Текст книги "Том 5. Девы скал. Огонь"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
Божественное неповторяющееся мгновение. Женщина закинула голову, теряя сознание, между полузакрытыми веками и полуоткрытыми губами сверкали белки глаз и яркая белизна зубов каким-то предсмертным блеском. Но вот она выпрямилась, ожила, жадные губы не сопротивлялись поцелую. Ни один порыв страсти не мог быть сильнее. Как тень ветвей, любовь укрыла двух влюбленных.
Они опомнились, взглянули пристально в глаза друг другу, не различая ничего. Они лишились зрения, ослепли. В головах стоял ужасающий гул, похожий на удары бронзового колокола, но, несмотря на это, они различили глухое падение граната, сорвавшегося с ветки, потревоженной их объятием. Как будто густой туман рассеивался вокруг них мало-помалу. Теперь они снова видели друг друга – прозрели. До них доносились снова голоса друзей, разбредшихся по саду, и смутный, замирающий в отдалении гул каналов, с удаляющимися по ним группами праздничных галер.
– Ну что же? – лихорадочно спросил юноша, прожженный насквозь этим поцелуем, слившим душу и тело.
Она нагнулась поднять упавший гранат. Плод был совершенно зрелый и, треснув при падении, струился кровью из отверстия своей раны. Перед глазами женщины пронеслась нагруженная барка, бледный остров, равнина асфоделей, и ей вспомнились слова: «Сие есть тело мое… Примите и ядите!»
– Да или нет?
– Да.
Инстинктивно она сдавила в руке спелый гранат, как бы желая выжать весь сок. Кровь заструилась, смочила всю ее руку. Женщина снова дрожала, зубы ее стучали, холодная волна оцепенения охватывала ее с ног до головы.
– Когда же? Скажите! – почти грубо настаивал юноша, новый приступ дикой страсти овладевал им.
– Уходите вместе со всеми, потом вернитесь. Я буду ждать вас у решетки сада Граденто.
Во власти неведомой силы, объятая животным ужасом, она дрожала всем своим существом. Как при вспышке молнии он снова увидел ее поверженной, изнемогающей, похожей на менаду после танца. Еще раз они взглянули в глаза друг другу, но она не могла вынести этого взгляда, светившегося диким сладострастием. Ощущение было мучительно.
Они расстались.
Она направилась в сторону, где раздавались голоса поэтов, певцов ее духовного могущества.
Погибла! Погибла! Теперь она погибла!
Она еще жила, сраженная, униженная и оскорбленная, как будто ее безжалостно растоптали ногами, она жила еще – и заря занималась, и день вставал, и свежие волны прилива омывали Прекрасный Город, и Донателла покоилась на своем непорочном ложе. В далекой бесконечности исчезал час – такой близкий, однако, когда она ждала возлюбленного у решетки, услышала шаги его в гробовом молчании пустынной набережной, почувствовала, что колени ее подогнулись и в висках страшно застучало… Как далек он был, этот час! И тем не менее всем своим телом, сквозь дрожь, оставшуюся от лихорадочного безумия этой ночи, она переживала все фазы ожидания: холод железа, к которому прислонилась она лбом, удушливый, пряный запах, исходящий от мокрой травы, и теплые языки борзых собак леди Мирты, бесшумно сбежавшихся лизать ее руки.
– Прощай! Прощай!
Погибла! Он поднялся с ее ложа, как с ложа куртизанки, чуждый, почти нетерпеливый, привлекаемый свежестью рассвета, свободой утра!
– Прощай!
Из своего окна она видела Стелио, полной грудью вдыхавшего живительный воздух, потом, среди глубокой тишины раздался его звонкий и уверенный голос:
– Зорзи!
Мужчина спал в неподвижной гондоле, и сон человека походил на сон управляемой им лодки. Едва Стелио коснулся его ногой, он вскочил, бросился на корму и схватился за весла. Человек и гондола одновременно ожили, словно они составляли единое целое, и приготовились скользить по воде.
– Servo suo, paron, – сказал Зорзи, улыбаясь и смотря на светлевшее небо. – La se senta, che adesso me toca vogar mi[18]18
К вашим услугам, синьор. Садитесь, теперь моя очередь грести. (Венецианский диалект.)
[Закрыть].
Напротив дворца открылась дверь мастерской. Это была мастерская каменотеса, где приготовляли ступени из камня, добываемого в Valdi Sole.
«Восхождение», – подумал Стелио, и его суеверное сердце радостно затрепетало от счастливого предзнаменования. Слова на вывеске каменотеса показались ему знаменательными. Разве только что не видел он уже в гербе Гардениго изображения лестницы – символа его собственного возвышения. «Выше, все выше». Внутренняя радость разрасталась.
А Пердита? Ариадна? Снова они явились ему на вершине мраморной лестницы, при свете дымящихся факелов сплетенные между собой так тесно, что они сливались в одной общей белизне – эти две сирены, вырвавшиеся из толпы, как из объятий чудовища.
А Танагра? Сиракузянка с продолговатыми глазами овечки предстала перед ним спящая, прильнувшая к матери-Земле, точно лепная фигура барельефа. «Дионисова троица!» Он представлял их себе бесстрастными, недоступными злу, как создания искусства. Оболочка его души отражала образы чудные и мимолетные, подобно морю, отражающему облака.
Острое чувство обновления пронизывало все его существо точно лучи света. Жар ночной лихорадки совершенно рассеивался под дуновением ветерка, тяжесть исчезла. В нем происходило то же, что совершалось вокруг – он возрождался вместе с утром.
– Adesso no serve piú che ti fazzi chiaro[19]19
Теперь уже не надо тебе светить.
[Закрыть],– лукаво прошептал гребец, погасив фонарь гондолы.
– В Большой канал через Сан-Джиованни-Деколлато! – садясь, крикнул ему Стелио.
И в ту минуту, как узорчатый нос гондолы поворачивал к Rio-di-San-Giacomo-dall-Orio, он оглянулся на дворец, казавшийся в тени свинцовым. Единственное освещенное окно померкло, точно ослепший внезапно глаз.
– Прощай! Прощай!
Его сердце вдруг забилось, страсть снова заклокотала в его жилах. Образы страдания и смерти заслонили все остальные. Женщина, утратившая молодость, осталась там почти в агонии, непорочная девственница готовилась взойти на ложе своего падения. В опьянении собственной силой он создал себе иллюзию, что эти две жизни послужат для него источником наслаждения. Его сердце успокоилось. Тревога исчезала перед простой радостью утра. Бледную Пердиту скрыла листва свесившихся за ограду деревьев, где уже чирикали проснувшиеся воробьи. В волнах канала потонули манящие уста певицы. В нем совершилось тоже, что и в окружающей природе. Арки и эхо мостов, плавающие водоросли, воркующие голуби дышали его жизнью, его надеждами, его желаниями.
– Остановись перед дворцом Vendràmin-Calergi, – приказал он гребцу.
Проплывая вдоль стены сада, он сорвал мимоходом несколько цветков, пробившихся между кроваво-красными кирпичами. Цветы были лиловые, необыкновенной, почти неосязаемой нежности. Он подумал о миртах, зеленевших по берегам Эгинского залива, о миртах прямых и гордых, точно отлитых из бронзы, он подумал о маленьких черных кипарисах, венчающих вершины тосканских холмов, о лаврах, осеняющих статуи на виллах Рима – этими мыслями он как бы возвышал скромный осенний цветок – слишком ничтожное приношение для Того, Кто сдержал свои обещания жизни и добился желанной победы.
– Причаливай!
Канал – древняя река безмолвия и поэзии – был пустынен: зеленоватое небо отражало в нем свои угасающие звезды. На первый взгляд дворец казался воздушным, словно сотканным из облака, спустившегося в воду. Окутывавший его сумрак имел нежный отлив бархата, красоту дивного хрупкого творения. И так же, как бархат развертывает перед глазами свои узоры, так, медленно, линии архитектуры вырисовывались тремя коринфскими колоннами, восходящими с гармонией изящества и мощи к вершине крыши, где орлы, кони, амфоры – эмблемы благородного происхождения – переплетались с розами Лоредана: не нам, Господи, не нам.
Там билось великое страдающее сердце. Образ творца-варвара восставал в мыслях: лазурные глаза сверкали под широким лбом, губы сжимались на мощном подбородке – чувственные, гордые и презрительные. Спал ли он? Мог ли он спать? Или он, как и его слава, не знал сна? Юноша перебрал в уме все странные слухи, ходившие на его счет. Правда ли, что он мог засыпать лишь на груди у своей жены, в ее тесных объятиях, что, несмотря на старость, он сохранял настойчивую потребность в любовных ласках. Стелио вспомнил рассказ леди Мирты, посетившей в Палермо виллу д’Ангри, – шкафы в комнате маэстро так пропитались эссенцией роз, что кружилась голова. Он вообразил себе это тщедушное, усталое тело, одетое в тяжелое сукно, украшенное драгоценностями, тело раздушенное, точно труп, приготовленный для сожжения. Не Венеция ли вдохнула в него, как когда-то в Альберта Дюрера, страсть к наслаждениям и роскоши? Да, в безмолвии каналов почерпнул он самую пламенную из всех моделей – смертоносную любовь Тристана и Изольды.
И вот теперь здесь билось великое страдающее сердце. Здесь должен был остановиться порыв грозной силы. Дворец патрициев со своими орлами, конями, амфорами и розами стоял немой и закрытый, словно высокая гробница. Над его мрамором заря обливала небо пожаром.
– Привет победителю! – И Стелио Эффрена бросил цветы к порогу двери.
– Вперед! Вперед!
Поощряемый этим бурным нетерпением, гребец налег на весла. Легкая лодка понеслась по воде. Одна сторона канала уже была освещена. Бесшумно скользил красноватый парус. Море, розовые волны, щебетанье ласточек, свежий ветер простора – вот к чему его влекли его желания.
– Греби, Зорзи! В Veneta Marina через Рио-делль-Олио, – крикнул юноша.
Канал ему казался слишком тесным, чтоб вместить дыхание его души. Отныне победа была для него так же необходима, как воздух для легких. После ночного безумия он хотел в свете дня, в резком морском ветре почерпнуть сознание своего великодушия. Спать ему не хотелось, он чувствовал глаза свои свежими, точно омытыми росой, и постель отеля вызывала в нем отвращение, как грубая койка.
Борт лодки, запах смолы и соли, трепещущий красный парус!
– Греби, Зорзи!
Гондольер удвоил усилия. Иногда весла трещали от напряжения. Исчезло за ними Fondaco-dei-Turchi – чудная старая пожелтевшая слоновая кость, похожая на уцелевший портик разрушенной мечети. Они миновали дворец Gornaro и дворец Pesaro, двух колоссов, почерневших от времени, как от дыма пожарища, они миновали Ка д’Оро – божественную, игру камней и воздуха. И вдруг мост Риальто развернул свою широкую спину, усеянную лавками, уже кишащую народом, издающую запах овощей и рыбы, подобную большому рогу изобилия, откуда изливались на окрестные набережные блага земли и моря для насыщения Царственного Города.
– Я голоден, Зорзи! Ах как я голоден! – произнес Стелио со смехом.
– Bon segno co’la notolada fa fame; xe ai vechi che la ghe fa sono[20]20
Хороший знак, когда любовь возбуждает голод, стариков от нее клонит ко сну.
[Закрыть].
– Причаль.
Он купил в одной плавучей лавочке винвольского винограду и маламокских фиг, сложенных на блюдце из виноградных ветвей.
Под Fondako-dei-Tedeschi гондола повернула, скользнув через маленькие темные каналы к Risdi Palazzo. Колокола San-Giovanni-Crisostomo, San-Giovanni-Elemosinario, San-Cassiano, Santa-Maria-dei-Miracoli, Santa-Maria-Formosa, San-Lio приветствовали зарю радостным звоном. В этом звоне терялся рыночный шум вместе с испарениями от рыбы, зелени и вина. Между спящими еще колоннами из мрамора и кирпича, под полосой неба все ярче и ярче сверкала лента воды и, разрезаемая ударами весла, загоралась по пути. Он подумал о спускаемых на воду кораблях, стремящихся к морю среди брызг пламени, производимых трением подводных частей. Воды клубятся, народ вокруг кричит и рукоплещет.
– К мосту!
Мысль, внезапная как инстинкт, влекла его снова к месту победы, где, ему казалось, должны были еще сохраниться следы его лирического вдохновения и отзвуки великого Дионисова хора: «Viva il forte». Гондола пролетела мимо Дворца дожей, массивного, как памятник из цельного камня, высеченный резцом не менее искусным в гармонии, чем смычок музыканта. Всей своей возрождающейся душой охватил он эту громаду. В ушах снова зазвучал его собственный голос и взрыв рукоплесканий, он снова увидел пеструю необъятную химеру, с туловищем, покрытым блестящей чешуей, вытянувшуюся и мрачную под высокими золотыми венцами ионических колонн. И ему представилось, что он тоже качается над миром, как звучащее тело, одаренное таинственным могуществом. Он говорил себе: «Творить с радостью! Это аттрибут Божества. Нельзя вообразить себе большего триумфа для великих умов. Даже слова, запечатлевшие акт Творчества, сияют подобно пламени зари».
Он повторял самому себе, воздуху, воде, камням, древнему городу, юной заре: «Творить с радостью! Творить с радостью!»
Когда лодка прошла под мостом и вступила в полосу зеркального света – широкий простор вернул ему вместе с надеждой и мужеством всю красоту и всю мощь былой жизни.
– Найди мне барку, Зорзи, барку, отправляющуюся с приливом.
Он жаждал еще большей свободы, ветра, соленого воздуха, пены, вздувшихся парусов, бугсприта, стремящегося к бесконечному горизонту.
– В Veneta-Marina! Найди мне лодку у рыбака, un bragozza, из Кьоджи!
Он заметил только что поднятый большой, красный с черным парус, трепещущий под напором ветра, прекрасный, как старое знамя Республики с изображением Льва и Книги.
– Вот эту! Вот эту! Надо ее настичь, Зорзи!
В своем нетерпении он махнул рукой, пытаясь остановить барку.
– Закричим, пусть она меня подождет.
Гребец, разгоряченный и покрытый каплями пота, бросил призывный крик людям барки. Гондола летела, точно гичка на гонках. Слышно было, как шумно дышала могучая грудь.
– Молодец, Зорзи!
Но Стелио и сам задыхался, словно дело шло о его счастье, о заветной цели, о достижении королевской власти.
– Semo andai in bandiera[21]21
Мы взяли приз.
[Закрыть],– сказал гребец, потирая свои горящие руки, с веселым смехом, казалось, освежившим его.
– Vardé che stravaganza![22]22
Вот так безумие!
[Закрыть]
Жест, сквозящее в тоне народное лукавство, удивленные лица рыбаков, перегнувшихся через борт лодки, кроваво-красный отблеск паруса на воде, аппетитный аромат хлеба, исходивший из пекарной печи, запах гороха, варившегося на соседней верфи, голоса рабочих, удалявшихся к арсеналу, все крепкие испарения этой набережной, где ощущалось еще присутствие галер Венецианской Республики и где звенела под ударами молота броня кораблей Новой Италии, все эти грубые и здоровые впечатления вдохнули в сердце юноши радость, разрешившуюся смехом. Он смеялся вместе с гондольером около зачиненного и просмоленного борта этой рыбачьей лодки, которая была живым изображением доброго рабочего животного с кожей, испещренной складками, наростами и рубцами.
– Что вам угодно? – спросил старейший из моряков, наклоняя к смеющимся свое бородатое загорелое лицо, на котором светлели лишь несколько седых волос да белки глаз, видневшиеся из-под век, изъеденных солеными брызгами. – Чем могу служить, синьор?
Большой парус бился и развевался точно знамя.
– Синьор хотел бы попасть к вам на борт.
Мачта трещала снизу доверху.
– Так пускай он поднимется на борт. Его желание легко исполнить, – ответил старик просто и пошел за спускной лестницей.
Он прицепил ее к середине кормы. Она состояла из полусгнивших перекладин и из обрывка старой веревки. Но и лестница, как все детали этой грубой лодки, показалась молодому человеку чем-то необычайно жизненным. Когда он поставил ногу на перекладину, ему стало стыдно своей лакированной обуви. Мощная мозолистая рука моряка, татуированная голубоватыми знаками, пришла на помощь юноше, подняв его в одно мгновение на корму.
– Виноград и фиги, Зорзи!
С гондолы Зорзи протянул ему подносик из виноградных веток.
– Che i vada in tantogue[23]23
На здоровье, синьор.
[Закрыть].
– А хлеб-то?
– Havemo el pan caldo, – сказал один из моряков, приподнимая большую круглую зарумянившуюся булку, – opena cavà dal forno[24]24
У нас есть теплый, теплый, только что вынутый из печи.
[Закрыть].
Голод должен был придать чудный вкус этому хлебу.
– Servo suo, paron! Е vento in pope[25]25
До свидания, синьор! Добрый путь.
[Закрыть],– крикнул гондольер, отплывая.
Вздулся косой парус пурпурного цвета с изображением Льва и Книги. Барка повернулась, выходя в открытое море, направляя свой нос к San-Servolo, казалось, берег изогнулся, чтобы ее пропустить. На ходу сплелись серо-зеленоватая и розовая струйки разрезаемой воды и брызнули опаловым вихрем, потом сделались разноцветными, точно волны вокруг лодки были потоком радуги.
Барка повернула. Свершилось что-то чудесное. Первые лучи солнца проникли через трепетавший парус, пронизали ангелов на колокольне San-Marco и San-Giorgio-Maggiore, загорелись пожаром на державе Фортуны, засияли бликами на пяти митрах Базилики. Венеция Анадиомена воцарилась над водами, разорвав дымку покрывала.
– Слава чуду!
Сверхчеловеческое ощущение мощи и свободы переполнило сердце юноши в ту минуту, когда ветер наполнил парус, преобразившийся на его глазах. В пурпуре ткани он увидел себя как бы во всем величии собственной крови. Ему показалось, что таинство этой красоты требовало от него акта победы. Явилось сознание, что он способен выполнить этот акт.
И мир стал его достоянием.
Власть тишины
«Col Tempo». В одном из залов Академии Фоскарина остановилась перед «Старухой» Франческо Торбидо, этой сморщенной, дряблой пожелтевшей женщиной, утратившей способность улыбаться и плакать, этой человеческой руиной, держащей в руках не прялку, не моток ниток, не ножницы, а доску с предостерегающей надписью: «Col Tempo».
– Вместе с временем, – повторила актриса, когда они вышли на свежий воздух, прерывая задумчивое молчание, начинавшее тяготить ее сердце и заставлявшее его погружаться на дно, как камень в глубь мрачных вод.
– Знаете ли вы, Стелио, заколоченный дом в Calle-Gambara?
– Нет, какой это?
– Дом графини де Гланегг.
– Я не знаю, кто она!
– Как? Вы не слыхали историю прекрасной австриячки?
– Не слыхал, Фоска, расскажите.
– Хотите отправиться в Calle-Gambara? Это недалеко отсюда.
– Идем.
Они пошли рядом к заколоченному дому. Стелио держался немного позади, чтобы видеть ее идущей. Своим горячим взглядом он охватывал ее всю: линию плеч, спадающих с благородной грацией, гибкий и свободный стан над крутыми бедрами, колени, слегка обозначающиеся под складками платья, и это бледное страстное лицо, эти жаждущие, красноречивые губы, красивый, юношески чистый лоб, глаза, удлиненные под ресницами, как бы затуманенные слезами, не решающимися пролиться, – все это пламенное лицо из света и тени, из любви и страдания, эту хрупкую силу, эту трепетную жизнь.
– Я люблю, люблю тебя, одну только тебя, и все в тебе привлекает меня! – прошептал вдруг он, склоняясь к ее щеке, подойдя совсем близко и взяв ее под руку.
Он не мог понять ее новые муки, ее терзания перед неумолимым предостережением «Col Tempo».
Она вздрогнула, остановилась, опустила глаза и побледнела.
– Друг мой, – произнесла она таким слабым голосом, что эти два слова, казалось, были не словами, сорвавшимися с ее уст, а улыбкой ее души.
Все ее мучительные сомнения сразу рассеялись, поглощенные приливом невыразимой нежности. Бесконечное чувство благодарности внушало ей потребность принести ему какую-либо жертву.
– Что могу я сделать для тебя? Скажи!
Она придумывала необыкновенные испытания, доказательства любви, небывалые и поразительные. Служить ему! Служить! Ей хотелось обладать миром и принести его в дар Стелио.
– Чего бы желал ты? Что я могу для тебя сделать? Скажи!
– Люби! Люби меня!
– Бедный друг, любовь моя печальна!
– Она совершенна и наполняет всю мою жизнь!
– Ты молод…
– Я люблю тебя!
– Справедливость требует, чтобы ты искал существа сильного, молодого, подобного себе.
– Ты одна ежедневно, беспрерывно возбуждаешь мои силы и мои надежды. Кровь во мне кипит, когда я возле тебя и когда ты молчишь. Тогда зарождаются во мне стремления, образы, и они еще изумят тебя, ты найдешь их со временем чудесными. Ты необходима мне.
– Не говори этого!
– Каждый день ты вселяешь в меня надежду, что мир будет у моих ног.
– Да, ты найдешь ее, свою счастливую судьбу. За тебя я не страшусь. Ты уверен в себе. Никакая опасность не пугает тебя. Никакая преграда не станет на твоем пути. О, если бы можно было любить с закрытыми глазами! Но кто любит, тот боится. Боюсь я не за тебя. Ты кажешься мне неуязвимым. За это, как, и за все, благодарна я тебе.
Она свободно и восторженно раскрывала перед собой веру в него и свою страсть, безграничную и глубокую. Давно уже в пылу своей собственной жизненной борьбы среди своих скитаний следила она за этой молодой блестяще развивающейся силой, как за идеальным образом, созданным ее одухотворенным желанием. Не раз, устав от напрасных порывов своей любви, она говорила себе в благородном самоотречении: «Ах, если бы из моей смелости, закаленной в бурях, из всего сильного и светлого, пробужденного в душе моей страданием и борьбой, из лучшей части моего существа могла бы я создать тебе крылья для полета в бесконечную высь!» И она старалась пробудить скрытые силы своей души, поднять ее, очищенную страданием, до высшего предела моральной красоты, единственно чтобы заслужить то, на что она надеялась и чего в то же время страшилась, чтобы почувствовать себя достойной преклонения перед тем, кто нетерпеливо жаждет победы.
И вот резкий и непредвиденный удар судьбы бросил ее к нему, как ненасытную любовницу с трепещущим телом. Она слилась с ним всем, что было самого пламенного в ее крови. На своем изголовье видела она его лежащим в изнеможении, после ласк любви узнала она внезапное пробуждение от смертельного ужаса, невозможность сомкнуть усталые веки из боязни, чтобы он не взглянул на нее спящую беспристрастным взором.
– Ничто не существует возле тебя, – сказал Стелио, сжимая ее руку и отыскивая под перчаткой обнаженную кисть, чтобы чувствовать биение этой преданной жизни, этого верного сердца в пустынном месте, где они проходили, среди обволакивающего их мертвенного тумана, который заглушал их шаги. – Ничто не сравнится с уверенностью в твоей близости. Ты моя навсегда, до самой смерти!
– Ах, ты, наконец, осознал, ты поверил, что это навеки?! – воскликнула она в порыве восторга, торжествуя победу своей любви. – Да, навеки, Стелио, что бы ни случилось, куда бы ни привела тебя твоя судьба, каких бы жертв ни потребовал ты от меня вблизи или вдали от тебя.
В туманном воздухе раздался смутный однообразный шум, она его узнала – это чирикали воробьи в саду графини де Гланегг на умирающих деревьях. Слова замерли на ее губах. Она сделала инстинктивное движение назад, стараясь увлечь его за собой.
– Что с тобой? Куда мы идем? – спросил он изумленно.
Она остановилась и улыбнулась слабой, загадочной улыбкой, той улыбкой, за которой она скрывала свои страдания: «Вместе с временем!»
– Я хотела бежать, – сказала она, – но это невозможно!
Она стояла, подобная бледному пламени.
– Я забыла, Стелио, что обещала привести вас к заколоченному дому.
Она стояла в дымке серого дня, бессильная, потерянная, как среди пустыни.
– Мне показалось, что наш путь иной. Но мы пришли. Вместе с временем!
Теперь она предстала перед ним такой, какой была в ту незабвенную ночь, когда молила: «Не причиняйте мне зла!» Она стояла, облеченная в тайну своей чуткой души, души, которую так легко было убить, уничтожить, растоптать, не пролив даже крови.
– Уйдем! – произнес он, пытаясь ее увести. – Уйдем отсюда!
– Невозможно!
– Пойдем к тебе, зажжем огонь в камине, первый октябрьский огонь. Позволь, Фоскарина, провести с тобой вечер. Пойдет дождь, так было бы отрадно сидеть в твоей комнате, разговаривать, молчать рука с рукой. Пойдем.
Он хотел бы взять ее на руки, убаюкать, утешить, услыхать ее рыдания, упиться ее слезами. Ласка его собственных слов увеличивала его нежность. И в эту минуту он более всего любил в ней легкие морщинки, лучившиеся от углов глаз к вискам, маленькие синеватые жилки, делавшие ее веки похожими на фиалки, тонкий абрис щек и несколько заострившийся подбородок, и все, до чего, казалось, коснулось дыхание осени, всю тень, скользнувшую по этому страстному лицу.
– Фоскарина!.. Фоскарина!
Когда он называл ее полным именем, его сердце билось сильнее, словно нечто глубоко человечное проникало в его любовь, словно вдруг возвращался из прошлого любимый образ, образ его мечтаний, и бесчисленные нити навсегда связывали его грезу с неумолимой жизнью.
– Пойдем отсюда!
Она улыбалась через силу:
– Зачем? Дом совсем близко. Пройдем через Калле-Гамбара. Разве вы не хотите знать историю графини де Гланегг? Смотрите – точно монастырь.
Улица была пустынна, как уединенная тропинка; сероватая, мокрая, усеянная облетевшими листьями. Восточный ветер сгущал в воздухе плотный сырой туман, заглушавший все звуки. Минутами смутное и монотонное чириканье походило на скрип дерева или лязг железа.
– За этими стенами безутешная душа переживает красоту тела, – сказала Фоскарина тихо. – Смотрите! Окна закрыты, ставни заколочены, двери на засовах. Только одна из них открывается для слуг, доставляющих через нее пищу схороненной – как в египетских могилах. Слуги питают тело, оставленное жизнью.
Деревья, возвышаясь над зданием-монастырем, казалось сливались с воздухом своими почти обнаженными верхушками. И воробьи, более многочисленные, чем листья на ветках, чирикали, чирикали без перерыва.
– Угадайте ее имя, оно прекрасное и редкое, как будто вы сами его выбрали.
– Я не знаю…
– Радиана. Она зовется Радиана-пленница.
– Но кто же держит ее в плену?
– Время, Стелио. Время стоит у дверей с косой и часами, как на старых гравюрах.
– Аллегория?
Мимо них, насвистывая, проходил мальчишка. При виде этих двух людей, смотревших на закрытые двери, он остановился и стал смотреть туда же своими большими любопытными глазами. Тогда они замолчали. Чириканью воробьев не удавалось победить мертвящей тишины стен, деревьев и неба, и этот однообразный звук отдавался в ушах как шум морских раковин, сквозь него чувствовалось уныние окружающего, и слышались какие-то отдаленные голоса. Хриплый рев сирен прорезал туманную даль, разошелся в воздухе и замер нежным звуком флейты. Мальчишка устал глазеть; ничего не было видно, окна не открывались – все оставалось неподвижным. Тогда он повернулся и убежал. Слышно было, как хрустели сухие листья под его босыми ногами.
– Ну, – спросил Стелио, – что же делает Радиана? Вы мне еще не сказали, кто эта женщина и почему она затворилась от мира. Расскажите мне ее историю: мне уж пришла на ум Соранца Соранцо.
– Графиня де Гланегг – одна из самых знатных дам венецианской аристократии, она, пожалуй, и самая прекрасная из женщин, виденных мной в жизни. Франц Ленбах написал ее в доспехах Валькирии, с шлемом о четырех крыльях. Вы не знаете Франца Ленбаха? Никогда не посещали его красной мастерской во дворце Боргезе?
– Нет, никогда.
– Пойдите когда-нибудь туда и попросите его показать вам этот портрет. Никогда вы не забудете лица Радианы. Вы увидите его, как его вижу теперь я через эти стены, неизменным. Такой пожелала она остаться в памяти всех, кто видел ее в блеске красоты. Когда в одно слишком яркое утро она заметила, что для нее настает пора увядания, она решила порвать связь с внешним миром, чтобы люди не могли присутствовать при разрушении и исчезновении ее прославленной красоты. Быть может, невольная симпатия ко всему, что разрушается и приходит в упадок, удерживает ее в Венеции. Прощаясь с прошлым, она дала великолепный праздник, где появилась еще царственно прекрасная, и затем скрылась навсегда в этом доме за этими стенами, здесь наедине со своими слугами ожидает она смерти. О ней складываются легенды. Говорят, в ее доме нет ни одного зеркала, и она забыла свое собственное лицо. Даже самым преданным друзьям, самым близким родственникам запрещено посещать ее. Как живет она? С какими мыслями? Чем наполняет она тоску ожидания? Обратилась ли ее душа на путь спасения?
Каждая пауза этого тихого голоса, вопрошающего тайну, отзывалась необъятной печалью, почти осязаемой в размеренной гармонии отчаянья, точно струя воды, вливающаяся в урну.
– Молится ли она? Углубилась ли в себя? Плачет ли? Или, быть может, она стала нечувствительной и не страдает, как не страдает сорванный плод, засыхающий в старом шкафу.
Фоскарина умолкла, и углы ее губ опустились, словно произнесенные слова заставили их увянуть.
– А если бы вдруг она показалась у этого окна? – шепнул Стелио, и в ушах его уже прозвучал скрип заржавленных петель.
Они оба пристально глядели на щели между закрытыми ставнями.
– Быть может, она стоит там и смотрит на нас? – шептал Стелио.
Оба они невольно вздрогнули.
Они все стояли, прислонившись к стене, и не в силах были тронуться с места. Их охватывала неподвижность всего окружающего, их обволакивал, сгущаясь, сероватый сырой туман, их дурманило монотонное чириканье воробьев, как наркотическое лекарство одурманивает страдающих лихорадкой. Сирены ревели вдали. Мало-помалу их хриплый рев рассеивался в сыром воздухе, становился нежным, точно звук флейты, глухим, точно падающие листья, без стона покидающие родные ветки. Каким оно казалось долгим, то время, которое протекало между отделением листа от ветки и его падением на землю. Все было: туман, забвение, увядание, разрушение, смерть.
– Я должна умереть! Я должна умереть, друг мой! – сказала Фоскарина, подняв голову с подушки, в которую она прятала свое лицо, искаженное страданием и страстью после его неожиданных и бурных ласк.
Она видела своего друга, сидевшего на другом диване около балкона, – он дремал, полузакрыв глаза, откинув голову, освещенный золотистым отблеском заката. Над губой его она заметила красную черту, как будто маленькую царапину, и волосы его в беспорядке спускались на лоб. Она чувствовала, что ее желание обнимает все это, что веки причиняют боль ее глазам, что ее взгляд жжет ей ресницы и что в ее зрачки входит и разливается по всему ее существу неизъяснимая мука. Погибла! Погибла навсегда, безвозвратно.
– Умереть? – произнес слабым голосом Стелио, не открывая глаз, не двигаясь, как будто слова выходили из глубины его печали и оцепенения!
Над его губой, пока он говорил, дрожала кровавая царапина.
– Да, раньше чем ты станешь презирать меня.
Он открыл глаза, приподнялся и протянул к ней руку, как бы пытаясь ее остановить.
– Ах, зачем так мучить себя!
Она стояла перед ним мертвенно-бледная, с распустившимися волосами, изнуренная, точно подточенная ядом, надломленная, точно душа была разбита в ее теле – страшная и жалкая.
– Что делаешь ты со мной? Что делаем мы друг с другом? – шептала она с тоской.
Они боролись сердце к сердцу, сливая свои дыхания, в жестоких поцелуях ощущая вкус крови. И внезапно уступили страсти, как слепому стремлению уничтожить себя. Этими объятиями они словно старались с корнем вырвать жизнь друг у друга.
– Я люблю тебя, – сказал он.
– Не так! Я бы хотела иной любви…
– Ты волнуешь меня, мной вдруг овладевает какое-то исступление.
– Это все равно, что презрение…
– Нет, нет, не говори этого!
– Ты меня мучаешь, ты убиваешь меня!