке заброшенного острова, под ясным зимним небом, предстала она ему такой, какой была в ту далекую ночь Диониса за столом, среди восторженных похвал поэтов. То же плодотворное могущество откровения исходило от этой женщины, сказавшей, подняв вуаль: „Я знаю, что значит голод…“
– Помню я, это было в марте, – тихо продолжала Фоскарина, – я вышла рано в поле с моим хлебом. Я направилась к статуям, блуждала от одной к другой, останавливаясь перед ними, как будто пришла к ним в гости. Некоторые казались мне прекрасными, и я старалась усвоить себе их позы. Но большую часть времени я просто провела с этими обломками прошлого, словно пытаясь их утешить. Вечером, на сцене, играя свою роль, я вспоминала ту или другую из них, и у меня являлось такое глубокое сочувствие к ней, одиноко и печально стоящей среди тихого поля под звездным небом, что голос изменял мне… Толпа негодовала на слишком продолжительные паузы. Порой во время тирады другого актера я невольно принимала позу той или иной из наиболее близких моему сердцу статуй, и я застывала в неподвижности, точно я тоже высечена была из мрамора. Так начала я лепить самое себя.
Она улыбнулась. Нежность грусти затмевала собой нежность догорающего дня.
– Одну из них я особенно полюбила, она была лишена рук, поддерживающих когда-то корзину с фруктами на ее голове. Но кисти рук сохранились на корзине и возбуждали во мне жалость. Эта статуя возвышалась на своем пьедестале среди льняного поля, а невдалеке находился небольшой канал со стоячей водой, где отражавшееся небо как бы продолжало собой голубой ковер цветов. Если я закрою глаза, то снова вижу перед собой мраморное лицо и отблеск солнца, проникающего сквозь цветы льна, точно сквозь голубоватое стекло… Всегда с тех пор на сцене, в самые пламенные моменты моей игры, в памяти у меня встают далекие картины, особенно в те минуты, когда я силой молчания передаю свой внутренний трепет толпе зрителей.
Щеки Фоскарины слегка вспыхнули. Солнце, обнимая ее всю своими косыми лучами, сверкало искрами на соболях и в бокале, и ее оживление казалось еще ярче от этого сияния.
– Какая весна была тогда! И вот в первый раз за время моей скитальческой жизни я увидела большую реку. Она явилась передо мной вздувшаяся и стремительная между диких берегов, среди равнины, позлащенной, как ржаное поле, под жгучим солнцем, окружавшим ее огненным кольцом. Я поняла тогда божественный смысл рек, прорезающих землю. Эта река называлась Адиж. Она текла из Вероны, города Джульетты.
Двойственное чувство наполняло ее душу, пока она вспоминала нужду и поэзию своей юности. Словно какие-то чары заставляли ее продолжать, и в то же время она удивлялась, зачем поверяет все это Стелио, когда собиралась говорить с ним о другой юности, не отлетевшей, а настоящей. После всех усилий воли, после твердого решения коснуться печальной правды, после призыва всей своей ослабевшей энергии, какое побуждение заставляло останавливаться на воспоминаниях о далеких днях и заслонять образом своей ушедшей молодости другой, столь не похожий на нее образ.
– Мы прибыли в Верону майским вечером через ворота Палио. Я задыхалась от волнения. Прижимая к своему сердцу тетрадь с переписанной моей рукой ролью Джульетты, я повторяла мысленно слова, произносимые ею при первом появлении: „Кто зовет меня? Я пришла. Что вы желаете?“ Воображение мое было смущено странным совпадением: именно в этот день мне исполнилось 14 лет – возраст Джульетты. Болтовня кормилицы звучала в моих ушах, и мало-помалу моя собственная судьба сплеталась с судьбой веронской героини.
На каждом перекрестке мне чудились идущие навстречу траурные процессии, сопровождавшие гроб, осыпанный белыми розами. Завидев мавзолеи Скалигеров, окруженные железными решетками, я крикнула матери: „Вот могила Джульетты!“ – и разразилась рыданиями, мне вдруг страстно захотелось любить и умереть. „О, ты, кого я слишком рано увидела, не зная, и узнала слишком поздно!“
Повторяя эти бессмертные слова, голос ее проникал в сердце возлюбленного, как раздирающая душу мелодия. Она снова смолкла, потом повторила:
– Слишком поздно!
То были его жестокие слова, повторенные ею там, в саду, где благоухали скрытые среди зелени чашечки жасминов и лился аромат плодовых деревьев, напоминавший аромат виноградников на островах в ту ночь, когда они оба были готовы уступить дикой вспышке страсти. „Поздно, слишком поздно!“ Теперь, сидя на этой сочной траве, женщина, утратившая молодость, снова видела перед собой свой далекий исчезнувший образ трепещущей девственницы в одежде Джульетты, свои первые грезы любви. Не сохранилась ли в ее душе и до сих пор эта мечта, нетронутая ни временем, ни людьми? Но зачем? Как бы мимоходом, она теперь вызывала в памяти эту давно прошедшую молодость, чтобы, растоптав ее, указать возлюбленному на ту, которая жила в ожидании его.
С улыбкой невыразимой грусти она сказала:
– Да, я была Джульеттой.
Воздух, окружавший их, был так спокоен, что дым из труб поднимался к небу медленно и казался неподвижными клубами. Повсюду дрожали золотые искорки, похожие на авантюрины. Над колокольней Santa-Maria-degli-Angeli спустилось облачко, рдевшее по краям. Моря не было видно, хотя его нежная влага окутывала все окружающее.