Текст книги "Том 5. Девы скал. Огонь"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)
– Ах, где я найду краски, чтобы передать, какой дивной жизнью трепещет Венеция, среди тысячи своих зеленых поясов и драгоценных ожерелий! Не проходит дня, чтобы она не поглощала всю нашу душу, то возвращая ее нам нетронутой, свежей и новой, возродившейся, готовой к восприятию самых ярких впечатлений, то бесконечно утонченной, хищной, похожей на пламя, сжигающее все на своем пути, но среди этих руин и пепла находятся порой и дивные слитки золота. Каждый день призывает нас к действию, являющемуся сущностью человеческой природы: к беспрерывному напряжению, для достижения совершенства, она показывает нам возможность превращения страдания в самую деятельную энергию жизни, она учит нас, что наслаждение – это самый верный путь к познанию, указанный нам самой природой, и что человек, много выстрадавший, менее мудр, чем много наслаждавшийся.
Последнее положение показалось чересчур смелым, и смутный ропот порицания пробежал по аудитории, королева отрицательно покачала головой, некоторые дамы обменялись взглядами, выражавшими кокетливый ужас. Но все это исчезло за громом юношеских восторгов, с самой откровенной дерзостью приветствовавших рукоплесканиями поэта, учившего достижению совершенных форм жизни путем наслаждения.
Стелио улыбался, узнавая по ним количество своих учеников, он улыбался, сознавая продуктивность своих уроков, рассеявших уже во многих умах облако бездейственной печали, поселивших сознание ненужности слез и вызвавших презрение к сентиментальной грусти и вялому состраданию. Он радовался торжеству принципа своей доктрины, естественно вытекающей из духа прославляемого им искусства. Он хотел обратиться теперь ко всем ушедшим в уединение, чтобы поклоняться печальному призраку, сохранившему признаки жизни лишь в потускневшем зеркале их собственных глаз, и к тем, кто, удалившись в монастыри, с незапамятных времен ожидают откровения свыше, и к тем, кто среди развалин создали себе образ Красоты, оказавшийся источенным временем сфинксом, терзающим своими бесконечными загадками, и к тем, кто каждый вечер садится у порога своих жилищ, ожидая таинственного Пришельца, несущего дары, и бледные от волнения, припадают ухом к земле, в надежде услышать его приближающиеся шаги, ко всем тем, что изнемогали под бременем безропотной скорби или неудовлетворенного тщеславия, кого ожесточили бесплодные стремления или лишила сна изменчивая надежда, всех этих людей он хотел теперь заставить излить свое горе под обаянием красоты древней и вечно новой души.
– Несомненно, – продолжал он восторженно, – если бы даже все население, покинув свои жилища, вздумало бы переселиться, привлекаемое чужеземными берегами, как некогда при доже Пието Циани – Босфорской бухтой, если бы молитвы перестали будить звонкое эхо мозаик, а всплески весел вековечное раздумье немого камня, то и тогда Венеция по-прежнему осталась бы Городом Жизни. Идеальные произведения искусства, таящиеся под покровом ее безмолвия, живут в ее прошлом и будущем. В них мы открываем вечно новые созвучия с Вселенной, неожиданные символы идей современности, яркое освещение наших смутных предчувствий, определенный ответ на вопросы, которых мы еще не осмеливаемся задавать.
Он перечислял все виды этих произведений и их разнообразные значения, он сравнивал их с морями, реками, лугами, лесами и скалами. Он прославлял их творцов, «эти глубокие натуры, не подозревающие всей громадности того, что они дают, связанные с жизнью тысячами корней, подобные не отдельным деревьям, а дремучим лесам. Продолжая дело Божественной матери-Природы, ум их превращался in una similitudine di mente divina[6]6
В подобие Божественного разума.
[Закрыть], по словам Леонардо. Творческая сила непрерывно приливала к их рукам как растительные соки к почкам деревьев, и люди эти творили в наслаждении».
Вся страстность неутомимого художника, стремящегося на вершины Олимпа, зависть, испытываемая им по отношению к этим не знающим отдыха и сомнений гигантам-служителям Красоты, его неутомимая жажда счастья и славы – все сквозило в голосе поэта, когда он произносил свои последние слова. Уже снова душа толпы, внимательная, напряженная и вибрирующая подобно инструменту, состоящему из бесчисленных струн, была во власти поэта, и каждый оттенок его голоса рождал в ней бесконечные отклики: пробуждалась смутная жажда былых исканий истины, неожиданно открывшейся вдохновенным творчеством поэта. Теперь толпа уже не чувствовала себя чужой в этом здании, где одна из самых ярких человеческих судеб оставила такие глубокие следы. Вокруг себя и под своими ногами, до самого фундамента она чувствовала жизнь всего этого дворца, пережившего столетия, воспоминания о которых не покоились неподвижно среди мрака его прошлого, а кружились повсюду, подобно вольному вихрю, разбушевавшемуся в лесу. В этот миг волшебного вдохновения, дарованного ей могуществом поэзии и мечты, она, казалось, вновь почувствовала в себе неизгладимые свойства расы, смутное пробуждение души своих доблестных предков, и признала за собой право на наследие далеких времен, чуть было не погибшего для нее: наследия, объявленного теперь поэтом нетронутым и возвращенным. Она испытывала тревожное состояние человека, собирающегося вновь вступить во владение утраченным сокровищем. А ночь, глядевшая в открытые балконы, тем временем как багровое зарево пожара готовилось осветить бассейн, казалось, вся была насыщена ожиданием этого возвращения, обещанного Роком.
В чуткой тишине одинокий голос достиг своего апогея:
– Творить с восторгом! Восторг – достояние Божества! Нет более торжественного акта на вершинах духа. Само слово, обозначающее его, сверкает отблеском зари.
Душа толпы дрогнула будто при первых звуках гимна.
Прославляя великих художников, поэт воспевал и благородство расы, лишь временно пришедшей в упадок. Как Бонифачио первый в «Притче о богатом и Лазаре», он закончил пламенной нотой свою последнюю строфу. Как Тинторетто в «Венчании Ариадны» он сплел гирлянду из звезд, венчая Венецию и Осень такими, как они вставали в его мечте. Напоминая об этих шедеврах, он не желал считаться с мнением какого-нибудь белокурого господина, пришедшего слушать концерт в обществе двух куртизанок с лоснящимися лицами или тронуть сердце юноши, предлагающего кольцо невесте, склонившейся над волнами моря, но для того, чтобы за этими линиями, в глубоких созвучиях красок, найти предчувствие славного будущего Венеции.
– Неужели нам не суждено в один прекрасный вечер среди таинственной тишины сумерек снова увидеть галеру с трепетными знаменами, причаливающую к Дворцу дожей?
Он видел эту галеру на далеком пророческом горизонте, скользящую по итальянскому морю, куда Красота спустилась еще раз, чтобы увенчать звездной короной город Анадиамены.
– Смотрите, вот он, этот корабль! Не несет ли он весть богов? Смотрите, вот эта символическая Женщина! В ее недрах не покоится ли зародыш нового мира?
Гром рукоплесканий заглушил восторженные крики юношей, подобно урагану устремившихся к тому, кто зажег такую огромную надежду в этих горящих глазах, к тому, кто с таким ясновидением высказал веру в таинственный гений расы, в возрастающую силу духа – наследие отцов, в величие ума, в неистребимое стремление к Красоте, во все высшие ее способности, отрицаемые современным варварством. Ученики в порыве любви и благодарности за яркий светоч, зажженный в их сердцах, простирали руки к своему учителю. В каждом из них под влиянием Джиорджионе оживал образ юноши в шляпе, украшенной пушистыми белыми перьями, приближающегося к богатой добыче, и в каждом из них жажда наслаждений, казалось, возросла до бесконечности.
В криках молодежи выливалась такая буря переживаний, что поэт, вызвавший ее, затрепетал и в глубине души почувствовал грусть при мысли о близком пепле этого мимолетного огня, при мысли об их мучительном пробуждении завтра.
Какая сила сокрушит завтра же эту бешеную жажду жизни, это горячее стремление окрылить свой жребий победоносной грезой, слить все элементы своего я для достижения высшей цели?
Ночь покровительствовала юному бреду. Все честолюбивые замыслы, вся жажда любви и славы, сначала взлелеянные, потом усыпленные мраморными объятиями Венеции, восставая из недр дворца, неслись через открытые балконы, трепетали, подобно сонму воскресших призраков, под тяжелым сводом южного неба, за стенами высоких башен.
По воле поэта в воображении опьяненной толпы снова оживала и трепетала та сила, что под этим темным сводом за высокими стенами башен наполняла собой мускулы богов, героев и царей, Красоту, изливающуюся, подобно музыке от божественной наготы богинь, цариц и куртизанок – оживала вся мощь и совершенство форм, претворенные им в общую гармонию. Одобрение опьяненной толпы вылилось в оглушительном громе рукоплесканий и восторженных криках по адресу того, кто поднес к ее жаждущим устам кубок крепкого вина. Все присутствовавшие видели неугасимый огонь под пеленой вод. Иные растирали пальцами лист лавра, иные готовы были броситься на темное дно канала за старинной шпагой или диадемой.
Стелио Эффрена очутился теперь один среди статуй, под сводами соседнего музея, он чувствовал потребность в полном одиночестве, чтобы сосредоточиться и побороть непонятное волнующее ощущение, среди которого ему казалось, что все существо его растворяется и рассеивается в душе толпы. От только что произнесенных слов не осталось следов в памяти, от только что пронесшихся видений – ни малейшего впечатления. Один образ всецело овладел им, это был огненный цветок, порожденный его фантазией в честь Бонифачио Иаго и сорванный нетленной рукой его гения для женщины-избранницы. Он видел снова, как в минуту этого неожиданного дара женщина отвернулась и вместо блуждающего взгляда на лице ее засияла приветливая улыбка. Тогда волны опьянения, готовые было уже рассеяться, нахлынули с новой силой, и появился туманный образ певицы, ему казалось, что она держит в своих руках огненный цветок, царственная и властная, стараясь побороть душевный трепет, похожий на трепет летнего моря. Как бы приветствуя это видение, из зала Большого Совета донеслись до его слуха первые звуки симфонии Марчелло, начальной фугой свидетельствующей о своем классическом стиле. Звучная, отчетливая и мощная мелодия, постепенно нарастая, воплощалась в живой образ. В этом образе он узнавал первоисточник идеи, вокруг которой, как вокруг тирса, обвивались гирлянды его поэзии.
Тогда имя, прозвучавшее в его ушах, среди сумерек, при всплеске волн о борт лодки, имя, затерявшееся в море вечерних звуков, как цветок Сивиллы, послышалось ему теперь в основной мелодии оркестра, подхватываемой смычками. Скрипки, виолы и виолончели оспаривали его друг у друга. Внезапные взрывы героических труб прославляли его. Наконец весь оркестр, загремев, бросил его к ликующему небу, откуда должна была засиять звездная корона, возложенная лучезарной Афродитой на голову Ариадны.
При этом откровении молодой человек почувствовал странный, почти благоговейный трепет. Только теперь, в минуту невыразимого экстаза он оценил прелесть одиночества среди неподвижных мраморных изваяний. То же самое чудо, над которым на мгновение приподнялась было завеса при всплеске волн о борт лодки, казалось, совершилось теперь перед его глазами в этом пустынном зале, таком близком к самому центру жизни.
Так покоится морская раковина на берегу волнующегося моря. И снова, как бывало в незабвенные мгновения своей жизни, он почувствовал, что стоит перед лицом Рока, готовящегося озарить его душу новым светом и, быть может, вложить в нее чудесную творческую силу. Чувствуя всю посредственность тысячи жребиев, висящих над головой толпы, жаждущей видений идеальной жизни, он благословил свое одиночество и свою способность общения с этим демоном, слетевшим к нему с таинственным даром, заключавшимся в имени неведомой возлюбленной.
Он вздрогнул от взрыва человеческих голосов, торжественными криками приветствовавших непобедимого Бога.
В глубине залы, казалось, раздался гром литавров.
Эхо промчалось по лестнице Цензоров, по золотой лестнице, по коридорам, вестибюлям, вплоть до фонтанов, потрясая основание дворца громом ликования, среди торжественного спокойствия ночи.
Казалось, хор приветствует великого бога, внявшего призыву поэта и спустившегося над чудным городом. Казалось, в звуках этих голосов трепещут складки его пурпурной мантии, как пламя, раздуваемое паяльными лампами. Живой образ носился над толпой, создавшей его силой своей фантазии.
Viva il forte, viva il grande…
Басы, контральто, сопрано в бурном ритме фуги повторяли неистовое воззвание к Бессмертному, носившему тысячи имен, увенчанному тысячами корон, «рожденному на неведомом лоне, подобному юноше-отроку». Все древнее опьянение дионисовских торжеств возрождалось и выливалось в голосах этого хора. Полнота и свежесть жизни, подобная улыбке бога-освободителя и утешителя смертных, чувствовались во взрывах буйного восторга. Раздавался треск факелов вакханок. Подобно тому, как в гимне Орфея, отблеск пожара сверкал золотом на юном челе, обрамленном иссиня-черными кудрями.
«Когда огонь объял землю, одним словом он сковал неистовые потоки пламени». Как в гимне Гомера трепетала бесплодная равнина моря и слышались удары весел, подгоняющих ладью на пути к неведомым странам. Лучезарный, Жизнедатель, Избавитель принял снова образ человека. Священный цветок, друг веселья, Дионис-освободитель являлся снова очам смертных, спускаясь среди ночи на крыльях пения, переполняя чашу радости, предлагая людям новые источники наслаждений.
Пение становилось громче, возносясь к небу, голоса сливались. Гимн прославлял укротителя пантер, львов и тигров. Слышались вопли менад, с закинутыми назад головами, с распущенными волосами, в растерзанных одеждах, бьющих в кимвалы и потрясающих бубнами: Эвое!
Но вдруг все сменилось широким ритмом пасторали, звучной героической темой, вызывающей образ Бахуса Фивейского со светлым челом, овеянным нежными мечтами:
Два голоса в чередующихся секстах воспевали брачный пир в гибком зеленом царстве растений. Ладья, нагруженная спелыми гроздьями, как переполненная чаша, – видение созданное вдохновенной речью поэта, проносилось теперь перед глазами толпы. И вот пение снова довершило чудо, представшее некогда очам искусного кормчего Медеида: «И сладкая ароматная влага заструилась по быстрокрылой черной ладье… и до самой мачты взвилась одна ветвь и бесчисленные грозди свешивались с нее… И пышная темная зелень побега обвивалась вокруг реи, и был он усыпан цветами, и дивные плоды зарождались среди его листьев. И все весла были обвиты гирляндами…»
Фуга перешла в оркестр и развивалась там в легких воздушных вариациях, тогда как голоса хора отбивали основные ноты темы.
И вот снова, как тирс над вакхической толпой, взвилась к небу одинокая мелодия свадебного гимна, смеющегося царства растений:
Под звуки хора восставали образы Тиад, в волнах опьянения раскачивающих тирсами, обвитыми цветами и виноградными лозами, Тиад в длинных желтых одеждах с пылающими лицами, похожих на томных женщин Веронезе, склоненных на воздушные перила балкона и упивающихся звуками музыки.
Но вот раздался последний взрыв героических аккордов. Лик могучего Бога снова показался среди неистово качающихся факелов. Хор и оркестр, смешавшись, загремели в безумном порыве восторга, взывая к лучезарной Химере, под тяжелым сводом неба, среди пурпурных галер, зубчатых башен и триумфальных арок:
Стелио Эффрена, пробираясь сквозь расступавшуюся перед ним толпу, вошел в зал и остановился перед эстрадой, занимаемой оркестром и хором. Беспокойным взглядом он искал Фоскарину среди этой неземной атмосферы, но не находил ее. Голова трагической музы исчезла из орбиты созвездия. Где же она? Куда она скрылась? Видела ли она его, оставаясь сама невидимой? Смутное волнение охватило его, перед ним оживали картины вечера на море, неясные, как и слова обещания.
Увидя, что балконы были открыты, он решил, что она вышла подышать вечерним воздухом и, опершись на перила, упивалась волнами музыки, ласкавшими ее слух, как трепетные прикосновения горячих уст.
Вскоре ожидание звуков божественного голоса победило все другие ощущения и рассеяло его волнение. Он заметил, что глубокая тишина воцарилась в зале, как и в момент, предшествовавший его речи. Как и тогда, тысячеликое вероломное чудовище, казалось, безмолвно и напряженно ожидает появления своей жертвы. Кто-то рядом прошептал имя Донателлы Арвале.
Он повернулся к эстраде и взглянул поверх виолончелей, образовавших собою темную балюстраду. Певица оставалась еще невидимой за темным трепещущим лесом инструментов, откуда должна была раздаться скорбная мелодия, сопровождающая жалобы Ариадны.
Наконец, среди насторожившегося внимания зазвучала прелюдия скрипок. Виолы и виолончели присоединили к ним свои глубокие вздохи. После флейт и бубнов, после звуков оргии, смущающих ум и доводящих до исступления, не появилась ли строгая дорическая лира, аккомпанирующая пению. Так из бурного дифирамба родилась драма. Великая метаморфоза дионисовского ритма и неистовства священных празднеств, из которых трагический поэт черпал свое вдохновение, символизировались в этой последовательной смене музыкальных картин. Горячее дыхание фригийского бога дало жизнь новой божественной форме искусства.
Жертвенного козла и корзину аттических фиг сменили венок и треножник, ставшие уделом поэта. Бог посетил Эсхила, сторожа виноградника, и зажег его ум искрой небесного огня. На месте Акрополя, близ капища Диониса, воздвиглось мраморное здание театра, вмещающего тысячную толпу.
Так открывались душе художника пути в глубины отдаленных веков и первобытных чудес. Та форма искусства, к которой стремился теперь его гений, движимый смутными предчувствиями толпы, предстала перед ним в своей первоначальной чистоте. Божественная скорбь Ариадны, этот мелодичный стон на фоне безумной вакханалии, уже много раз зажигал в его воображении еще бесформенные, но уже трепещущие жизнью образы. Взглянув на орбиту созвездия, он стал искать глазами Музу откровения. Не находя ее, глаза его остановились на лесе инструментов, откуда лилась мелодия скорби.
И вот среди тонких, блестящих смычков, равномерно поднимающихся и опускающихся над струнами, прямая как стебель, выросла фигура певицы и как стебель заколыхалась на мгновение над стоявшими волнами музыки. Свежее и гибкое, ее молодое крепкое тело светилось сквозь ткани одежды, как пламя сквозь тонкую слоновую кость.
Приподнимаясь и опускаясь вокруг этой белой фигуры, смычки, казалось, стремились извлечь из нее звуки живущей в ней мелодии. Едва она приоткрыла рот, чтобы запеть, Стелио уже был уверен в чистоте и силе ее голоса, как в чистоте струи воды, бьющей из уст хрустальной статуи фонтана.
«Как вы можете смотреть на меня плачущей…»
Классическая мелодия любви и скорби лилась из ее уст с таким чувством, с такою мощью, что она мгновенно овладела душой толпы, наполнив ее таинственным восторгом. Не была ли то жалоба настоящей дочери Миноса, покинутой на берегах пустынного Наксоса, тщетно простирающей руки к белокурому чужестранцу. Легенда бледнела, пространство и время рушились. В этом голосе звучала вечность любви, вечность страданий и смертных, и бессмертных.
Тщетность сожалений о безвозвратно утраченном счастье, мимолетность радости, мольбы, то оглашающие бесконечные пространства морей, то прячущиеся в темных ущельях гор, и ненасытность страсти, и неизбежность смерти – все выливалось в этом голосе одинокой души, и силой искусства все превращалось в красоту, смягченную интенсивностью страдания. Теряя свое значение, слова претворялись в звуки любви и скорби, полные откровения. Как расширяется круг жизни, по мере возрастания ее ритма, так расширялась душа толпы, внимая звукам этого голоса, переполнившим ее восторгом. Через открытые балконы, среди бесконечного спокойствия осенней ночи разливалось нежное очарование по тихим волнам моря, неслось к трепещущим звездам, поверх неподвижных мачт, поверх священных башен – этих бронзовых жилищ – теперь уже безмолвных. Во время перерывов певица склоняла свою юную головку и стояла неподвижной белой статуей среди леса инструментов, среди длинных смычков, с чередующимися движениями, далекая от мира, в одно мгновение преображенного ее пением.
Стелио поспешно спустился во двор и, желая избежать назойливо-любопытных взглядов, забился в темный угол, откуда наблюдал толпу, спускавшуюся по лестнице Гигантов, в ожидании появления актрисы и певицы, назначивших ему свидание у фонтана.
С минуты на минуту становясь все нетерпеливее, он прислушивался к рокоту голосов, раздававшемуся сначала за стенами дворца и мало-помалу терявшемуся в небесном пространстве, освещенном заревом пожара. Какое-то жуткое ликование разливалось этой ночью над Царицей моря. Казалось, каким-то горячим дыханием наполнились все груди, и, в избытке жизни, клокотала кровь в жилах людей. Раздавался снова вакхический хор, приветствуя звездную корону, возложенную Афродитой на голову утешенной Ариадны, вызвавшей крики восторга у толпы, кишащей на моле и под открытыми балконами.
Когда хор менад, сатиров и вакханок прогремел в последнем аккорде на слове viva, хор народа ответил ему единодушным приветствием, раскатившимся чудовищным эхо до самого фонтана св. Марка. В это мгновение, казалось, пробужденный Дионис, в память лесов, сжигаемых во время священных празднеств, подавал знак к пожару, в пламени которого засверкает последним блеском красота Венеции.
Мечта Париса Эглано – любовь на крыльях пламени – пронеслась, как молния, в воображении поэта. Перед ним еще витал образ Донателлы: ее гибкая, стройная фигура, возвышающаяся над звучным лесом смычков, казалось, стремящихся извлечь из нее звуки таинственной мелодии. С непонятным волнением пытался он вызвать и другой образ: отравленная искусством, пережившая все оттенки страсти, со следами лет и чувственных наслаждений в углах выразительного рта, с лихорадочностью театральных жестов в руках, привыкших выжимать соки искусственных плодов, с отпечатком бесчисленного количества масок на лице, способном воспроизводить все перипетии страсти.
Наконец, сегодня ночью, после долгого томления, он овладеет этим телом, тратившим свежесть, сохранившим следы бесчисленных ласк, но еще таинственным для него. Какой трепет, какое волнение испытывал он только что, сидя рядом с задумчивой женщиной и подплывая к чудному городу по этим роковым волнам, казавшимся им обоим зловещими водяными часами.
Ах, зачем она шла теперь ему навстречу в сопровождении другой сирены? Зачем давала возможность сравнения между своей выстраданной красотой и ослепительной прелестью юности и чистоты?
Он вздрогнул, заметив в толпе, на верху мраморной лестницы, при свете дымящихся факелов, фигуру Фоскарины, так тесно прижавшуюся к Донателле Арвале, что обе они сливались в одну белую массу. Он следил за ними взглядом до последних ступеней лестницы, волнуясь, как будто им приходилось ступать по краю бездны. В продолжение нескольких часов незнакомка уже успела занять место в душе поэта и настолько овладеть его фантазией, что при ее приближении он чувствовал трепет, как бы видя в ней воплощение одного из образов его собственного произведения, идущего ему навстречу.
Она спускалась медленно среди толпы народа. За ней возвышался Дворец дожей, весь залитый светом, наполненный гулом, напоминавший внезапно пробудившийся сказочный замок спящей принцессы. Два великана-сторожа светились красноватым отблеском пламени факелов, сквозь готическую решетку золотых ворот сверкали языки пламени. За северным крылом возвышались к небу пять куполов базилики, похожие на громадные митры, украшенные хризолитами. Среди мрамора изваяний поднимался все возрастающий гул, подобный реву волн, бьющих о стены Маламокко.
Среди этой надвигавшейся массы народа Стелио следил за приближением двух сирен, как бы вырвавшихся из объятий чудовища, и воображение его рисовало ему необычайные комбинации отношений, совершавшиеся с легкостью сна и торжественностью священного обряда. Он говорил себе, что Пердита несет ему теперь эту дивную жертву, как таинственный венец красоты для гения его творчества, в котором она желает быть участницей. Он говорил себе, что сегодня же ночью он услышит от нее чудесные слова. Бесконечная грусть охватила его душу, грусть, уже испытанная им раз, когда, опершись на бронзовую решетку, он смотрел в темное зеркало воды, отражавшее звезды, теперь, как и тогда, ему казалось, что вскоре должна всколыхнуться до самой глубины эта таинственная душа, такая чуждая, безмолвная, непроницаемая. С головокружительной быстротой мысли он понял неизбежность осуществления своего бреда, порожденного зеркальной поверхностью лагуны, и, выйдя из своего убежища, пошел навстречу двум женщинам, полный туманных предчувствий.
– О, Эффрена! – сказала Фоскарина, подходя к фонтану. – А я уже потеряла всякую надежду вас встретить. Мы, должно быть, сильно запоздали? Но толпа нас подхватила, и нам не было никакой возможности освободиться.
С улыбкой взглянув на свою спутницу, она добавила:
– Вот он, Поэт Огня, Донателла.
Молчаливой улыбкой Донателла ответила на глубокий поклон молодого человека.
– Нам необходимо отыскать нашу гондолу, – продолжала Фоскарина. – Она ждет нас уже давно у моста. Вы с нами, Эффрена? Надо воспользоваться минутой, пока толпа отхлынула к Пиацетте и ждет там королеву.
Долгим единогласным криком толпа приветствовала утопающую в жемчугах белокурую королеву, появившуюся на верху лестницы, где некогда избранный дож принимал регалии перед глазами народа. Еще раз прозвучало приветствие цветущей жемчужине, и эхо повторило его среди мрамора. Возносясь к небу, затрещали фейерверки, и тысячи сверкающих голубок, посланниц огня, взвились с колокольни Св. Марка.
– Крещение Огнем! – вскричала Фоскарина, подходя к молу, ослепленная чудесным зрелищем.
Донателла Арвале и Стелио Эффрена остановились около нее в изумлении и восторженно взглянули друг на друга. Отблеск пламени багровым заревом заливал их лица, как будто они смотрели в раскаленный горн или в кратер вулкана.
Всевозможные виды разноцветных фейерверков появлялись на горизонте, скользили по воде, извивались вокруг рей пароходов, окаймляли гирляндами огней купола и башни, фризы и статуи, сверкали на капителях, горели по всем направлениям, преображая самые здания и делая еще более чудесными их отражения в глубоком зеркале моря. Ослепленный взор не различал более ни контуров, ни свойств окружающих предметов и следил за очаровательным скользящим видением, где все жило, струилось, сверкало, носясь в трепещущем воздухе. Стройные изгибы мачт и мириады летающих голубей, казалось, соперничали в легкости, возносясь к кровлям сказочных зданий.
Искусные гении Огня, должно быть, воздвигли за это время новый храм на том месте, где в сумерках еще возвышался серебряный дворец Нептуна, похожий на внутренность морской раковины. Чудовищно разросся этот лабиринт, это зловещее здание с бесчисленными входами, имеющими двоякое назначение. Оно превратилось теперь в сияющий огнями замок, с тысячью окон, откуда на мгновение выглядывают сказочные принцессы и своей улыбкой заманивают очарованного поэта. Розовый, как молодой месяц, сиял над тройной loggia шар Фортуны, поддерживаемый двумя атлантами, а лучи его поражали цикл спутников. С набережной Невольников, с Гвидекки, с С.-Джиорджио сыпались с беспрерывным треском огненные снопы, сливались на горизонте и снова рассыпались, превращаясь в розы, лилии, пальмы, создавая воздушный сад то расцветающий, то исчезающий, с каждым разом делающийся все роскошнее, все волшебнее.
В воздухе, казалось, совершалась мгновенная смена времен года. Из разверзшегося неба сыпался сверкающий дождь цветов и зелени, окутывая все трепещущим золотом.
Вдали на море в отверстие этого золота показалась группа лодок, украшенных разноцветными флагами и фонариками, целая эскадра галер, напоминавших видение развратника, уснувшего последним сном на ложе из ядовитых цветов. Казалось, их снасти изготовлялись из волос рабов, обезглавленных в завоеванных городах, где текли реки благовоний. Казалось, они были нагружены миррой, нардой, ладаном, алоэ, корицей, всевозможными видами сандала, кедра, фисташкового дерева, сложенных в отдельные груды. Необычайно яркие цвета их фонариков вызывали в воображении ароматы и пряности. Голубые, зеленые, цвета морской волны, шафранно-желтые, фиолетовые, эти огни, переливаясь, производили впечатление того пламени, которым горели резервуары, наполненные благовониями, куда в пылу ожесточения завоеватели бросали жен сирийских вождей.
И вот, как тогда, по расплавленному золоту воды, стонавшей под килями галер, медленно подплывал этот волшебный блуждающий флот, казалось, управляемый безумной фантазией, влекомый к подножью гранитного льва, где он должен превратиться в гигантский жертвенный костер, пламя которого проникнет в душу Венеции и насытит ее ароматами.
– Крещение огнем! Какое неожиданное дополнение к вашему творчеству, Эффрена! Город жизни отвечает чудом на вашу жертву! Он весь горит под пеленой своих вод! Неужели вы недовольны? Взгляните, всюду сверкают золотые гранаты.
Фоскарина улыбалась, и лицо ее сияло восторгом.
Это был тот странный восторг, так хорошо знакомый Стелио, внезапный и загадочный, вызывающий представление о наглухо запертом помещении, где вдруг по мановению невидимой руки распахнулись настежь все двери и окна.
– Надо благодарить Ариадну, она явилась апофеозом этой гармонии.
Эту льстивую фразу он произнес с единственным намерением вызвать на разговор певицу и услыхать звук ее голоса, спустившегося с вершин на землю.
Но слова его затерялись среди возобновившегося гула толпы, хлынувшей к молу, и это лишило их возможности оставаться там долее. С моста он усадил в гондолу обеих своих спутниц, потом прыгнул туда сам и очутился на скамеечке, у самых ног их обеих.
Длинный узорный нос гондолы врезался в очарованную, сверкающую поверхность.
– Рио-Марино, по Большому каналу! – крикнула Фоскарина гребцу. – Знаете, Эффрена? За ужином будут многие из ваших лучших друзей: Франческо де Лизо, Даниеле Глауро, князь Годиц, Антимо делла Белла, Фабио Мольца, Балтазар Стампа…