Текст книги "Том 5. Девы скал. Огонь"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 29 страниц)
Габриэле Д'Аннунцио
Собрание сочинений в 6 томах
Том 5
Девы скал. Огонь
ДЕВЫ СКАЛ
Роман
Перевод В. Корша
Пролог
Нечто, взятое из природы и увиденное в большом зеркале.
Леонардо да Винчи
Этими смертными очами я созерцал, как в короткое время расцвели и заблистали, потом увяли и погибли одна за другой три несравненные души: самые прекрасные, самые пылкие и самые несчастные, которые когда-либо появлялись в последних отпрысках могущественного рода.
В местах, где ежедневно мелькали их отчаяние, их прелесть и их гордость, я впитал в себя мысли более ясные и ужасные, чем могли мне дать древнейшие развалины знаменитых городов. Чтобы приподнять таинственную завесу с их далеких поколений, я подолгу вглядывался в глубину огромных фамильных зеркал, в которых они иногда не узнавали свои собственные образы, покрытые бледностью, подобной той, которая указывает на разложение после смерти; и я долго не отводил взгляда от старых, обветшалых предметов, до которых их холодные или трепетные руки касались, может быть, тем же жестом, какой делали другие руки, уже давно обратившиеся в прах. Знал ли я их такими в тоске повседневной жизни, или они – создание моей мечты и моего раздумья?
Такими узнал я их в тоске повседневной жизни, и они – создание моей мечты и моего раздумья. Этот лоскуток в ткани моей жизни, бессознательно созданной ими, имеет для меня цену до такой степени неизреченную, что я хочу пропитать его благоуханием самым острым и самым проникновенным, чтобы время не смело стушевать и уничтожить его.
Поэтому я обращаюсь к искусству. О! Какие чары обладают могуществом придать осязаемость и реальность тканям духовной пряжи, которую три пленницы пряли в тоске томительных дней и потом мало-помалу заполняли образами самыми скорбными, в каких когда-либо отражалось безнадежно человеческое страдание.
Отличаясь от трех сестер древности тем, что они были не дочерьми, но жертвами Необходимости, они соткали для меня самый богатый период моей жизни и в то же время они подготовляли судьбу того, кто должен был прийти. Свою работу они никогда не услаждали пением, но иногда проливали печальные слезы, в которых выражалась вся сущность их неиссякаемых, замкнутых душ.
С первой же минуты я постиг, что они живут под ударом мрачной угрозы, под тираническим давлением, упавшие духом, задыхающиеся и близкие к смерти – и все их поступки, их движения и самые незначительные слова казались мне важными и говорящими о том, чего они сами не знали в своем глубоком неведении.
Сгибаясь и подкашиваясь под гнетом своей зрелости, как деревья осенью, слишком отягченные тяжелыми плодами, они не умели ни измерить своего страдания, ни признаться в нем. Их губы, полуоткрытые от тоски, указали мне только на незначительную часть их тайны. Но я сумел понять то неизъяснимое, о чем мне говорила красноречивая кровь в венах их обнаженных рук.
И обиталище добродетели будет полно снов и тщетных надежд.
Леонардо да Винчи
Час, предшествовавший моему появлению в старом родовом саду, где они ждали меня, когда я вспоминаю его, является мне озаренным светом необычайной поэзии.
Для того, кто знает, на какой медленный или внезапный расцвет, на какие неожиданные перерождения способна напряженная душа, общаясь с другими душами в превратностях неверной жизни; для того, кто, признавая все достоинство существа в том, чтобы подчинить других своей нравственной силе или самому покориться ей, приближается к одному из себе подобных, с тайной тревогой, будет ли он властвовать или подчиняться; для каждого, кто жаждет постигнуть внутреннюю тайну, кто стремится к духовной власти, или кого влечет рабство, – никакой час не имеет очарование того часа, когда, полный смутных предвидений, он направляется к Неведомому и Бесконечному, к темному живому миру, который он завоюет или которым будет поглощен.
Я готовился проникнуть в запертый сад. Три княжны ждали там друга, которого они не видели давно, почти их ровесника, с которым их связывали воспоминания детства и юности, единственного наследника имени такого же древнего и доблестного, как и их имя. Они ждали одного из равных себе, который, возвращаясь из великолепных городов, приносит дуновение широкой жизни, от которой сами они отказались.
И каждая втайне своего сердца ждала, может быть, супруга.
Пламенным кажется мне беспокойство этого ожидания, когда я вспоминаю холод пустоты и уединение этого дома, где до этого дня томились они, чьи прекрасные руки были обременены всеми дарами юности, томились среди призраков далекой жизни и царственной роскоши, созданной безумием матери, чтобы наполнить ими пустоту слишком громадных зеркал. Из бесконечных далей этих пространств, бледных, как пруды, окутанные сумерками, куда душа их безумной матери погружалась в бреду, разве не выступал для каждой из них юношеский, пламенный образ супруга, который вырвет ее из мрачного заточения и унесет ее в вихре радости?
Так в запертом саду каждая с трепетом ждала того, кто должен был узнать ее, чтобы обмануть и увидеть ее гибель, не достигнув обладания ею.
«Кто из нас будет избранницей?»
Никогда, я думаю, их прекрасные затуманенные очи не были так внимательны, как в этот час, – очи, затуманенные грустью и скукой, в которых слишком долгая привычка к окружающему притупила подвижность взгляда; очи, затуманенные взаимной жалостью, в которых семейные образы отражались без тайны и перемены, запечатленные в линии и окраски неподвижной жизни.
И внезапно каждая узрела в других новое существо, вооружившееся к битве.
Я не знаю явления более печального, как те внезапные откровения, которыми желание счастья поражает нежные сердца. Они жили, благородные сестры, в одном и том же кругу печалей, угнетаемые одним и тем же роком; и часто в тяжелые тоскливые вечера одна склонялась челом на плечо или грудь другой, и тени затушевывали различие их лиц и сливали их три души в одну. Но когда возвещенный гость приблизился к их заброшенному порогу и предстал перед их ожиданием с видом человека, несущего судьбу и обещание, они, дрожа, подняли головы, разняли свои сплетающиеся пальцы, обменялись взорами, в которых был гнев внезапного порыва. И в то время, как из глубины их потрясенных душ поднималось неведомое чувство, не похожее на их прежнюю кротость, они познали, наконец, в этом взгляде всю свою увядающую прелесть и разницу, какая была между их лицами, загоревшимися одной и той же кровью, и весь мрак, сгустившийся в кудрях их волос, как Божественное наказание, отягчающих их слишком бледное чело, и чудесную уверенность, таящуюся в очертаниях их немых уст, и очарование, подобно сети, сплетенное из привычных, неподражаемо милых движений, и все другие чары, темный инстинкт борьбы пугал их.
Такими вспоминаю я тех, кто ждал меня в светлый час.
Первое теплое дуновение весны, пронесшись над бесплодными вершинами скал, ласкало чело беспокойных девственниц. Среди большого двора, поросшего жонкилиями и фиалками, фонтаны шептали свою мелодию, которой они веками аккомпанировали мыслями о страсти и мудрости, выраженными в двустишиях посвящений. На деревьях, на кустарниках сверкали нежные листочки, как бы смазанные клеем или прозрачным воском. Все, что снова могло возродиться сообщало неизъяснимую мягкость древним предметам, застывшим во времени и могущим только разрушаться.
«Кто из нас будет избранницей?»
Сделавшись тайными соперницами перед обманчивым даром пробудившейся жизни, три сестры действовали сообразно с внутренним ритмом их природной красоты, уже находящейся под угрозой времени, и истинный смысл которой они поняли, может быть, только в этот день, как больной слышит необычайное биение крови, наполняющей его ухо, прижатое к подушке, и впервые понимает чудодейственную музыку, управляющую его смертным существом. Но, может быть, в них этот ритм не имел слов.
И все-таки мне чудится, что сегодня передо мной встают ясные слова этого ритма, согласуясь с чистыми линиями их идеальных образов.
«Безумная жажда рабства причиняет мне страдание», – сказала без слов Массимилла, сидя на каменной скамье, обхватив свое усталое колено сплетающимися пальцами.
«Я не в силах выразить это счастье; но ни одно живое существо и ни один бездушный предмет не могли бы стать так, как мое существо, полной и неизменной собственностью своего повелителя.
Безумная жажда рабства заставляет меня страдать. Я снедаема неутомимым желанием отдаться всецело, принадлежать существу, более великому и сильному, раствориться в его воле, сгореть, как жертвоприношение, в огне его огромной души.
Я завидую хрупким предметам, которые исчезают, поглощенные потоком и унесенные вихрем, и часто и подолгу я гляжу на капли, которые падают в широкий бассейн, едва колебля его легкой улыбкой.
Когда благоухание доносится до меня и испаряется, когда звук касается моего слуха и замолкает, я бледнею и готова лишиться чувств, – мне кажется, что благоухание и аккорд моей жизни стремятся к такой же мимолетности. А иногда моя маленькая душа словно связана внутри меня узлом. Кто развяжет узел и овладеет ею? Увы! Может быть, я не сумела бы утешить его печаль; но мое беспокойное, немое лицо непрестанно обращалось бы к нему, подстерегая надежды, возрождающиеся в тайниках его сердца. Может быть, я не сумела бы рассеять его молчание редкими словами, семенами души, которые вдруг зарождают несоизмеримую мечту; но ничье доверие в мире не превзошло бы пылкости моего доверия, с которым я слушала бы даже слова, которые должны остаться недоступными моему разуму.
Я – та, которая внимает, преклоняется и молчит.
С самого рождения чело мое хранит между бровей складку внимания.
От сидящих внимательных статуй я научилась неподвижности гармоничной позы.
Я долго могу держать глаза открытыми и устремленными в небо, потому что веки мои легки.
В очертаниях моих губ таится живое и видимое изображение слова Amen».
«Мне причиняет страдание, – говорит Анатолиа, – добродетель, которая бесполезно расточается внутри моего существа. Моя сила – единственная поддержка одиноких развалин тогда как она могла бы с уверенностью руководить от источника до устья рекой, изобилующей всеми богатствами жизни.
Сердце мое неутомимо. Все скорби земли не смогут утомить его биение; самое бурное проявление радости не разобьет его, так же, как не изнуряет его эта долгая и медлительная забота. Бесчисленное множество жадных существ может наброситься на его нежность, не истощив ее.
Ах! Зачем судьба ограничивает меня такой узкой деятельностью, такой томительной заботой? Зачем она воспрещает мне величайший союз, которого жаждет мое сердце?
Я могла бы возвести мужскую душу в высшие области, где ценность подвига и величие мечты ютятся на одной вершине; я могла бы из глубины его бессознательности извлечь сокровенные силы, неведомые, как металлы в жилах необработанных камней.
Самый нерешительный из людей рядом со мной найдет уверенность; потерявший свет увидит в конце своего пути верный маяк; тот, кто был ранен и изувечен, станет здоровым и нетронутым. Мои руки умеют перевязывать раны и снимать с глаз повязки, которые их давят. Когда я протягиваю мои пальцы, самая чистая кровь моего сердца магнетически приливает к концам их.
Я обладаю двумя высшими дарами, которые расширяют существование и продляют его по ту сторону иллюзии и смерти. Я не боюсь страданий и я чувствую на моих мыслях и моих поступках печать вечности.
Поэтому меня волнует желание творить, сделаться, благодаря любви, той, которая продлит и увековечит идеал семьи, возлюбленной Небес. Мое существо могло бы вскормить сверхчеловека.
Во сне всю ночь я таинственным образом бодрствовала над сном ребенка. В то время как тело его спало, глубоко дыша, – я удержала в своих ладонях его душу, хрупкую, как хрустальный шар; и грудь моя вздымалась от дивных откровений».
Виоланта говорит: «Я унижена. Чувствуя на своем челе тяжесть густых волос, я мнила, что ношу корону, и под этим царственным гнетом мысли мои стали багряными.
Воспоминание о моем детстве все охвачены видениями убийств и пожаров.
Мои чистые глаза видели, как течет кровь, мои нежные ноздри вдыхали запах непогребенных трупов. Молодая и пылкая королева, лишившаяся своего престола, подняла меня на руки, прежде чем ушла в безвозвратное изгнание. Издавна на душе моей я храню сияние судеб величественных и горестных.
Во сне я пережила тысячу величавых жизней, проходя по всем владениям уверенно, как человек, проходящий по не раз пройденному пути. Во внешности самых различных предметов я умела открыть тайное сходство с чертами моего собственного образа и необъяснимым искусством указывать на них восхищенным взглядам людей; и я умела создавать из теней и света, как из одежд и драгоценностей, неожиданное и Божественное украшение моей бренности.
Поэты видели во мне особое существо, видимые линии которого заключали величайшую тайну Жизни, тайну Красоты, воплотившуюся в смертном теле после векового перерыва среди несовершенства бесчисленных поколений. И они думали: „Вот оно совершенное воплощение Идеи, о котором земные народы имели неясное предчувствие с самой колыбели, и которую артисты непрестанно вызывали в поэмах, в симфониях, на полотнах и в глине. Все в ней красноречиво. Ее линии говорят языком, который сделал бы подобным Богу человека, способного понять его вечную истину; и ее малейшие движения придают очертаниям ее тела бесконечную мелодию, подобную мелодии ночных небес“.
Но теперь я унижена, лишена моего престола. Пламя моей крови бледнеет и гаснет. Я исчезну менее счастливая, чем статуи, которые свидетельствуют о радостях жизни на фронтонах разрушенных городов. Я растворюсь, навеки забытая, в то время как они сохранятся, зарытые в сыром мраке с корнями цветов, и, когда-нибудь вырытые, они предстанут, как высшие дары земли, перед восторженной душой коленопреклоненных поэтов.
С тех пор я пережила все мечты, и мои волосы тяготят меня сильнее, чем сто корон. Одурманенная благоуханиями, я люблю подолгу оставаться около фонтанов, без конца шепчущих все одну и ту же сказку. Сквозь густые пряди, закрывающие мне уши, я слышу неясно, как бы вдали, как время протекает в однообразии струящихся вод».
Вот что, слышится мне, говорят три княжны, когда я вызываю их в своей памяти ожидающими в тот незабвенный час.
Так, может быть, каждая из них, веря, что вестник Жизни появится на пороге запертого сада, познала свою собственную ценность, разлила свои чары, оживила свою надежду, взволновала мечту, готовую иссякнуть. О, час, озаренный вели: кой и торжественной поэзией, светозарный час, в который во внутреннем небосводе души всплывали и сияли все возможности!
I
Нет большого господства, как над самим собой…
И оставаясь один, ты всецело принадлежишь себе.
Леонардо да Винчи
Поработив неизбежные вспышки ранней юности, укротив бурные и беспорядочные порывы страсти, сдержав смутный и многосложный поток ощущений, я старался в мгновенном затишье моего сознания разрешить вопрос, не может ли жизнь случайно стать чем-либо иным, как привычной способностью применяться к постоянно изменчивым обстоятельствам; это значит, не может ли моя воля путем выбора и исключения создать из элементов, собранных во мне жизнью, свое собственное создание, новое и великое?
После некоторого рассмотрения я убедился, что мое сознание поднялось на ту труднодостижимую ступень, где возможно понять следующую аксиому: «Мир отражает чувства и мысли немногих высших людей, которые создали его, расширили и украсили с течением времени и которые в будущем будут непрестанно расширять и украшать его. Мир, каким он является теперь, – великолепный дар, расточаемый избранниками толп, свободными людьми – рабам, теми, кто думает и чувствует, тем, кто обречен трудиться». И тогда я познал, что одно из моих величайших честолюбивых желаний было принести и свое украшение, придать новую ценность этому человеческому миру, вечно впитывающему в себя красоту и скорбь.
Созерцая свою собственную душу, я вспоминал сон, много раз снившийся Сократу, каждый раз в ином виде, но всегда зовущий его к одной и той же задаче: «О, Сократ, отдайся изучению музыки».
Тогда я постиг, что долг каждого благородного человека в том, чтобы стараться отыскать в течение своей жизни целую серию мелодий, которые, хотя и различные, зависели бы от одного доминирующего мотива и несли бы отпечаток одного стиля. И я заключил, что от этого Эллина, такого искусного в умении возвышать душу человека до крайних пределов ее жизненной силы, мы и теперь еще можем воспринять великое и возвышающее учение. Наблюдая за самим собой и своими ближними, он открыл неизмеримую цену, какую придает жизни настойчивая работа над самим собой, стремление всегда к одной определенной цели. Его великая мудрость, кажется мне, сияет в следующем: он не ставил своего Идеала вне повседневной жизни, вне насущной действительности, но сделал из него живой центр своей сущности, вывел из него свои собственные законы и, следуя им, он ритмично развивался в течение долгих лет, пользуясь со спокойной гордостью правами, какие они доставляли ему, и преднамеренно отделяя свое «я» от себя, – афинского гражданина под тиранией Тридцати и под тиранией демоса, отделяя свою нравственную жизнь от государственной; этим он хотел и сумел до самой смерти принадлежать лишь самому себе. «Я повинуюсь только Богу» означало – «Я повинуюсь только законам того порядка, которому я подчинил свою свободную природу, чтобы осуществить мое понятие о порядке и красоте».
Твердой рукой художник, гораздо более редкий, чем Апеллес и Протоген, он сумел изобразить в непрерывной линии цельный образ самого себя. И высшая радость, проявленная им в последний вечер, загорелась в нем не от надежды на загробную жизнь, которую он изобразил в своей речи, но от созерцания своего образа, пережившего смерть.
Ах! Почему в какой-нибудь латинской стране не возродился этот Учитель, который с таким глубоким и сокровенным искусством умел пробуждать и дать воспрянуть всем силам разума и души в каждом, кто приближался и внимал ему?
В моей юности странная меланхолия охватывала меня при чтении диалогов, когда я пытался представить себе этот круг учеников, с жадным вниманием собравшихся вокруг него. Я восхищался самыми прекрасными из них, обладающими утонченным существом, на ком охотнее всего останавливался взгляд его круглых, выпуклых глаз, странный взгляд, новый, присущий одному ему. В моем воображении вставали истории чужестранцев, пришедших к нему издалека, как этот фракиец Антистен, который совершал сорок стадий в день, чтобы услышать его, и как этот Евклид, который, благодаря запрещению афинян жителям Мегары входить в Афины под страхом смертной казни, вынужден был надевать женские одежды и, таким образом, переодетый и под покрывалом выходил из своего города с наступлением ночи, проходил долгий путь, чтобы присутствовать на беседах Мудреца, и на заре в том же переодетом виде отправлялся в обратный путь с невыразимым восторгом в груди. И я умилялся над судьбой элеатского юноши Федона – красавца, который был взят в плен на войне и продан содержателю публичного дома; он бежал из гнусного места к Сократу, получил, благодаря ему, выкуп и был принят участником в празднествах чистой мысли. Мне, действительно, кажется, что этот радостный учитель превзошел великодушием Назаретянина.
Может быть, Иудей, если бы враги не убили его во цвете лет, стряхнул бы с себя, наконец, гнет своих печалей, нашел бы новый вкус в спелых плодах своей Галилеи и указал бы своим ученикам другое Благо. Но Эллин всегда любил жизнь, любил и учил ее любить. Пророк и ясновидец, почти не знающий ошибок, он принимал все души, в которых его проницательный взор открывал силу; и в каждой из них он развивал и усовершенствовал эту природную силу, так что все они, проникшись его пламенем, расцветали в своем могучем разнообразии. Его величайшее значение являлось, именно, в последствии, которое враги ставили ему в упрек: а именно: что из его школы, где встречались честный Критон, и божественный Платон, и безумный Аполлодор, и прелестный Теэтет, подобный бесшумно текущему ручью из масла, – могли выйти сладострастный Аристипп, и Критий – самый свирепый из тридцати тиранов, и другой тиран – Харикл, и неукротимый нарушитель законов Алкивиад, который не знал границ своему преднамеренному распутству. «Сердце мое бьется гораздо сильнее, чем у карибантов, когда я слышу его речи», – говорил сын Клиник, изящный зверок, украшенный плюшем и фиалками, слагая ему самую дивную хвалу, какой когда-либо обожествляли человека; это было в конце пира, гости которого из уст Силена выслушали великое посвящение Диотима.
Какие силы мог бы возбудить во мне подобный учитель? К открытию каких мелодий привел бы он меня?
Прежде всего он пленил бы мое сердце своей редкой способностью чувствовать очарование ветхой красоты, облагораживать известной умеренностью обыденные удовольствия и показал бы мне цену, какую идея о смерти придает прелести всего земного.
Чистый и строгий, как никто другой, в своих поступках, он всю жизнь обладал утонченными чувствами, которые могли быть названы изящными создателями его ощущений.
По мнению Алкивиада, беспристрастного судьи, никто лучше его не умел наслаждаться пирами. По словам Ксенофонта, Сократ в долгом молчании созерцает вместе с другими совершенную красоту Автолика, как бы признавая чье-то сверхъестественное присутствие. Затем с тонким вкусом он беседует об ароматах, танцах и вине, украшая свою речь живыми образами, как мудрец и поэт. Соперничая в шутку в красоте с Критобулом, он произносит чувственные слова: «Если губы мои толще твоих, не думаешь ли ты, что мой поцелуй должен быть более страстным?» Сиракузцу, который дает представление с флейтщицей, изумительной танцовщицей и мальчиком, играющим на цитре, он советует не принуждать эти юные тела к чрезмерным усилиям и опасным фокусам, не доставляющим никакого удовольствия, но позволить, чтобы их детски-свежие тела принимали, сообразно звукам флейты, позы, свойственные грациям, нимфам и другим божествам в изображении художников. Итак, поражающему беспорядку он противополагает услаждающий порядок и этим самым еще раз обнаруживает себя ценителем музыки и мастером стиля.
Но более всего меня волновало в то далекое время и волнует еще и теперь – это его последнее движение к прекрасному живому созданию, любимому им и такому хрупкому; моя душа любит иногда погрузиться в наслаждение грустью и задумчивостью страсти, какие может вызвать в жизни, наделенной благородным изяществом, чувство вечной изменчивости, беспрерывных переливов и беспрерывной гибели.
В диалоге последнего вечера меня менее поражает то место, где Критон по просьбе тюремщика, приготовлявшего отраву, прерывает речь обреченного на смерть, советуя ему, не горячиться, если он хочет, чтобы яд подействовал быстрее, а бесстрашный мудрец с улыбкой продолжает свое поучение; и я менее очарован музыкальным образом прорицателей лебедей и их мелодичной радостью; и не так сильно дивлюсь я великим последним мгновениям, когда этот человек краткими жестами и краткими словами так отчетливо заканчивает свою земную жизнь и, подобно художнику, дающему последний штрих своему произведению, смотрит удовлетворенный на свое собственное изображение, чудо искусства, которое останется бессмертным на земле. Сильнее всего я был восхищен тем неожиданным молчанием, последовавшим за сомнениями, какие высказали Кебет и Симлий в уверенности, выраженной их красноречивым учителем.
Это молчание было глубоко; в него, как в бездну, погрузились все внезапно ослепшие души, и для них нежданно погас луч света, направленный на тайну тем, кто был готов вступить в нее.
Учитель угадал печаль внезапного сомнения своих последователей, и крылья его мысли понемногу поникли. Действительность предстала его ощущениям и еще немного удержала его в области конечного и познаваемого. Он почувствовал бег времени, течение жизни. И, когда глаза его остановились на Курчавых волосах красавца Федона, быть может, его слух воспринял отголоски шума великого города, быть может, его ноздри вдохнули благоухание нового лета, уже близкого.
Так как он сидел на ложе, а Федон сидел около него на низкой скамейке, он положил руку на голову своего ученика, гладил ему волосы, окаймлял ими чело, как он имел обыкновение играть с этими пышными юношескими кудрями. Он еще молчал – так должно было быть сильно и исполнено наслаждением его волнение. Прикасаясь к живой и тленной красоте, он в последний раз общался с земною жизнью, где он окончил свой жизненный путь и осуществил свой идеал добродетели; и, может быть, он чувствовал, что ничто не существовало за пределами этого, что его законченное существование ограничивалось самим собою, что переход в вечность был только воображением, подобно кольцу вокруг планеты, происшедшим от необычайного совершенства его личности.
Никогда волосы юноши Элиды не имели для него такой цены. Он любовался ими в последний раз, потому что должен был умереть; и он знал также, что на следующий день они будут обрезаны в знак траура. Наконец, он произнес – и ученики никогда не слыхали подобного выражение в его голосе – он произнес: «Завтра, о, Федон, ты обрежешь эти чудные волосы». И юноша: «Разумеется, о, Сократ!»
Это чувство, впервые пробудившееся и зазвучавшее во мне при чтении этого эпизода в диалогах Платона, стало впоследствии путем аналогий таким сложным и таким обычным для меня, что я постановил его явной или сокровенной музыкальной темой созвучий, к которым я стремился.
Итак, Эллин научил меня думать о смерти в духе, соответствующем моей природе, дабы я находил большую цену и большое значение во всем близком мне. И он научил меня отыскивать и открывать в моей природе действительные достоинства, как и действительные недостатки, чтобы расположить те и другие по намеченному плану, терпеливой работой придать последним достойный вид и воспитать первые до высшего совершенствования. И он научил меня откинуть все, что было бы в несогласии с моей основной мыслью, все, что могло бы исказить черты, созданные моим воображением, замедлить или прервать ритмическое развитие моей мысли. И он научил меня верным инстинктом познавать, какие души подчинить благодеянию и власти и от каких получить необычайное откровение. И наконец, он внушил мне свою веру в демоническое начало, которое являлось таинственным обозначением стиля, ненарушаемого никем и даже им самим в своей собственной личности.
Проникшись этим учением и пользуясь одиночеством, я принялся за дело, надеясь, что мне удастся ясными и сильными штрихами очертить мою собственную личность, в созидании которой участвовало столько отдаленных причин, влиявших с незапамятных времен в бесконечной цепи поколений. Родовая доблесть, называемая на родине Сократа евгеникой, открывалась мне тем живее, чем суровее становилась строгость моей дисциплины; и моя гордость росла вместе с чувством удовлетворения, потому что я думал, что в этом испытании огнем многие другие души рано или поздно выказали бы низменность своей души.
Но иногда из самых корней моего существа – там, где покоится неразрушимая душа предков, неожиданно вспыхивали энергичные порывы, такие бурные и пылкие, что я печалился, признавая их бесполезность в эпоху, когда общественная жизнь является только жалким зрелищем низости и бесчестием. «Разумеется, это чудо, – говорило во мне демоническое начало, – что в тебе с такой нетронутостью сохранились древние, варварские силы. Эти силы все еще прекрасны, хотя и несвоевременны. В другое время они помогли бы тебе вернуть себе назначение, подобающее равным тебе, то есть назначение человека, намечающего определенную цель, к которой он ведет своих последователей. Но так как этот день еще далек, ты должен в настоящую минуту сосредоточить эти силы и обратить их в живую поэзию».
Разумеется, этот день не казался близким, высокомерие народа не было так велико, как низость тех, кто терпел или поощрял его. В Риме я был свидетелем самых гнусных кощунств и самых отвратительных сделок, какие когда-либо бесчестили священное место. Как в разбойничьем лесу, сходились злодеи в роковых стенах Божественного города, где из толпы гигантских призраков власти, казалось, могло только восстать какое-нибудь величественное проявление мощи, вооруженные идеей более ослепительной, чем все, переданные нам воспоминаниями. Подобно грязному потоку, волна низких вожделений запрудила площади и перекрестки, все более зловонная и пенящаяся, и ни разу не осветило ее пламя честолюбия, хотя бы и порочного, но титанического, ни разу не вспыхнула в ней искра прекрасного преступления. Вдали – на другом берегу Тибра – одинокий купол, где обитала душа дряхлая, но твердая в сознании своих намерений, оставался неизменно величайшим знамением в противоположность другому жилищу, бесполезно возвеличенному, где король воинственной расы подавал изумительный пример терпения, исполняя унизительные и скучные обязанности, предписанные ему декретом черни.
В один сентябрьский вечер, стоя на квиринальском холме, охраняемом близнецами Тиндара, и слушая, как густая толпа праздновала дикими криками победу, все ужасное значение которой она не сознавала (Рим был ужасен, как кратер под немой тучей облаков), я думал: «Какой сон мог бы вызвать в великом сердце короля эти пожары латинского неба! Такой, под тяжестью которого гигантские кони Праксителя погнулись бы, как соломинки… А! Кто своей могущественной мыслью сможет обнять и оплодотворить Мать? Ей одной, ее каменному чреву, которое столько веков было изголовьем Смерти, – ей одной дано зародить достаточно жизней, чтобы вторично создался мир».
И я увидел в своем воображении за пламенеющими стеклами королевского балкона бледное нахмуренное чело, на котором, как на челе корсиканца, был начертан знак сверхчеловеческой судьбы.
Но какое значение имел этот бурный поток рабских страстей, пронесшийся сквозь молчание, опоясывающее Рим девятью поясами, как река Тартара? Я утешался от всех этих отвратительных зрелищ величественным видом Кампаньи, усеянной величайшими мертвыми памятниками и производящей только редкие стебельки травы – зародыши лихорадки и огромных мыслей. «Волнуется ли в городских стенах новый народ? Немного погодя ветер принесет мне горсть пепла. Мое бесплодие создано из груды останков драгоценных или ничтожных. И из горы еще не извлечено железо плуга, который возжелает меня», – вот что говорила мне гробница народов.