Текст книги "Мои Друзья (ЛП)"
Автор книги: Фредрик Бакман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Двадцать пять лет назад, тем летом, когда ему должно было исполниться пятнадцать, художник рисовал черепа везде. Сначала пальцем в воздухе, потом карандашом в альбоме, и наконец – рядом со своим именем, когда подписал картину, которой суждено было стать всемирно известной. Только его друзья когда-нибудь поймут, каким чудом было не то, что картина прославилась, – а то, что она вообще была дописана. Что из мальчика, который так мало думал о себе, вышло что-то настолько великое.
Разумеется, вся идея была никуда не годна – так считал сам мальчик. Он не умел рисовать, он знал это. Единственное, что ему давалось, – это бег. Он рос в районе, где дети крутили головами, как совы, чтобы избегать угроз. Он ходил в школу, где драки вспыхивали в мгновение ока, где каждая перемена была про то, чтобы спрятаться, и где всё, что могло служить оружием, было привинчено к полу в коридорах и классах. Стресс был нормальным состоянием его тела – а это делает тебя хорошим бегуном, потому что тренируешься каждый день.
Но искусство? Что он, чёрт возьми, знал об искусстве?
Когда он бежал, рядом всегда был Йоар – но всегда смотрящий через плечо: Йоар хотел убедиться, что если кто-то догонит, удар достанется ему. В отличие от художника, Йоар умел драться – это случается, если тебя часто бьют, – а его отец бил его так часто, что было чудом: у Йоара вообще оставался скелет. Когда его дразнили в школе за маленький рост, художник всегда думал: знали бы они, как давил на него этот злой человек, – они бы сочли чудом, что Йоар вырос вообще.
Художник? Он умел видеть красоту во всём – это случается, если не умеешь видеть её в себе. Он не вписывался в школу, не вписывался в этот город, не вписывался в собственное тело. Ту весну, в четырнадцать, он проплакал так много, что чувствовал себя пустым. Все думали, что он просто неуверен в себе – потому что молчит. Но дело было не в этом. Дело было в том, в чём он был абсолютно уверен: что он ничего не стоит. Что его друзья ошибаются насчёт него. Что он разочарует всех.
А его друзья? Они хотели только одного – заставить его смеяться. Иногда у них получалось с дурацкими шутками, иногда почти умными, но чаще всего – просто когда они бежали рядом с ним через весь город, до самого пирса, пока не выдыхались настолько, что переставали думать связно. Потом они устраивали соревнование – кто первым прыгнет в море. Художник на бегу срывал одежду и уже готов был прыгнуть, когда сзади вдруг раздалось: «ОСТОРОЖНО!»
Он остановился на полушаге и обернулся.
– Осторожнее прыгайте, чтобы в море попасть, олухи! – крикнул Йоар, пролетая мимо друзей и прыгая первым.
Надо признать: ему нужна была фора. Не из злого умысла – просто Йоар был самым низким в компании и точно не самым быстрым. Кто-то однажды сказал, что он «ростом с два яблока» – и уж точно не большие. Тем не менее он был самым смелым и сильным из всех: пусть маленькие руки, зато всегда самые большие кулаки. Когда Йоар выходил из комнаты, казалось, будто вышли двадцать человек. Стоило отвернуться – и он уже куда-то умчался: бросился в драку с кем-то вдвое больше себя или прыгнул со скалы, с которой никто другой не решался, с победным криком.
Художник тогда не знал, но именно так он в конце концов и напишет Йоара на картине: контур размытый – как будто ты всё время на грани его потерять. Со временем художник найдёт способ писать смех, делать всё красивым – потому что именно так он хотел помнить те дни в четырнадцать. Потому что красота тоже была.
Во взрослом возрасте художник поймёт, что то лето было насквозь пронизано насилием. Полно похоронами. Когда наступит август, друзья будут уже другими людьми. К тому времени Йоар увидит, как мать получает последние побои от отца, – и решит убить его. Лето началось и закончилось смертью.
Но между ними?
Между ними лето успело стать множеством других вещей. Любовью и дружбой, чудесно громким смехом и великолепно глупыми решениями. Они запускали фейерверки в почтовые ящики, катились в тележках из супермаркетов с самой крутой горки в городе и пытались сушить мокрые носки в тостере – потому что чем ещё заниматься в четырнадцать? Умирать от скуки?
Больше всего то лето успело стать той картиной – и именно так началась история мальчика, который стал художником «К. Жа». Он часто потом пытался думать, что, наверное, так и должно быть: наши подростковые годы должны одновременно быть и ярчайшим светом, и самой тёмной глубиной – потому что именно так мы учимся понимать, где горизонт.
Художник будет помнить четырнадцать лет как постоянную тоску по дому – потому что поймёт во взрослом возрасте: именно это была та пустота в груди. Некоторые из нас рождаются не там, где надо; всё детство – как кораблекрушение на необитаемом острове, боль по несуществующему дому без знания, что такое дом. Именно это такое: друзья детства – люди, застрявшие на одном острове. Если найдёшь хотя бы одного – справишься почти с чем угодно.
Поэтому однажды в июне художник прошептал: «Я могу попробовать нарисовать… море».
– Отлично! – ответил Йоар радостно: он не умел сказать правду – что видел таблетки в рюкзаке художника и порезы на его запястьях.
Йоар не знал, как шепнуть: «Рисуй что хочешь – лишь бы рисовал. Я просто боюсь тебя потерять, если ты не будешь». У художника тоже не было слов – не умел он объяснить Йоару, что его тревога ощущается как утопание. Что ему так страшно, что если он возьмёт друзей за руки – утащит их за собой на дно…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Двадцать пять лет спустя всемирно известный художник К. Жа стоит в переулке за церковью, сжимая дрожащими пальцами баллончик с краской, и умирает. Для иного вывода понадобилась бы очень богатая фантазия. Умирают все, конечно, каждый человек без исключения, – но очень немногие успевают понять, что умирают. Вот почему художник не хочет, чтобы об этом знали, вот почему он прячется от мира: ведь когда речь идёт о смерти, живые ведут себя довольно безумно. Они не хотят видеть больных, не хотят даже думать о болезнях, а если приходится – вздыхают и говорят что-нибудь вроде: «Это напоминает не воспринимать жизнь как должное!»
Скромность не позволяет, но здоровые люди несколько не в себе, думает художник. Уж наверное, воспринимать жизнь как должное – и есть весь смысл того, что мы здесь делаем. Мы – стая одиноких приматов на камне в космосе, наше дыхание на восемьдесят процентов состоит из азота, на двадцать – из кислорода, и на сто – из тревоги. Единственное, что можно принимать как должное, – это то, что каждый, кого мы знали, встречали и любили, умрёт. Так насколько же безгранично должно быть наше воображение, если мы вообще находим в себе силы вставать по утрам? Невероятно! Воображение – единственное, что мешает нам думать о смерти каждую секунду. А когда мы не думаем? О, вот тогда-то и случаются наши лучшие мгновения – когда мы транжирим свои жизни. Бесцельно плавать и пить газировку и спать допоздна – это акт великолепного бунта. Дурачиться и быть легкомысленным, смеяться над тупыми маленькими шутками и рассказывать тупые маленькие истории. Или писать огромные картины, самые большие из возможных – и пытаться научиться шептать цветом. Искать способ показать другим: вот кем я был, вот мои люди, вот наши пердёжи. Вот наши тела – маленькие, слишком маленькие, потому что в них не помещалась вся наша любовь.
Вот и вся жизнь. Всё, на что можно надеяться. Нельзя думать о том, что она может кончиться, – иначе живёшь трусом: никогда не любишь слишком сильно и не поёшь слишком громко. Нужно принимать всё как должное, думает художник. Всё: рассветы, медленные воскресные утра, водяные пистолеты, чужое дыхание у шеи. Только это и есть настоящая смелость.
– Я… я… я, – говорит семнадцатилетняя девушка перед ним в переулке.
Художник жалеет, что признался ей в своей болезни. Ему жаль её – видно, как она его жалеет, – а жалеть его совсем не нужно. Ему почти сорок лет, и он прожил долгую жизнь, удивительно долгую, и кто говорит иначе – лжёт. Он видел мир, влюблялся на белых пляжах, танцевал под громкую музыку в тёплых ночах, транжирил медленные утра под мягкими простынями. Он рисовал и хихикал и пел. Всё то, о чём он не смел и мечтать в четырнадцать лет – с порезами на запястьях и таблетками в рюкзаке. Он жил, Господи, как он жил.
– Мне нравится, как вы рисуете, особенно тараканы, – поэтому он говорит стоящей перед ним девушке, радостно моргая на стену, будто только что проснулся.
Луиза, только что сообразившая, кто перед ней, шмыгает носом:
– Я… я тоже люблю, как вы рисуете! Вы… вы единственная причина, по которой я вообще рисую!
Это, честно говоря, чуть больше чувств, чем можно пережить одновременно. День и без того выдался достаточно сложный, и встречать своего кумира в подобных обстоятельствах – явно не лучшее состояние. Кошка вдруг трётся о её ногу – что, наверное, было бы очень трогательным проявлением нежности, если бы Луиза не подозревала, что та просто пытается вытереть сопли о её брюки.
– Я не ваша причина. Ничто не ваша причина. Ваше искусство – ваше собственное, – мягко возражает художник.
Луиза задыхается. У неё миллион вопросов – и нет времени ни на один. Возможно, это и неважно: художник, скорее всего, всё равно не дал бы хороших ответов – взрослые всегда оказываются куда более бесполезными, чем надеются подростки. Но художнику не суждено разочаровать Луизу, потому что именно в этот момент слышатся сирены. Охранник кричит: «Она там, в переулке!» – и грохот некрасивых туфель на неудобных подошвах так разносится по закоулку, что сердцебиения почти не слышно. Потом кричат полицейские, и художник вдруг смеётся. Потому что, в самом деле, а что ещё делать? Не воспринимать всё как должное?
– Беги, – говорит он ей совершенно спокойно.
– Что? – задыхается Луиза в панике.
Художник одаривает её счастливой, благодарной улыбкой.
– Беги, Луиза! Надеюсь, ты научишься плавать. Надеюсь, ты разрисуешь каждую стену от этого места до самого моря. Беги же!
Он протягивает ей баллончик с краской, который взял на время, – рука дрожит от кончиков пальцев до самого носа.
– Но… а вы? – успевает она сказать, но его улыбка такая широкая, что ушам стоит поберечься.
– Боюсь, я больше не могу быстро бегать, – шепчет он, и добавляет: – Но не беспокойся. Что полиция сделает со мной? Я всемирно известный художник, разве ты не знала?
Она дышит часто – так дышишь, когда самый важный момент твоей жизни оказывается одновременно и самым нелепым.
– Простите… простите, что не узнала вас, – говорит она, глядя на баллончик в его руке, и умоляет сквозь слёзы: – Оставьте его у себя! Чтобы вернуть мне при следующей встрече? Я приду сюда вас искать!
Всемирно известный художник кивает.
– Не причиняй себе вреда, – требует он её обещания, – и это самое любящее, что когда-либо говорил ей взрослый.
Полиция заворачивает за угол, она на секунду колеблется – слёзы капают за воротник рубашки, – но потом оборачивается и бежит. Художник так и не вернёт ей баллончик. Она никогда не успеет рассказать ему, что он для неё значил. Это неважно: теперь он везде с ней, на каждой стене.
Жизнь? Она длинная.
Когда рюкзак Луизы скрывается за углом, художник стоит и думает о пирсе под безоблачным небом. О том, как в четырнадцать лет плывёшь на спине в море и начинаешь смеяться так, что переворачиваешься и едва не тонешь. Луиза сказала, что думала: художник всемирно известный, богатый и больше ничего не боится. Она угадала два из трёх – неплохо. Но он всегда боялся. Боялся всего.
Он часто думает о критиках, которые в молодости говорили, что его искусство не имеет ценности и он никогда ничего не добьётся. Когда он прославился, он часто желал, чтобы они оказались правы. Он думает о том, как успех ускоряет всё вокруг – а его сердце никогда не успевало за этим. Он думает о невероятной славе, о немыслимых деньгах, о постоянных панических атаках. Он думает о том, что лучше всех умел разочаровывать всех подряд – потому что очень быстро стало невозможно отказывать людям, которые вечно напоминали, каким благодарным ему следует быть. Он думает о картинах, в которые вложил всё дыхание, – их потом продали за такие деньги, что старики и старухи уже не вешают их на стены, а держат в банковских хранилищах. Он думает о галерейных выставках, где все его любили – потому что именно так они устроены, это ловушка. Он думает о мужчинах, смотревших на его картины со знаком доллара в глазах: «Как думаете, сколько таких вы можете выжать за год?» Он думает о женщинах, говоривших: «Ваши картины так говорят со мной!» – и тут же переходивших к разговору об интерьере дачи. Он думает о неизбежном вопросе от всех этих людей: «Откуда вы черпаете вдохновение?»
Художник никогда не решается смотреть кому-нибудь в глаза, когда его об этом спрашивают. Он так и не смог объяснить, что все его картины – попытка показать, каким красивым он хотел бы быть на самом деле. Он мечтал сказать: «Быть человеком – значит скорбеть постоянно». Потому что то, что он на самом деле хотел бы знать: «Как, чёрт возьми, все остальные с этим справляются?»
Иногда ему хочется крикнуть, что всё, что он рисует, – о смерти одного из его людей. Неужели никто этого не видит? Его лучший человек умер – и он не может перестать грустить. Он грустит всё время, везде. Ему хочется сказать старикам и старухам, тратящим состояния на его картины, что он видел в молодости столько насилия, что до сих пор чувствует его на коже – будто он может получить синяк просто от существования. Иногда ногти, ресницы и волосы болят так, что он расчёсывает себя до крови. Он ненавидит громкие звуки. Не любит, когда его касаются. Принимает таблетки, чтобы спать, другие – чтобы не спать, пьёт слишком много алкоголя. Иногда плачет до рвоты. С ним что-то не так, он хочет сказать, – и единственное время, когда он себя не ненавидит, – это когда рисует. Только тогда он чувствует себя собой. Вот что он хочет объяснять, когда спрашивают о вдохновении, – но очевидно, что он не может, потому что даже женщинам, которым картины «говорят», не хочется слышать подобного на даче. Это было бы крайне невежливо при такой цене. Поэтому художник всегда только шепчет: «Не знаю».
Год за годом за годом. «Не знаю». Он становился всё дороже и всё чувствительнее, пока его сердце не сделалось бумажным – и немного не рвалось по краям каждое утро, когда он открывал глаза. Все встречные говорили, что ему следует быть таким благодарным: ведь его жизнь – мечта любого художника. А он чувствовал стыд – будто взял в гардеробе чужое пальто и носит чью-то чужую мечту. Потому что сам он мечтал только о том, чтобы его не узнавали на улице, чтобы не быть взрослым – и лежать на пирсе с лучшими друзьями, пить нагретую солнцем газировку и читать комиксы про супергероев. Быть никем рядом с самыми лучшими своими никемами.
Нужно знать всё это о нём – иначе невозможно понять, что сейчас с ним происходит. Что картины на церковной стене могут сделать с человеком. Что существует скорость биения сердца, которую не помнишь, когда перестаёшь быть молодым, – искусство, которое дарит такую радость, что почти невыносимо. Как же это грустно, думает художник, – какая огромная потеря для того, кто никогда этого не переживал.
Один из последних дней перед Пасхой. Зима и весна дерутся за всё живое. Художнику тридцать девять лет, и он умирает. Об этом знают только Луиза и ещё один человек. Ну, Луиза, ещё один человек и одна кошка. Художник слышит полицейских за спиной – но не боится. Просто смотрит на картины на стене и думает:
Какой прекрасный день.
Первый полицейский хватает его за плечо – и художник совсем не собирается красить полицейского, но тело его так слабо, что он теряет равновесие и нечаянно направляет баллончик вверх. Краска оказывается розовой, а форма полицейского – синей, так что когда баллончик наконец падает из рук художника, полицейский выглядит как конфетти на языке жирафа. Художник почти не чувствует, как его кладут на землю; он бьётся головой об асфальт, рассаживает лоб до крови. Полицейские не видят перед собой всемирно известного художника – только бездомного, разрисовавшего церковь. Это было наполовину правдой: дома у него действительно не было. Совсем недавно у него была огромная квартира, полная прекрасных вещей, – но он продал всё, чтобы купить кое-что другое. Вот для чего была та коробка, которую Луиза заметила за мусорным баком. Но художник был грязным не потому, что спал на улице, как решила Луиза: просто довольно безумная девушка врезалась в него и он упал на землю, а земля оказалась из земли. Ни одеяло, ни кошка ему не принадлежали.
Кошка, собственно, вовсе не бездомная: у неё прекрасный дом в зажиточном районе, где её очень балуют. Это весьма среднеклассовая кошка. Просто она любит иногда улизнуть и прожить другую жизнь – слоняться по ночному городу в компании художников, искать приключений и пачкать шерсть. Некоторые кошки такие.
Когда полицейские поднимают мужчину с земли, он – как тряпка у них в руках, висит почти безжизненно, – они что-то кричат, но вдруг их перекрывает паническое восклицание другого мужчины. Он худощав и элегантно одет – в пиджаке и брюках, в которых явно не спал. Лицо чисто выбрито там, где у художника борода. Глаза взрослые и серьёзные – там, где у художника они были переполнены детским любопытством. Мужчина подбирает с земли очки одной рукой, другой прикрывает глаз, и вздыхает:
– Вы… Луиза?
Её взгляд мечется от одного конца переулка к другому – проверяет, есть ли возможность убежать.
– Вы из полиции? – подозрительно говорит она.
– Если бы я был из полиции, вы бы уже сидели под арестом за нападение, – коротко отвечает он. Английский у него безупречный, но с забавным акцентом.
Луиза огрызается:
– Нападение? Это вы подкрались ко мне! Я думала, вы убийца, и я вообще-то ничего в вас не бросала – просто бросила куда-то… в вашу… общую сторону!
Тед делает очень глубокий вдох.
– Прошу прощения, что моё лицо оказалось на пути вашего снаряда, – говорит он сухо, водружая теперь уже весьма кривые очки обратно.
– Принято! – совершенно серьёзно кивает Луиза.
– Господи, теперь понятно, почему вы ему понравились… – стонет Тед, хотя это совсем не звучит как комплимент.
– Кто? – восклицает Луиза.
– Он, – говорит Тед – с той серьёзностью, которую принимают взрослые, когда весь день стараются не заплакать, – и указывает на черепа на стене.
Луиза растерянно моргает и отчаянно пытается вспомнить, как надо дышать.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Кошка? Разумеется, убегает, когда появляется полиция. Кошки, может, и не много знают о тюрьме, но эта – достаточно. Она уличная кошка и становиться арестованной не намерена. К тому же она знает: когда люди узнают, что мужчина – всемирно известный художник, они будут к нему добрее. А вот к ней – хуже, когда выяснится, что она не бездомная. Мы хотим восхищаться мужчинами, но нам нравится жалеть кошек – так устроен мир. Поэтому кошка решает, что самое разумное – пойти домой на ужин, – и направляется к другому концу переулка. Это последний раз, когда она видит художника. У животных нет телефонов, которые звонят на рассвете, – им очень повезло: они никогда не узнают, что потеряли кого-то. Но в конце переулка кошка ненадолго останавливается, оглядывается, проводит хвостом по ещё не высохшей краске на стене – и, если не знать, можно было бы поклясться, что у неё слёзы на глазах.
Луиза? Бежит, пока горло не начинает лопаться от нехватки кислорода и счастья. Хоть раз в жизни она рисовала стену вместе со своим кумиром, рисовала всем своим существом – и было поразительно, что здание устояло, что её колотящееся сердце не разнесло все кирпичи. Она бежит так далеко в тот вечер, что когда наконец вскрывает припаркованную машину и ложится спать, то отключается на заднем сиденье, едва захлопнув двери. Так крепко она не спала с тех пор, как рядом спала Рыбка.
Художник? Тоже спит – и видит во сне лето и одного мальчика. Когда позже той же ночью он открывает глаза в больнице и моргает на яркий свет, то различает только силуэт элегантно одетого мужчины в кресле рядом. Художник шёпотом спрашивает с надеждой:
– Ты… здесь?
Мужчина по имени Тед нежно берёт его за руку, наклоняется ближе, терпеливо ждёт, пока художник его узнает. Тогда художник шепчет:
– Прости… я на секунду подумал, что ты Йоар…
– Знаю, – грустно говорит Тед, потому что художник произносит имя Йоара каждую ночь во сне.
Эти двое знают друг друга вечно – почти всю жизнь. Если вы любили кого-то так, как Тед любит художника, – так сильно, что готовы, чтобы тебя приняли за кого-то другого, лишь бы увидеть, как лицо друга светлеет хоть на несколько секунд, – тогда вы знаете, что он чувствует. Иначе объяснить, наверное, невозможно.
– Мы в больнице? – удивляется художник, растерянно оглядывая комнату.
– Да, – кивает Тед.
– Не в полицейском участке?
При этих словах Тед пытается скрыть раздражение – не очень успешно.
– Полиция решила, что ты бездомный! Решила, что ты вандал! О чём ты вообще думал? Если бы я не услышал крики из переулка…
Художник перебивает его слабым голосом, едва различимым:
– Она ушла?
Тед в отчаянии воздевает руки.
– Девушка из переулка? Да, я видел, как она убежала, – полиция была занята тобой.
– Хорошо, хорошо, – улыбается художник, медленно моргая, как измотанный ребёнок, который совершенно-совершенно-точно-ни-капельки не устал.
– Это было на земле. Это её? – спрашивает Тед, вытаскивая из кармана открытку.
– Да, да, – несчастно шепчет художник, проводя по ней пальцами.
Тед едва выносит, каким тонким стал его друг: запавшее лицо, почти прозрачная кожа – словно тонкий лёд над смертью. Глаза – всё, что осталось от прежнего человека. Болезнь состарила тело до дряхлости, но глаза по-прежнему принадлежат озорному маленькому ребёнку: игривые, любящие, сияющие – невозможно не влюбиться.
– Что случилось? Что ты делал в том переулке? – нежно спрашивает Тед, укрывая художника.
Художник трогает пальцами шишку на лбу, думает несколько мгновений, затем шепчет:
– Я просто хотел проверить, могу ли я ещё прыгнуть в море и промахнуться.
Он смеётся так, что начинает кашлять. Тед не выглядит ни капли веселее – возможно, потому что знает, как смеялся бы Йоар.
– Мы договорились, что ты будешь ждать в кафе на вокзале! Я ухожу на час – и ты умудряешься получить по голове от полиции? – ворчит Тед.
Художник оживляется:
– Да! Разве это не здорово? Как будто снова молодой!
Он снова начинает кашлять.
– Это не смешно, – серьёзно говорит Тед.
– Немного смешно, – настаивает кашляющий.
– Это была твоя идея! Я должен был сходить на аукцион, а у тебя было одно задание: сидеть на вокзале и не привлекать внимания. Как ты оцениваешь результат?
Художник глубоко вдыхает через нос и впервые выглядит чуть виноватым.
– Знаю, знаю… просто мне втемяшилось, что хочу ещё раз увидеть картину на большой белой стене. Я собирался только чуть-чуть прокрасться на аукцион, но охранник меня не пустил. Он понятия не имел, кто я такой!
Он говорит это последнее с довольной ухмылкой. Тед вздыхает так, что позвоночник потрескивает. Болезнь изменила облик художника до неузнаваемости – что служит хотя бы небольшим утешением для умирающего, который всегда ненавидел свою известность.
– Так что ты делал в переулке? – снова спрашивает Тед.
– Пошёл посмотреть, нет ли сзади церкви окна, через которое можно пролезть, – как мы делали в четырнадцать лет.
– Тебе уже не четырнадцать.
– Ну как же? Конечно, четырнадцать! И тебе тоже! – смеётся художник, потом спрашивает: – Кстати, что случилось с кошкой?
– Какой ещё чёртовой кошкой? – устало восклицает Тед: сколько же всего один человек успевает натворить за час в одиночестве?
– Я подружился с кошкой, – гордо шепчет художник.
– Ты меня с ума сводишь, – стонет Тед.
– Сердиться на умирающего – не очень вежливо, – дразнит его художник и тут же наказан новым приступом кашля.
– Я злюсь, потому что ты не воспринимаешь это всерьёз, – резко отвечает Тед – куда резче, чем намеревался.
– О, я воспринимаю всерьёз, Тед. Просто мне не страшно. Это была долгая жизнь, – отвечает он – так же, как отвечал уже много раз.
– Нет, – шепчет Тед с влажными глазами.
Потому что это была до боли короткая жизнь – миг, один летний день. Грудь Теда болит – как плач без кислорода, – потому что горе делает с людьми странные вещи, и одна из них – мы забываем, как дышать. Будто первый инстинкт тела – оскорбить себя насмерть. Скоро Тед встанет и обнаружит, что забыл, как ходить, – это случается со всеми, когда любовь всей жизни засыпает в последний раз: когда душа покидает тело, она напоследок, судя по всему, завязывает нам шнурки вместе. В недели после смерти мы спотыкаемся о пустое место. Это вина души.
– Это была долгая жизнь, – настаивает художник. – Это была…
Он пытается сказать ещё что-то, но его перебивает такой сильный приступ кашля, что тощее тело сотрясается всё целиком. Тед объят паникой любви и хочет только помочь.
– Выпей воды! Смотри, медсёстры оставили еду! Ешь овощи!
Художник смеётся сквозь кашель и сипит:
– Овощи? Ты правда думаешь, что это что-то изменит сейчас?
Это шутка, но легче не становится: вся грудь Теда дрожит. Художник не видел его таким отчаявшимся двадцать пять лет. Он хочет утешить его, но смысла нет: с тех пор, как они лежали на том пирсе в год, когда им должно было исполниться пятнадцать, Тед смертельно боится, что все, кого он любит, умрут. Рано или поздно жизнь докажет, что он был прав.
– Не грусти, – улыбается художник.
Он думает сказать, что это, собственно, вина самого Теда: если живёшь так здорово, пеняй на себя, если остаёшься последним. Но это не кажется подходящим моментом.
– Не занимайся тем, что я чувствую! – обрывает его Тед.
Это не первый раз, когда он сидит у больничной кровати: художник умирает давно – просто очень медленно. Теперь это происходит безжалостно быстро. Он прекратил принимать лекарства: они больше не помогают. Он решил, что достаточно. Он ни капли не боится – и Теду трудно не злиться на это. «Долгая жизнь», – повторяет художник, но это явно не так. Ведь Тед может прожить до восьмидесяти – целую жизнь лишнюю – без него! Как тут не злиться на себя, когда всё, чего хочется, – кричать: «Ты должен жить. Ради меня».
– На надгробии напиши: «Вход с другой стороны», – шепчет художник, зная, что такие шутки доводят Теда до безумия.
– Помолчи, – бормочет Тед.
– Или: «Здесь лежит человек, который ел овощи и всё равно умер», – предлагает художник.
Он начинает кашлять так, что прибегают медсёстры, думая, что он умирает. Тед устало ворчит:
– Не волнуйтесь, он просто смеётся над собственными шутками. С лёгкими у него всё в порядке, это с мозгом…
Тогда одна из медсестёр тоже смеётся. Она укрывает художника, треплет его по щеке и идёт к двери, но, кажется, меняет решение – потом меняет ещё раз. Осторожно оборачивается и тихо говорит:
– Мой муж любил ваши работы. Однажды мы видели ваши картины в галерее. Я любила то, как он смотрел на них.
– Спасибо, – шепчет художник.
– Это нам следует благодарить вас, – отвечает она.
Она могла бы попросить автограф – это был бы последний автограф художника, она могла бы продать его за большие деньги. Но ей это даже в голову не пришло.
Когда дверь мягко закрывается за ней, художник шепчет Теду:
– Прости, что моя смерть такая скучная. Если бы я мог сделать её чуть эффектнее, цена моих картин выросла бы. Неужели передоз героина – это слишком много просить? Или убийство?
Когда Тед не отвечает – слишком злой, – художник пытается дать ему подушку и намекает, что для второго варианта ещё не поздно. Тед закатывает глаза. Потом кивает на коробку в углу и говорит – таким тоном, словно художник должен устыдиться:
– Ты так и не спросил, сделал ли я то, о чём ты просил. Но ответ – да. Я купил её. Это стоило безумно дорого. Всего, что у тебя было.
Художник благодарно кивает – без тени сожаления.
– Хорошо. Художники должны умирать бедными.
Тед долго смотрит на него строго, потом бормочет:
– Легко говорить. Кремацию оплачивать мне.
Тед так редко шутит, что художник совершенно не ожидает собственного смеха. Когда медсестра прибегает снова, Теду приходится признать: на этот раз смешной был он. Медсестра смотрит подозрительно – как будто не верит. Уходит, оставив дверь чуть приоткрытой.
– Можно мне посмотреть? – шепчет художник, когда они остаются одни.
Тед обречённо кивает, встаёт и осторожно достаёт всемирно известную картину из коробки. На больничной стене висит небольшая рамка со схемой аварийных выходов, – Тед снимает её и вешает вместо неё картину: аварийные выходы отныне излишни. Когда он оборачивается, художник лежит в постели и смотрит на своё полотно – и плачет, плачет, плачет.
Тед нежно берёт его за руку и обещает: «На твоём надгробии я напишу: “Я люблю тебя и верю в тебя”».
– Я тоже тебя люблю и верю в тебя, – улыбается художник, тяжело опуская голову на руку Теда.
Тед смотрит на картину, на себя – на пирсе, рядом с лучшими друзьями в то последнее лето детства. Потом смотрит на подпись в нижнем углу, на черепа, которые художник всегда рисовал рядом со своим именем, и говорит:
– Я видел черепа на стене сегодня. Первый раз за… не знаю… годы?
– Я не знал, как мне их не хватало, – отвечает художник – устало и счастливо, как пятилетний после долгого дня с новым другом.
– Кто была та девушка в переулке? – спрашивает Тед.
Художник возбуждённо улыбается.
– Её зовут Луиза! Её лучшая подруга звалась Рыбкой! Луиза сбежала, числится пропавшей, но завтра ей исполнится восемнадцать – и она просто пропадёт. Она спит в машинах. И она рисует так, что… так, что… ты видел стену, Тед? Она рисовала так, что… так, что крыши слетали с домов.
Уголки рта Теда дрожат, когда он признаётся:
– Я так давно хотел снова увидеть, как ты рисуешь черепа.
Художник спокойно моргает:
– Пасха. Появилась девушка, которую преследовали. Она была добра к бездомному в переулке… и разрисовала церковь. Для веры в Бога нужно меньше, Тед.
– Да, – неохотно соглашается его друг.
– Не плачь обо мне, Тед. Я пережил всё. Это была долгая, долгая жизнь, и в конце её я увидел кое-что невероятно прекрасное.
Тед сникает.
– Картины той девушки?
– Нет. Тебя. Я увидел тебя.
У Теда звенит в ушах, когда он прижимается лбом к краю кровати. Впоследствии это ощущение будет казаться ему длившимся несколько дней – потому что так звучит смерть. Когда-то по мёртвым звонили церковные колокола; теперь – телефоны, и чем больше звонков, тем важнее был человек. Когда умирает всемирно известный художник, телефоны звонят на каждом континенте, о нём говорят в новостях, плачут незнакомые люди. Искусство так велико и непостижимо, что учит нас скорбеть о чужих.








