355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэле д'Аннунцио » Том 5. Девы скал. Огонь » Текст книги (страница 10)
Том 5. Девы скал. Огонь
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:49

Текст книги "Том 5. Девы скал. Огонь"


Автор книги: Габриэле д'Аннунцио



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)

– Вы убеждены, как и я, – продолжал я, – что всякое превосходство человеческого типа есть результат начальной доблести, которая бесчисленными ступенями, от поколения к поколению, достигает своей высшей напряженности и, наконец, проявляет себя в потомстве при благоприятно сложившихся обстоятельствах. Ценность Крови признается не только нашей гордостью патрициев; это признает даже самая строгая из наук. Наивысший образец сознания может явиться только на вершине рода, который вырос в течение времени, благодаря непрестанному сплетению сил и труда; на вершине рода, где зарождались и сохранялись долгий ряд столетий наиболее прекрасные сны, наиболее гордые чувства, наиболее благородные мысли, страсти, наиболее неукротимые. Взгляните теперь на семейство древнего царственного происхождения, расцветшего под латинским солнцем на счастливой земле, орошаемой источниками новой поэзии. Пересаженное в Италию, оно расцветает с такой пышностью, что скоро ничей другой род не может выдержать с ним сравнения. «Жалок ученик, – по словам Винчи, – который не превзойдет своего учителя». И это семейство как бы постановило принципом своего величия изречение еще более прекрасное: «Жалок сын, который не превзойдет своего отца». Соответствующим и непрерывным усилием от поколения к поколению оно следует своим путем к высшим проявлениям жизни. В эпохи слепого гнева, когда право завоевывалось оружием, оно как бы уже понимает, что люди, обладающие большею умственной силой, чем другие, по природе своей властелины над другими. И с самых первых шагов его дисциплина носит характер интеллектуальный, как бы продиктованный Данте, ибо она состоит в том, чтобы выражать в поступках всю возможную силу ума и замысел переводить в действие. На самых ответственных постах, на кровавых полях битвы и на самых шумных празднествах оно всюду на первых местах: оно выделяется в командовании над армией, в управлении государствами, в посольствах, в покровительстве художникам и ученым, в сооружении дворцов и храмов. Оно внедряется в итальянскую жизнь в самых разнообразных формах; оно погружается в наиболее свежие источники культуры. Жить – для него значит беспрерывно укрепляться и расти, непрерывно бороться и побеждать; жить – для него это господствовать. Чудовищный инстинкт власти безостановочно толкает его вперед, причем ясная и уверенная мысль руководит этим длительным порывом. И всегда – подобно осторожным стрелкам из лука, которых приводит в пример Макиавелли, – оно метится несколько выше цели. Подвиги его так славны, что крупнейшие поэты передают будущим поколениям их славу, а историки сравнивают их с подвигами древних полководцев и ставят их в пример для потомства. А между тем кажется, что доблесть его обнаружилась еще не вполне, еще не достигла вершины своего величин; кажется, что завтра или через столетие или в бесконечности времен запас его сил должен расцвести в высшем своем проявлении…

– Берегись, я здесь! – перебил князь, улыбаясь своей дивной улыбкой. – Ведь это девиз семьи, о которой ты говоришь?

– Она могла бы носить и девиз Монтага, – быстро ответил я. – «Не перевелось!»

Князь наклонил голову жестом, ясно показывающим, что мой ответ не был простой вежливостью и что он вполне отвечал достоинству его славного имени. Он предстал передо мной в том свете, каким память сохранила его со времен детства: великолепным представителем высшей породы людей, который в каждом поступке обнаруживает отличие своего существа, свою неприкосновенность к толпе, к мелким обязанностям и мелким добродетелям. Мне казалось, что ему удалось стряхнуть с души давящий его гнет скорби и выпрямиться во весь рост, олицетворяя всем своим видом чудное свойство своих рук: этих прекрасных непорочных рук не тронутых временем как бы под действием бальзама, пережитков щедрости, которую можно сравнить только со старинной щедростью, «которая за мелкие услуги любила награждать по-царски».

Вечер угасал, приближающееся лето спускалось с пылающих небес на княжеский сад, где среди острого благоухания столетних буксов статуи – бледные и сильные, как воспоминания преданной души – воскрешали в своих позах призраки угасшего величия. За пределами ограды раскрывался огромный венец скал, высеченных первобытным огнем, таких суровых и гордых, что каждая из них была достойна хранить на своей вершине скованного Прометея.

В первый же вечер я видел, как пламенели в небесах эти вершины нестерпимым блеском карбункулов, и самая высокая из них одиноко сверкала над спустившимся сумраком и пронзала небо своим острием как криком безнадежной страсти. Те сумерки я проводил один, три таинственные княжны были далеко в своем запертом саду, и моя судьба еще была чужда их судьбе. Но вот среди подобных же явлений готовилось осуществиться намерение, предчувствованное в первом движении моего желания; я готов был произнести слово великое и невозвратимое. «Наступил конец нерешительности? Сделал ли я для неизбежного союза уже выбор из трех дев, которые в моем воображении в тот далекий вечер протягивали руки к моему весеннему дару? Произнесу ли я имя избранницы в присутствии отца?» Новое смущение охватило меня, мне казалось, что в углу Анатолиа уже не была одна, что ее сестры молча подошли и сели возле нее и глаза их пристально смотрят на меня.

Обернувшись, я увидел в темноте неподвижную белую фигуру, все другие образы рассеялись, и напрасное беспокойство угасло.

Она была живым символом безопасности, она была Охранительницей и Утешительницей. Своей бодростью и терпением, светом своей улыбки она сумела обратить скорбь в бриллиантовую кольчугу, делающую ее неуязвимой. Она была создана, чтобы охранять, питать и защищать насмерть доверенное ее совести. И снова – в моей мечте – я увидел ее с ясным челом, озаренным предзнаменованиями, охраняющей сына моей крови и моей души.

Тогда из самых глубин моего существа – где покоится ненарушимая доблесть предков – поднялось и вознеслось к избраннице желание создать этого Некто, которому должны были передаться все идеальные богатства моего рода, мои собственные победы и славные качества матери. И тогда запало в меня сознание родовой зависимости, которая связует мое настоящее существо с моими отдаленнейшими предками; и точно так же как в вершине дерева заключается вся жизнь ветвистого ствола до последнего корешка, точно так же я чувствовал, что во мне живет самый род, который смерть уничтожила только в телесной оболочке, в переходной форме поколений. И полнота и кипучесть этой жизни, казалось, уничтожали границы моей естественной воли.

– Вы признали во мне сейчас не без некоторой суровости потомка Джиана-Паоло Кантельмо. Я должен признаться, что в моем доме примеры ослушания и возмущение против королей не редки. Но в оправдание им существует Красный Лев; вы, конечно, знаете грамоту, полученную Кантельмо от Карла II Английского. Потомки древней королевской крови, они не умели покоряться и считали короля равным себе. Мало того, можно сказать, они сражаются с королем с большей горячностью, чем со всяким другим соперником. Джиана-Паоло нарушает сон Фердинанда Арагонского и унижаете Альфонса, Джиакомо I и Менаппо разбивают при Беневенто Манфреда, Джиакомо VIII с успехом ведет войну против Владислава вместе с Браччио да Монтоне и Сфорца, Антонио восстает против Ренэ Анжуйского. Все Кантельмо от природы отличаются стремлением обособить свои подвиги, действовать отдельно, ясно выразить свою индивидуальность и свою личную власть. Кажется, что в каждом из них понятие о своем достоинстве покоится на твердой уверенности «что всякое единство – корень добра, и все доброе является таковым, потому что оно едино». В этом я с радостью узнаю главные черты характера будущего Повелителя, Монарха, Деспота. Но мне придает мужества и еще другая особенность, а именно: что большое число княжеских владений, раскиданных по латинской земле, собрано в руках Кантельмо. В различные эпохи, в различных проявлениях власти они как бы правили всей Италией. Джиакомо I – посланник для заключения мира с Женевой, викарий в Ломбардии, главнокомандующий в Марка д’Анкона, вице-король в Абруцции; Джиакомо II – викарий и подеста Флоренции; Бонавентура VIII – вице-король в Сицилии; Ростаино VII – главнокомандующий Святейшей Республики, римский сенатор… Они всюду властвуют; и, управляя различными народами, они научаются «узнавать, почему люди выигрывают или теряют». Всюду так же они сражаются или умирают в минуту совершения подвига: «Добрый Кантельмо», ставший бессмертным, благодаря поэме Тассо, оросил своей царственной кровью стены Иерусалима; Джиакомо II умирает на службе флорентийцев против Кастручио Кастракане; первый герцог Соранский Николо умирает, защищая Константинополь с Константином Палеологом; Асканио гибнет в Лепантских водах с Дон Жуаном австрийским; Бонавентура VIII признан Карлом V достойным защищать империю, и император сказал, что он выбрал бы его за себя бойцом, если бы должен был рисковать своей короной в единоборстве; Андреа Великий дает пример необычайной жизни, проведенной с ранней юности и до последнего вздоха в непрестанных боях… Да, это самый совершенный тип, вышедший до сих пор из моего рода. Андреа – один из благороднейших героев власти и долга. Немыслимо назвать все его счастливые победы в Италии, Германии, Фландрии, Франции, Испании, нельзя перечислить всех городов и местечек, завоеванных им и присоединенных к католической империи. Сколько осад он предпринял и выдержал! Он – истинный Полиоркет, искусный, плодовитый стратег, пылкий и осторожный в то же время; и по словам одного из его историков, «в нем мы встречаем соединение всех даров и качеств, которые в других знаменитых полководцах наблюдались только порознь». В моих же глазах его ставит выше всех других неслыханная суровость дисциплины, какой подчинялись его воины и он сам. Эти черты его строгости опьяняют меня сильнее, чем вид знамен, отнятых им у врагов. Командуя солдатами, не получающими жалованья и плохо вооруженными, ему удалось все-таки сделать их подвижными и сплоченными, как единый меч, сжатый в кулак.

– Никто лучше его не знал способа олицетворять себя в поведении других. Красноречивый и нервный в речи, он тем не менее предпочитает во всех случаях красоте слова прямое влияние примера. Он сражается всегда во главе своих войск, идет пешком, если ведет пехоту; спит всегда одетый; пьет и ест только то, что пьют и едят солдаты; он всегда первый при осаде и последний при отступлении; покрытый ранами, он отказывается снять вооружение на поле победы, и в завоеванном городе никогда не прикасается к добыче.

– Во время войны с Фландрией он был так свиреп, что матери пугают детей его именем. Может ли человек начертать свой собственный образ с большей отчетливостью и силой? Никогда из-под чеканки не выходила медаль с более гордой печатью. Еще при жизни Андреа получает прозвание нового Эпаминонда. Но даже и у этого неутомимого воина обнаруживается интеллектуальное наследие его рода. Он не только прекрасный языковед, великолепный математик мастер в военной архитектуре, автор трактатов о военной науке, он также глубокий знаток и чудный покровитель свободных искусств. Эриций Путеанский, посвящая ему свое произведение, называет его «Слава оружия, оплот учености». Корнелий Шеут из Антверпена, посылая ему в дар свою книгу с оригинальными рисунками, изображает его в виде героя, культивирующего изящные искусства в лагере, Heros inter arma elegantias colens. В этом Андреа следует фамильным традициям, на заре которых сияла увитая гирляндами Фанетта Кантельма, Дама Романино, слагавшая стихи «с божественной яростью» среди лавров Прованса при Дворе Любви. И разве не кажется, что ему передались некоторые из чудесных способностей, ставивших Алессандро вне сравнения с другими учениками Винчи в Милане? Он изобретает новые планы укреплений; он строит на Маасе знаменитую крепость, названную в честь его крепостью Кантельмо; он создает новые орудия, которые кажутся чуть ли не колдовством его современникам… Разве эти разнообразные таланты не напоминают Алессандро?

Я произнес имя того, кто, живя в постоянном общении с моей душой, был избран мною в гении моего рода, призванного возродиться на престоле и воссиять в величественном проявлении жизни. «О, ты, будь таким, каким ты должен быть». Под его взорами и по его внушению моя задача выяснилась в определенных чертах. И вот, в минуту, когда должно было решиться нечто важное, он появился рядом со мной.

Он как живой стоял перед моими глазами, своей бледной тиранической рукой опираясь на край стола, стоящего возле меня, и мне казалось, что я вижу на нем статуэтку Паллады и гранату с острым листком и ярким цветком. «О, ты, будь таким, каким ты должен быть».

И другой юношеский образ, казавшийся его братом, стоял, как отражение, против него.

– Алессандро и Эрколе! Вот два багряных скошенных цветка, которые божественные художники Леонардо да Винчи и Лудовико Ариосто сохранили, преобразовав их в неразрушимую материю. Андреа Кантельмо умер, проявив все силы, таящиеся в нем; смерть скосила его на пороге старости, покрытого славой, вскоре после осады Благуера, наиболее геройского из его предприятий. Эти два человека, вступившие в жизнь, полные всеми зародышами надежд, имели перед собой наиболее обширные возможности. Их юношеское чело, казалось, было создано носить королевскую корону, древнюю корону, которую носили их отцы. В одном из них Винчи предугадал будущего основателя нового государства, торжествующего Тирана, который покорит толпу под ярмо той Науки и Красоты, в которые великий учитель посвятил своего возлюбленного ученика. Но судьбе угодно было отдалить исполнение этого пророчества. Оба лишились жизни при первом же проявлении ее, ибо слишком бурная горячность пожирала их: Эрколе пал на песках По, сражаясь против рабов, Алессандро погиб на берегах Таро в битве при Форново. Вы помните стихи, в которых Ариосто прославил благородного сына Сигизмунда Кантельмо:

 
Храбрейший юноша,
Когда-либо живший между двумя полюсами
От крайних берегов Индии до берегов Запада…
 

Его смерть была слишком жестока! Он был взят в плен во время отважного нападения, и в присутствии отца ему отрубили голову на уключине галеры, служившей плахой. Я представляю себе, как кровь, подобно пламени, хлынула из его тела и обожгла борта галеры. Или нет, вернее, я не представляю себе, я вижу. С каким чудодейственным и страшным порывом юности пришпорил он коня и во весь опор помчался против неприятеля! Да, отец мой, мне тоже бывали знакомы подобные порывы; они знакомы моему коню и развалинам римской Кампаньи… Несомненно, в это мгновенье Эрколе считал себя достойным сжимать коленями крылатого коня, родившегося от крови Медузы. Берегись, я здесь! Восхваляя его, Ариосто пишет стих, которого одного достаточно, чтобы озарить его славой, ибо он показывает, что этот храбрый юноша умер, чтобы не нарушить правила, соблюдаемого всеми Кантельмо: даже перед лицом злейшей смерти не покидать своего поста, который был им избран, как наилучший. Во время атаки рядом с ним был один товарищ. Когда они очутились перед лицом неприятеля, Ферруфин бежал, остался Кантельмо. Он остался один против тысячи. И божественный Лудовико рисует его прекрасный, окровавленный образ в начале песни, где Брадаманте делает чудеса своим золотым копьем… Но смерть Алессандро похожа на смерть полубога. При Форново в самый разгар битвы разражается ураган, и Таро со страшной силой выступает из берегов. Алессандро вдруг исчезает подобно одному из тех древних греческих героев, которых вихрь подымал с земли и уносил преображенными на Небо. Его тело не было найдено ни на поле битвы, ни в другом месте. Но он живет, он живет в вечности жизнью гораздо более интенсивной, чем наша. Леонардо передал нам не только его образ, но и его жизнь, его истинную жизнь. Да, отец мой, если бы вы хоть раз взглянули на этот портрет, вы не могли бы забыть его. Его забыть нельзя. Ничто в мире не имеет для меня большей ценности, никакое сокровище не оберегалось с такой ревнивой страстностью. Кто дал мне силу выдержать такое долгое одиночество и такое суровое испытание? Кто среди самой упорной и напряженной работы над самим собой влил мне в душу это мудрое опьянение, которое всякое усилие заставляет казаться легким? Кто, как не Алессандро? Он является для меня таинственной властью Стиля, вовеки ненарушимой для всех и для меня самого. Вся моя жизнь протекает под его бдительным взором, и поистине, отец мой, нельзя назвать вырождающимся того, кто непрестанно выдерживает это испытание огнем… «О, ты, будь таким, каким ты должен быть!» Вот поучение, ежедневно повторяемое им. Но, внушая мне такое стремление к цельности моего существа, он держит перед моими глазами видение жизни, превосходящей мою в доблести и силе. И я перестаю думать о том, кто должен явиться.

Я замолчал, чувствуя, что голос мне изменяет, я боялся, чтобы не хлынул внезапно поток, заливавший мое сердце. Душа старца вошла в такое глубокое общение с моей душой, что он невольным жестом протянул мне обе руки.

– Если необходима двойная воля, чтобы создать этого Единого, который должен превзойти своих творцов, – продолжал я почти шепотом, наклоняясь к нему, – я не могу мечтать о союзе выше того, который даст мне право называть вас отцом, как я называю теперь…

И, охваченный волнением, я продолжал сидеть, наклонившись к нему, сжимая в своих руках его дрожащие руки, и он молча прикоснулся своими губами к моему челу. Но в тишине, несмотря на биение моего сердца и громкое дыхание отца, я услышал легкие шаги Анатолии, вышедшей из комнаты «Удалилась ли она плакать наедине?» Ее образ, который я видел неподвижным и белым во мраке, засверкал в моих духовных небесах, подобно созвездию слез. «Удалилась ли она плакать одна? Быть может, она встретит сестер…» Эта мысль внезапно смутила меня. Мой взгляд упал на камею, сверкающую на руке отца.

Из запертого сада струился вечерний аромат, а в моей душе разливалось какое-то непонятное чувство, словно зарожденное чарами, которые сгущались вокруг меня с медленностью вечерних сумерек.

Но что таилось в сердце той, которая собиралась уехать? Каким сохранилось в ее внутренней жизни воспоминание о высшем часе, отмеченным стрелкой на сверкающем мраморе?

Мною – свет, тобою тьма руководит.

Быть может, она не раз возвращалась на маленькое кладбище тисов и анемон; и, быть может, она снова прикладывала свои нежные руки к циферблату, чтобы ощутить его теплоту, и, быть может, она вспоминала мой совет: «Грейте ваши руки на солнце, погружайте в солнечный свет эти бедные руки, ибо скоро вы скрестите их на груди или будете держать во мраке под темным шерстяным передником…» И не раз, быть может, прикрыв ладонью цифру, знаменующую Божественный час, она трепетно ждала среди великого молчания, когда тень стрелки коснется кончика ее безымянного пальца, как в тот волшебный день; и, быть может, она плакала, потому что чудо любви не повторилось.

Без солнца я молчу.

Я сливал воедино образ хранительницы гербариев, очерченный Оддо, и образ этой скорбной души, блуждающей вокруг солнечных часов, которые тщетно отметили ей час блаженства. И я думал: «Если бы я обладал властью создать тебе прекрасную судьбу, подобно тому, как художник творит из послушного ему воска, о, Массимилла, о, ты, чтобы встретить меня, покинувшая суровый сад, куда заключил тебя могильный обет, я закончил бы смертью твой идеальный образ, я заключил бы ею твое совершенствование. Потому что никакой час, которому ты могла бы придать цену, не ждет тебя, раз ты уже достигла области жизни, за пределы которой нельзя двигаться, ибо пожелаешь вернуться обратно. Я сделаю так, что, влекомая божественным воспоминанием, ты вернешься на то место, где я сплетал венец из анемон, чтобы возложить его на твое чело, и там возле мраморных часов ты вновь обретешь гармоничную позу, в которой я прославил тебя в первый раз. И в то мгновение, когда тень коснется твоего пальца, наступит твоя смерть. Тогда под неподвижным взором склонившейся кариатиды я желал бы сам вырыть могилу для твоих бренных останков, и я желал бы опустить тебя в нее, как прелестные девы схоронили Беатриче в видении Данте, и покрыть твою голову ее покрывалом. Но я не отмечу твою могилу, ни крестом, ни другим священным знаком. Нет! Чтобы начертать эпитафию, достойную твоей прелести, я вызову последнего ребенка Граций, родившегося в Палестине, как и твой небесный Супруг: певца юных девушек, сраженных преждевременной смертью, Мелеагро ди Гадара, увенчанного гиацинтами, с нежной флейтой в руках:

„О, Земля, мать вселенной, привет! Будь легка для этой девственницы: она так мало обременяла тебя!“»

Так любил я украшать чувство, какое она внушала мне, и обращать в поэзию ее печаль.

– Луковица нарцисса в гербарии дала росток и в третий раз? – неожиданно спросил я ее однажды, когда мы плыли по водам Саурго, невдалеке от мертвого города.

Она смутилась и взглянула на меня почти с испугом.

– Откуда вы знаете?

Я улыбнулся и повторил:

– Так она дала росток?

– Нет, она больше не дала ростка, – отвечала она опустив голову.

Мы были одни в маленьком челноке, которым я правил сам одним веслом.

Виоланта, Анатолиа и Оддо плыли в других лодках, управляемых лодочниками. В этом месте река расширялась, и течение ее было так медленно, что она походила на пруд; бесчисленные кувшинки покрывали реку. Большие белые цветы в виде роз колыхались среди блестящих листьев, издавая влажный запах, способный, казалось, утолить жажду.

Здесь Симонетто собирал растения в ту осень, убившую его. Я представлял себе образ юного ботаника, склонившегося над водами, исследующим тину в тот час, когда кувшинки свертывают свои лепестки. Гербарий содержал в себе, вероятно, безжизненные образцы всей этой водяной флоры, рассеянной вокруг развалин.

Взоры Массимиллы следили за движением моего весла, то задевающего листья, то обрывающего стебли, и я спросил, понизив голос:

– Вы думаете о Симонетто?

Она вздрогнула:

– Почему вы знаете? – вторично спросила она меня, смущаясь и краснея.

– Мне сказал Оддо…

– А! – произнесла она, не скрывая сожаления об этой откровенности, казалось, причинившей ей боль. – Вам сказал Оддо…

Она замолчала, и я понял, как тяжело было для нее это молчание. Я поднял весло, и легкий челнок замер среди далеко раскинувшейся белизны живых лепестков.

– Вы очень любили его? – спросил я у смолкнувшей девы, с нежностью, быть может, напомнившей ей наши первые разговоры.

– Как люблю Оддо, как люблю Антонелло, – отвечала она дрожащим голосом, не поднимая глаз.

Помолчав немного, я спросил.

– Вы удаляетесь в монастырь, чтобы посвятить себя его памяти?

– Нет, не для этого. Теперь уже это поздно.

– Так для чего же?

Она не отвечала. Я смотрел на ее руки, судорожно сжимавшиеся в стремлении заломиться, и я понял всю невольную жестокость моего бесполезного вопроса.

– Это правда, что вы решили уехать на днях? – проговорил я почти робко.

– Это правда.

Ее губы побледнели и задрожали.

– Оддо и Анатолиа проводят вас?

Она утвердительно кивнула головой, сжав губы, словно удерживая рыдания.

Я почувствовал внезапно тяжелый гнет печали.

– Простите меня, Массимилла, если я сделал вам больно, – сказал я в глубоком волнении.

– Молчите, умоляю вас! – начала она изменившимся голосом. – Не заставляйте меня плакать. Что подумают сестры? Я не сумею скрыть слез… Я чувствую, что я задыхаюсь.

Из развалин к нам донесся зов Оддо. Анатолиа и Виоланта уже проникли в мертвый город. Один из лодочников направлялся к нам, думая, вероятно, что мы запоздали, благодаря моей неопытности в управлении челноком среди сетей водяных растений.

«Ах, я никогда не перестану сожалеть о том, что потерял тебя! – мысленно говорил я уезжающей. – Я предпочел бы видеть тебя покоящейся в совершенстве смерти, чем знать, что ты ведешь жалкое существование, не отвечающее жизни, какую сулили тебе моя любовь и мое искусство. И, быть может, под твоим внушением я исследовал бы какую-нибудь далекую область моего внутреннего мира, которая без тебя останется заброшенной и невозделанной…»

Челнок легко скользил среди белоснежных лепестков: вокруг него колыхались цветы и листья, открывая в хрустальной прозрачности бледный лес стеблей, бледный и вялый, словно вскормленный тиной реки Леты. Окруженные со всех сторон водами и цветами развалины Линтурно казались в вековой безжизненности своих камней грудой чудовищных разбитых скелетов. В глазных впадинах человеческого черепа не чувствуется такой пустоты и смерти, как в расщелинах этих изъеденных камней, побелевших, как кости, от времени и непогод. И мне казалось, что я ступаю по костям умершей девушки.

В этот безоблачный день на все ложилась тень моей печали. Мы долго бродили между древних развалин, отыскивая признаки исчезнувшей жизни: неясные признаки, будившие в нас разнородные видения. «Толпа ли отроков, увенчанных гирляндами, спускалась с пением к родной реке, неся ей в жертву первые кудри своих волос? Или это белая процессия оглашенных, питавшихся, подобно детям, молоком и медом, спускалась к реке принять крещение?» Темная легенда о мучениках осенила эти языческие развалины какой-то скорбной святостью. «Покоятся кости мученика…» прочли мы на обломке какого-то саркофага; и всюду на скульптуре разбитых камней мы видели эмблемы и символы двоякого рода: орел Юпитера и лев Кибелы, покорные евангелистам; виноградные лозы Диониса сплетались в слова Спасителя; олень Дианы означал жаждущую душу; павлин Геры – славу воскресшей души. По временам змея выползала из-под камней и груды земли и исчезала быстрая, как стрела. Невидимая птица как-то странно подражала звуку трещотки, которая отбивает часы среди безмолвия святой пятницы.

– А где же ваша большая Мадонна? – спросила Анатолиа, вспоминая мои давние слова.

Мы отыскали среди груды камней тропинку, по которой дошли до развалин базилики, стоявшей на краю острова в рукаве Саурго, разделяющем скалы.

– Вода, пожалуй, помешает нам пройти, – сказал я, замечая около стен блестящие отблески.

Река действительно затопила часть священной развалины, и целый лес водяных растений мирно разросся там. Но мы отыскали проход среди камней и проникли на хоры. Войдя, сестры перекрестились. Кругом слышался беспрестанный шелест крыльев.

Тут царила сырая прохлада, и слабо мерцал неверный свет. Хоры и несколько колонн главного здания сохранились и образовали как бы пещеру, залитую водой почти до престола пустынного алтаря, и множество кувшинок еще крупнее и белее, чем те, среди которых мы плыли, теснились как бы в молитве у подножья большой Мадонны из мозаики, которая одна сохранилась в нише под золотым сводом. Она не держала в руках Сына; она стояла одна, завернутая в плащ свинцового цвета как бы в траурную тень, и глубокая тайна печали глядела из ее больших неподвижных глаз. Наверху в изгибе купола ласточки свили прелестную гирлянду гнезд, следуя приказу слов, написанных кругом:

Как платан над водою возвысилась.

Три девы преклонили колени и молились.

«Если мы оставим тебя в этом убежище среди цветов и ласточек, – думал я, глядя на Массимиллу, которая в молитве все больше и больше склонялась к земле, – ты будешь жить здесь, как наяда-отшельница, забывшая Артемиду, чтобы преклониться перед печальным новым божеством».

И я рисовал себе ее превращение: выполнив одинокие молитвы среди хора ласточек, она погрузится в воду до корней цветов…

Но ничто здесь, казалось, не могло соперничать с белизной шеи, склонившейся как бы под тяжестью волос, более тяжелых, чем мраморный виноград, украшавший алтарь. Я в первый раз видел Виоланту коленопреклоненной; и эта поза так не соответствовала природе ее красоты, что я страдал от этого несоответствия; и я со странным беспокойством ждал, когда она поднимется между двух символических павлинов, развернувших свои пестрые перья среди виноградных лоз.

Она поднялась первая одним из тех чудных движений, в которых ее красота превосходила самое себя, по образу неподвижного пламени, которое как бы разгорается от внезапного колебания.

Exaltata juxta aquas.

На обратном пути она ехала вместе со мной, сидя на маленькой скамеечке, а я стоя правил веслом. Непреодолимое волнение охватило меня, в моей памяти встала капля крови на ее руке и цветущий кустарник С того далекого часа я впервые был наедине с Виолантой.

– Я хочу пить, – сказала она.

И она откинулась к воде с гибким движением, отвечавшим ее желанию и делавшим ее похожей на эту текущую и страстную стихию.

– Не пейте этой воды! – быстро сказал я, видя, что она снимает перчатку.

– Почему?

– Не пейте!

Тогда она погрузила в воду свои обнаженные руки, сорвала кувшинку и склонилась к ней, вдыхая ее сырое благоухание. Казалось, что неясный трепет охватил всю массу цветов. Солнце скрылось за скалами, и едва уловимый розоватый отблеск спускался с неба на безграничную белизну.

– Посмотрите на кувшинки! – воскликнул я, переставая грести. – Вам не кажется, что в эту минуту они являются необычайным выражением жизни?

Она снова погрузила свои руки в воду и отдала их течению, и они казались телесными плавучими цветами; взгляд ее скользил по волнующейся массе цветов, и улыбка ее была так божественна, что душа моя ждала от нее совершения чуда.

Поистине она достойна была совершить все чудеса и подчинить своей красоте самую душу вещей. Я не решался произнести ни слова, – так красноречиво казалось мне молчание возле нее. Склонившись оба к воде, мы были связаны друг с другом теми же чарами, как и в первый день перед лицом пламенеющей скалы. Ястребы не кричали над нашими головами, но ласточки щебетали на лету, и по временам их белые грудки мелькали как молнии.

– Ну что же! – произнесла она, обернувшись и с бесконечной иронией заглядывая в самую глубину моих глаз. – Мы не двигаемся вперед? Вы устали? Разве вы не видите, что другие лодки далеко опередили нас?

Она взглянула на ряд лодок, слегка нахмурившись, и прибавила:

– Анатолиа зовет нас. Торопитесь!

Саурго, казалось, расширялся в сумраке, терялся в бесконечной дали, снова обретал силу своего течения, обещал унести нас в прекрасные страны. И в этом царственном существе, склонившемся к широкой тихой реке, в неутолимой жажде, как бы в страстном желании впитать в себя эту текучую стихию, отвечающую ее страстной природе, была такая тайна красоты и поэзии, что душа моя прониклась к ней горячим поклонением.

– Смотрите! – произнесла вестница чудес, указывая на зрелище, которое она могла создать одним мановением руки. – Смотрите!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю