Текст книги "Театр Шаббата"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)
Чтобы спастись от нараставшей ярости пса, Шаббат отбежал к соседнему бунгало и постучался. Из-за закрытой двери ответила женщина с негритянским выговором: «Кто там?» – «Я ищу вашу соседку Никки!» – «Зачем?» – «Я разыскиваю мою жену, Никки Катрис». – «Нету», – ответили из-за двери. «Это соседний дом. Номер 583. Ваша соседка, Никки Катрис. Пожалуйста, мне очень нужно найти мою жену. Она сбежала!» Дверь открыла удручающе тощая и сморщенная старая негритянка с тростью в руке и в темных очках. Она с нежным изумлением произнесла: «Вы ее били, она сбежала, а теперь вы хотите, чтобы она вернулась и вы смогли бить ее снова!» – «Я не бил ее». – «Почему же она сбежала от вас? Женщину бьют, она трогается умом и убегает». – «Пожалуйста, скажите, кто живет в соседнем доме? Ответьте мне!» – «Ваша жена. Она уже нашла вам замену. И знаете что? Теперь этот бьет ее. Уж таковы некоторые женщины». Поделившись с ним таким наблюдением, она закрыла дверь.
В тот же вечер он улетел в Нью-Йорк. Ему потребовалось поговорить с этой слепой старухой-негритянкой, чтобы понять, что его обманули, отставили, бросили! Она просто послала его подальше, просто сбежала с другим год назад, а он-то все ищет ее, все горюет по ней, все думает, где она может быть! Вовсе не потому, что он трахался с Розеанной, Никки ушла от него! А потому, что она сама с кем-то спуталась!
Дома он впервые с тех пор, как она исчезла, потерял самообладание, и у Гельманов в Бронксвилле две недели каждую ночь плакал в своей комнате. Розеанна теперь жила с ним, снова мастерила свои керамические ожерелья и продавала их в магазинчике в Гринич-Виллидж, так что им было на что жить. Труппа Шаббата почти распалась, его зритель покинул его, возможно, потому, что в театре, а может быть и во всем Нью-Йорке, не было больше актрисы возраста Никки с такой волшебной способностью к перевоплощению. С каждым месяцем актеры играли все хуже и хуже, Шаббат был невнимателен, он потерял к ним интерес – он присутствовал на репетициях, но ничего не видел и не слышал. На улице он теперь редко выступал, потому что стоило ему выйти из дома, он тут же начинал разыскивать Никки. Смотреть на женщин, преследовать их. Некоторых он потом трахал. Почему бы и нет.
Розеанна была в истерике, когда он в тот вечер добрался домой. «Почему ты мне не позвонил! Где ты был? Твой самолет приземлился без тебя! Что мне было думать? Как по-твоему, что я думала?»
В ванной Шаббат опустился на колени на кафельный пол и сказал себе: «Больше так нельзя, иначе ты действительно сойдешь с ума. И Розеанна сойдет с ума. И до конца дней своих ты будешь не в себе. Я больше не в силах оплакивать ее. О Господи, сделай так, чтобы я не думал об этом больше!»
Не в первый раз он вспомнил о своей матери, как она сидела на мостках в ожидании, когда же Морти придет домой с войны. Она тоже никогда не верила, что он мертв. Единственное, во что невозможно поверить, это в то, что мертвые мертвы. Они просто живут другой жизнью. Ты придумываешь тысячу причин, почему они не вернулись домой. Ты поддаешься слухам. Кто-нибудь будет тебе клясться, что видел Никки, что она играет под другим именем в летнем театре в Вирджинии. Полиция сообщит, что на канадской границе задержали сумасшедшую женщину, по описанию похожую на Никки. Только у Линка, когда они как-то остались наедине, хватило смелости сказать ему: «Микки, ты действительно не отдаешь себе отчета в том, что она мертва?» И он ответил, как отвечал всегда: «Где тело?» Нет, рана никогда не затянется, рана всегда будет свежей, как до самого конца оставалась свежей рана его матери. Когда убили Морти, его мать как будто выключили, навсегда остановили, лишили ее жизнь всякой логики. Она, как и все люди, хотела, чтобы жизнь была логичной, стройной, чтобы в ней был такой же порядок, как в ее доме, на ее кухне, в ящиках шифоньера с одеждой ее мальчиков. Она так старалась следить за своим домом. Всю жизнь она ждала не только Морти, но объяснения от Морти: почему? Этот вопрос преследовал и Шаббата. Почему? Почему? Если бы кто-нибудь объяснил нам почему, мы, возможно, приняли бы всё. Почему ты умерла? Почему ушла? Как бы ты ни ненавидела меня, почему ты не вернулась ко мне, чтобы мы и дальше продолжали нашу стройную, логичную жизнь, как многие пары, которые друг друга ненавидят?
В тот вечер Никки была занята в спектакле «Фрёкен Жюли», но она не пришла в театр. Эта она-то, которая выходила на сцену даже с высокой температурой. Шаббат, как обычно, провел вечер с Розеанной, и узнал о том, что случилось, только когда пришел домой за полчаса до предполагаемого возвращения Никки из театра. Удобно иметь жену-актрису – вечерами всегда знаешь, где она и сколько времени ее не будет дома. Сначала он подумал, что она отправилась искать его. Возможно, что-то подозревая, она пошла в тот день в театр кружным путем и увидела, как Шаббат идет по парку с Розеанной, положив руку ей на попку. Она вполне могла увидеть, как они входят в здание из бурого песчаника, где в верхнем этаже у него была крошечная мастерская. Никки была вспыльчива, эмоциональна, могла наговорить такого, чего и сама потом не вспомнила бы, а если бы и вспомнила, то не осознала бы всей дикости своих слов.
Шаббат в тот вечер пожаловался Розеанне на неспособность его жены отделить фантазии от реальности и установить связь между причиной и следствием. В самом начале жизни она сама, или ее мать, или, может быть, обе, сговорившись, назначили маленькую Никки на роль невинной жертвы, и в результате она просто не могла понять, что тоже может быть в чем-то виновата. Только на сцене она сбрасывала эту свою патологическую невинность, отвечала за себя, сама следила за тем, что из чего выйдет, изысканно и тактично превращала воображаемое в реальность. Он рассказал Розеанне и о том, как Никки отвесила оплеуху водителю скорой помощи в Лондоне, и как она три дня разговаривала с трупом матери, и как буквально накануне все повторяла, как она рада, что «попрощалась с мамочкой как следует», как приятно ей теперь это осознавать. Она опять, как всегда, когда рассказывала об этих трех днях бдения над мертвым телом, упомянула о жестоких евреях, которые сразу же выбрасывают своих мертвых «на свалку», – замечание, на которое Шаббат решил больше не реагировать. В конце концов, почему из всех ее идиотских построений надо опровергать именно это? Во «Фрёкен Жюли» она была всем, чем не являлась вне «Фрёкен Жюли»: лукавой, проницательной, сияющей, властной – какой угодно, только не замершей в страхе перед реальностью. Ведь это была пьеса, а в оцепенение ее приводила только реальность, только жизнь. Ее страхи, ее истерики – у него накопилось много обид, и он признался Розеанне, что не знает, сколько еще выдержит, сколько времени сможет вариться в этом котле, быть мужем Никки.
И они с Розеанной занялись любовью, а потом он пошел на Сент-Маркс-плейс, и застал там Нормана и Линка, сидевших на ступенях здания. Шаббат торопился домой, чтобы смыть с себя запах Рози прежде, чем Никки вернется домой. Однажды ночью, когда Никки думала, что Шаббат спит, она приподняла одеяло и начала принюхиваться, и он сообразил, что совсем забыл о том, что Рози приходила во время перерыва на ланч, и лег в постель, вымыв лицо и больше ничего. Это было всего неделю назад.
Норман рассказал ему, что случилось, а Линк просто сидел на ступенях, спрятав лицо в ладонях. Никки играла без дублерши, так что, несмотря на то что все билеты были проданы, как и на другие представления со дня открытия театра, спектакль пришлось отменить, деньги вернуть, зрители разошлись по домам. И никто не мог найти Шаббата, чтобы сообщить ему. Продюсеры ждали его на пороге больше часа. Линк, убитый горем, умоляюще спросил Шаббата, не знает ли он, где Никки. Шаббат заверил его, что как только Никки успокоится и справится с тем, что вывело ее из равновесия, она позвонит и вернется. Он не волновался. Никки иногда вела себя странно, очень странно. Они даже не знали, насколько странно она иногда себя вела. «Просто одна из ее странностей».
Но поднявшись наверх, друзья заставили Шаббата вызвать полицию.
* * *
Стоило ему пробыть в Нью-Йорке больше пяти минут, как его снова начал терзать вопрос «почему?». Он едва сдерживался, чтобы не пнуть ногой в грязном (кладбищенская слякоть) ботинке и не разбудить, одного за другим, этих спящих, заваленных лохмотьями, чтобы удостовериться, что среди них нет белой женщины, которая когда-то была его женой, – сдержанной, воспитанной, яркой, трепетной, неземной, переменчивой, гипнотической Никки, сложной и загадочной личности, оставившей в его душе неизгладимый след, женщины, которая лучше умела притвориться кем бы то ни было, чем просто быть кем бы то ни было, которая цеплялась за свою эмоциональную девственность до самого своего исчезновения; женщины, постоянно пронизанной токами страха, даже если поблизости не было никаких несчастий и опасностей, женщины, на которой он женился, когда ей было всего-навсего двадцать два года, восхищаясь ее даром, такой для нее естественной способностью к перевоплощению, умением творить новую реальность из старой, из той, о которой она ничего не знала, женщины, которая всегда придавала любому чужому высказыванию глубокий, непереносимый, оскорбительный смысл, которая никогда не чувствовала себя уютно вне своей сказки, юной девушки, игравшей в театре зрелых женщин… одной из которых она, возможно, стала бы, не появись в ее жизни Шаббат. Что с ней случилось? И почему?
12 апреля 1994 года все еще не было убедительных доказательств ее смерти, и хотя мы испытываем сильную потребность похоронить своих мертвых, сначала надо все-таки убедиться, что человек действительно мертв. Может быть, она вернулась в Кливленд? В Лондон? Или в Салоники, чтобы притвориться там своей матерью? Но у нее с собой не было ни паспорта, ни денег. От него ли она убежала или от всего на свете? А может, потому убежала, что осознала себя актрисой, потому, что стало предельно ясно, что ей не миновать выдающейся актерской карьеры? Это заранее пугало ее – все, связанное с такого рода успехом. В мае ей исполнилось бы пятьдесят семь. Он всегда помнил ее день рождения и дату ее исчезновения. Как она сейчас выглядит? Как ее мать до формальдегида или как она же – после? Она уже пережила свою мать на двенадцать лет – если, конечно, пережила 7 ноября 1964 года, день своего исчезновения.
Как сейчас выглядел бы Морти, если бы он успел выпрыгнуть из того самолета в 1944 году? Как сейчас выглядит Дренка? Если откопать ее, можно ли будет сказать, что это женщина, что это самая женственная из женщин? Смог бы он трахнуть ее мертвую? Почему бы и нет?
Да, стремясь в этот вечер в Нью-Йорк, он думал, что едет посмотреть на тело Линка, но на самом деле это о теле своей первой жены он никак не мог забыть, о ее живом теле, к которому его, возможно, наконец приведет судьба. Неважно, что все это кажется бессмысленным. За шестьдесят четыре года жизни Шаббат освободился от фальши здравого смысла. Казалось бы, это должно было облегчить его потерю. Но не облегчило, и это доказывает только то, что рано или поздно понимает о потерях каждый: отсутствие присутствия способно раздавить даже самого сильного человека.
«Но зачем снова ворошить это? – вызверился он на свою мать. – Зачем опять Никки, Никки, Никки, когда я сам так близок к смерти!» И она наконец высказалась, его мамуля, она выдала ему на углу Сентрал-Парк-уэст и 74-й улицы то, что при жизни не осмелилась выдать ему же, двенадцатилетнему, тогда уже сильному, мускулистому, воинственно взрослеющему. «А затем, что это – то, что тебе больше всего знакомо, – сказала она ему, – то, о чем ты думал больше всего, и о чем ты ничего не знаешь».
…
– Странно, – сказал Норман, выслушав рассказ о бедах Шаббата.
Шаббат подождал, пока сострадание окончательно не завладеет его собеседником, и лишь затем уточнил:
– Более чем странно.
– Да, – подал свою реплику Норман, – думаю, можно сказать «более чем».
Они сидели за кухонным столом, за красивым кухонным столом – итальянская глазированная плитка цвета слоновой кости с бордюром – плитка, расписанная вручную: овощи и фрукты. Мишель, жена Нормана, спала у себя в комнате, а двое старых друзей, сидя друг напротив друга, тихо разговаривали о том вечере, когда Никки не явилась на спектакль и никто не знал, где она. Норман держался с Шаббатом далеко не так свободно и непринужденно, как накануне по телефону. Перемены, происшедшие с Шаббатом, их масштабы, похоже, потрясли его, возможно, отчасти из-за того, что сам-то он скопил огромный капитал сбывшихся мечтаний, свидетельства которых присутствовали буквально везде, куда бы ни взглянул Шаббат, в том числе в карих, блестящих, благожелательных глазах Норманна, загорелого после отпуска, проведенного за игрой в теннис на солнце, и такого же худощавого и подвижного, каким тот был в молодости. Шаббат не заметил в Нормане и следа недавней депрессии. Поскольку лысым Норман был уже когда заканчивал колледж, то он, можно считать, совсем не изменился.
Норман был не дурак, читал книги и много путешествовал, но видеть во плоти такого, как Шаббат, неудачника – это было так же непостижимо, как самоубийство Линка, а может быть, даже еще непостижимее. Он наблюдал, как состояние Линка год от года ухудшалось, а тот Шаббат, который в 1965 году покинул Нью-Йорк, не имел ничего общего с человеком, вздыхающим у него на кухне над своим сандвичем в 1994 году. Шаббат вымыл в ванной руки, лицо и бороду. И все равно он понимал, что Норман чувствует себя с ним неуютно, как если бы по глупости привел к себе ночевать бродягу с улицы. Возможно, за прошедшие годы Норману удалось переосмыслить для себя отъезд Шаббата, возвести его до настоящей драмы – до поисков свободы в глуши, попытки обрести духовную чистоту и заняться медитацией. Если Норман вообще думал о Шаббате, он, как стихийно добрый человек, должно быть, старался вспомнить что-то, что его в нем восхищало. И почему Шаббата все это так раздражает? Его раздражала не столько идеальная кухня, безукоризненная гостиная, безупречная мебель, которая видна была из коридора, увешанного книжными полками, сколько явная склонность хозяина квартиры к благотворительности. Шаббата, конечно, забавляло, что он может вызывать у людей такие чувства. Разумеется, забавно взглянуть на себя глазами Нормана. И в то же время это было отвратительно.
Норман спросил, удалось ли Шаббату хоть раз напасть на след Никки. «Я для того и уехал из Нью-Йорка, чтобы прекратить все попытки это сделать, – ответил Шаббат. – Иногда меня беспокоило, что она не знает, где я теперь живу. Что, если она захотела бы разыскать меня? Но если бы она нашла меня, то нашла бы и Розеанну тоже. Там, в горах, я никогда не допускал Никки в свою жизнь. Я как-то никогда не представлял ее себе с мужем и детьми. Что я найду ее, что она наконец объявится – все эти мысли я запретил себе раз и навсегда. Единственной возможностью осознать случившееся было не думать об этом. Надо было просто взять и отодвинуть от себя это странное, необъяснимое происшествие. И жить дальше. Какой смысл думать об этом?»
– Значит, вот что такое для тебя горы? Место, где ты не думаешь о Никки?
Норман старался задавать только умные вопросы, и они действительно были умные и совершенно не касались деградации Шаббата.
Шаббат продолжал обмениваться с Норманом фразами, искренними и фальшивыми одновременно.
– Моя жизнь изменилась. Я просто не мог больше двигаться вперед с прежней скоростью. Я вообще не мог двигаться вперед. Сама мысль о том, чтобы управлять чем-то, больше не приходила мне в голову. После этой истории с Никки я оказался, – он улыбнулся и употребил невыразительный, как он надеялся, оборот, – в несколько неловком положении.
– Еще бы.
Если бы я появился в дверях, не позвонив с дороги, если бы мне удалось пройти мимо привратника незамеченным, подняться на лифте на восемнадцатый этаж и поступаться в дверь Коэнов, Норман никогда не узнал бы меня в человеке, которого увидел бы на пороге. В слишком просторной охотничьей куртке и фланелевой рубашке, какие носят фермеры, в больших, испачканных грязью ботинках я выгляжу как приезжий из деревушки вроде Догпэтча, как бородатый персонаж комиксов или возникший у вас на пороге в 1900 году придурковатый дядюшка откуда-нибудь из России, из-за черты оседлости, – весь остаток своей жизни ему предстоит проспать в вашей кладовке рядом с ведерком с углем. В глазах застигнутого врасплох Нормана Шаббат увидел, как он теперь выглядит, как он стал теперь выглядеть и насколько ему на это наплевать, как он нарочно именно так выглядит – и ему это понравилось. Он все еще не утратил вкуса к этому невинному удовольствию – заставить людей почувствовать себя неуютно, особенно людей, уютно устроившихся в жизни.
И все-таки повидать Нормана было интересно. Шаббат чувствовал примерно то же, что чувствуют бедные родители, навещая взрослых, преуспевших в жизни детей где-нибудь в пригороде – то есть был не в своей тарелке, несколько озадачен, чуть-чуть унижен и все-таки горд. Он гордился Норманом. Норман прожил в этой дерьмовой театральной среде всю жизнь и сам не превратился в кусок дерьма. Неужели он так сосредоточен на работе, так добр по природе, так чуток и скромен? Да его бы тут уже на куски разорвали. И тем не менее, Шаббату все-таки казалось, что человеческие качества Нормана стали только лучше от времени и достигнутых успехов. Он очень старался, чтобы Шаббат чувствовал себя как дома. Возможно, вовсе не отвращение, а что-то похожее на ужас он ощутил при виде седобородого Шаббата, спустившегося со своих гор как некий святой, навсегда отказавшийся от честолюбия и имущества. Неужели во мне может быть что-то религиозное? Неужели то, что я сделал, вернее, то, что я не сумел сделать, граничило со святостью? Надо будет позвонить Рози, сообщить ей.
Что бы за этим ни стояло, Норман проявлял необыкновенную заботливость. Это они с Линком, дети состоятельных родителей, с детства вращавшиеся в Джерси-Сити, питомцы Колумбийского университета – там они и подружились, – когда-то оплатили расходы по процессу о непристойном поведении Шаббата и вообще вели себя с ним щедрее некуда. Они относились к Шаббату с уважением, граничащим с почтением; так относятся скорее к пожилым священникам, чем к комедиантам (это самое большее, чем он был, – актрисой была Никки). Этих двух еврейских мальчиков из привилегированных семей очень вдохновляло, что они «открыли Мика Шаббата». Это питало их юношеский идеализм. Подумать только – сын бедного торговца молоком и яйцами из крошечного рабочего городка на побережье в Джерси; вместо того чтобы упиться в колледже, с семнадцати лет плавал на торговых судах, а вернувшись, прожил два года в Риме, получая, как демобилизованный из армии, стипендию; через какой-то год поисков нашел себе призрачно прекрасную молодую жену, которой помыкал и на сцене и в жизни (тоже, конечно, странную, но, вероятно, все-таки из лучшей семьи, чем он, а как актриса она, возможно, было просто гениальна) и которая часа прожить без него не могла. Их восхищала и его способность легко, не задумываясь, поддеть и оскорбить кого угодно. Он был не просто новичок с огромным режиссерским талантом – он был авантюрист, мощно противостоящий окружающему, в двадцать с небольшим уже прошедший испытание суровой действительностью, обладающий гораздо более бурным, чем у них, темпераментом, который частенько побуждал его к непредсказуемым поступкам. Тогда, в пятидесятые, этот «Мик» казался таинственным, не похожим на остальных, чужим.
Спокойно сидя на кухне в Манхэттене, допивая пиво, налитое Норманом, Шаббат теперь не сомневался, чью именно голову офицер Балич хотел расколоть как орех. Либо нашел что-нибудь в вещах Дренки, либо просто узнал Шаббата в одну из тех ночей на кладбище. Без жены, без любовницы, без гроша, без профессии, без жилья… а теперь, в довершение всего, еще и в бегах. Если бы он не был слишком стар, чтобы снова уйти в море, если бы не его скрюченные пальцы, если бы был жив Морти, если бы Никки не была больна и сам он не был болен, если бы не было войн, безумия, извращений, болезней, слабоумия, самоубийств и смерти, то у него был бы шанс сохраниться получше. Он заплатил за свое искусство сполна, да только вот ничего не создал. Он испытал все эти пресловутые муки художника – одиночество, бедность, отчаяние, лишения – муки нравственные и физические – и никто об этом не знал, и никому до этого не было дела. И хотя это самое равнодушие окружающих тоже входит в число стандартных мучений художника, в его случае с искусством это никак не было связано. Просто он стал мерзким, старым и злобным – одним из миллиона ему подобных.
По единому для всех отчаявшихся закону непокорный Шаббат заплакал, и даже он сам не мог сказать, игра эти слезы или все-таки свидетельство его реальных страданий. И тогда его мать высказалась во второй раз за этот вечер – попыталась утешить своего оставшегося в живых мальчика, сидящего на чужой кухне. «Это просто человеческая жизнь, – сказала она, – мука, которую каждый должен вытерпеть».
Шаббат (которому нравилось думать, что недоверие к искренности других – его оружие против предательства) решил было, что одурачил даже привидение. Но всхлипывая, – а голова его в это время, как мешок с песком, лежала на кухонном столе, – он подумал: «И все-таки как мне хочется поплакать!»
Хочется? Пожалуйста. Нет, Шаббат ничему не поверил из того, что сам говорил, он уже долгие годы не верил ни одному своему слову; чем ближе он подбирался к осознанию того, почему стал таким, а не каким-нибудь иным неудачником, тем дальше оказывался от истины. Истинная жизнь – это у других, то есть они так думают.
Норман потянулся через стол и взял Шаббата за руку.
Хорошо. Они оставят его у себя по крайней мере на неделю.
– Ты-то, – сказал он Норману, – ты-то понимаешь, что на самом деле имеет значение.
– Да, в искусстве жить я достиг большого мастерства. Вот почему я уже восемь месяцев на прозаке.
– А я умею только сопротивляться.
– Это и еще кое-что.
– Самая что ни на есть банальная, обычная дерьмовая жизнь.
– Тебе пиво ударило в голову. Когда человек измучен и устал, как ты, он склонен всё преувеличивать. Это во многом из-за самоубийства Линка. Мы все через это прошли.
– Я всем отвратителен.
– Да перестань, – ответил Норман, сжимая руку Шаббата…
Но когда же наконец он скажет ему: «Знаешь, я думаю, тебе лучше поселиться у нас»? Потому что вернуться Шаббат не мог. Розеанна не потерпит его в доме, а Мэтью Балич вычислил его и так разъярен, что вполне способен убить. Некуда идти и нечего делать. Если Норман не скажет «оставайся», ему конец. Шаббат вдруг поднял от стола голову и сказал:
– Моя мать находилась в состоянии кататонической депрессии с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать.
– Ты мне никогда не говорил.
– Моего брата убили на войне.
– И этого я не знал.
– Мы были одной из семей с золотой звездой в окне. Для меня это значило, что не только брат умер, но и мать тоже умерла. Весь день в школе я думал: «Вот бы я пришел домой – а он там», или: «Вот бы он вернулся, когда кончится война». Как страшно было видеть в окне эту золотую звезду возвращаясь из школы. Иногда я почти забывал о брате, но, подходя к дому, снова видел звезду. Может быть, я и в море для этого ушел – чтобы убраться от нее подальше. Эта звезда означала: «В этом доме люди пережили нечто ужасное». Дом с золотой звездой – территория страдания.
– А потом ты женился и твоя жена пропала.
– Да, но я очень поумнел после этого. Я больше никогда не смел думать о будущем. Что мне могло дать будущее? Я никогда больше ни на что не надеюсь. Думаю только о том, как в будущем справиться с плохими новостями.
Говорить о своей жизни разумно и здраво показалось ему еще более фальшивым, чем рыдать. Каждое слово, каждый слог – еще одна моль, прогрызающая дырочку в правде.
– Тебе все еще тяжело думать о Никки?
– Нет, – ответил Шаббат, – вовсе нет. Сейчас, тридцать лет спустя, думаешь только: «Да что это, черт возьми, такое было?» Чем старше я становлюсь, тем менее реальным все это кажется. Вопросы, которыми тогда, в молодости, мучился, – а вдруг она пошла туда, а вдруг она пошла сюда, – все это больше не имеет никакого значения. Она всегда жаждала чего-то, что, кажется, только ее мать могла ей дать. Возможно, она до сих пор ищет чего-то такого. Так я думал тогда. А теперь, глядя на это издалека, думаешь только: «Неужели это действительно было?»
– А последствия? – спросил Норман. Он испытал облегчение от того, что Шаббат снова владеет собой, но все же не отпускал его руку И Шаббат терпел, хоть это его и раздражало. – Как это на тебя повлияло? Тебя это ранило?
Шаббат задумался, и думал он примерно следующее: на такие вопросы отвечать бесполезно. За каждым ответом – еще один, а за тем – еще один, и так далее. Единственное, что мог сделать Шаббат, чтобы доставить удовольствие Норману, это притвориться, что не понимает этого.
– Я похож на раненого?
Они оба рассмеялись, и только тогда Норман отпустил руку Шаббата. Еще один сентиментальный еврей. Сентиментальных евреев можно тушить в собственном соку. Всегда их что-нибудь трогает. Шаббат никогда не мог выносить этих искренних, сверхчувствительных, вареных неженок. Таких, как Коэн или Гельман.
– Это все равно что спросить, ранило ли меня то, что я родился. Откуда я знаю? И что я могу изменить? Могу только сказать, что у меня отпала охота хоть чем-нибудь управлять. Так и плыву по жизни.
– Боль, боль, столько боли, – сказал Норман. – Как ты смог научиться не обращать на нее внимания?
– Если бы я обращал на нее внимание, что бы это изменило? Ничего бы это не изменило. Обращаю ли я на все это внимание? Никогда не думал об этом. Нет, конечно, эмоций полным полно. Но думать об этом? Какой в этом смысл? Зачем было пытаться найти этот смысл? Уже к двадцати пяти годам я понял, что никакого смысла нет.
– Так-таки нет?
– А ты спроси завтра у Линка, когда откроют гроб. Он тебе скажет. Он был смешной, забавный, всегда полон энергии. Я очень хорошо помню Линкольна. Он знать не хотел ничего отвратительного. Ему хотелось быть милым и славным. Он любил своих родителей. Помню, его старик приходил к нему за кулисы. Производитель газированной воды. Магнат по сельтерской, если я правильно помню.
– Нет. Квенч.
– Квенч! Точно, так это и называлось.
– Квенч «Дикая вишня» – вот кто послал Линка в школу Тафт. Линк произносил «квеч».
– Маленький, загорелый, со стальными от седины волосами – его старик. Начинал с того, что сам разливал по бутылкам какое-то дерьмо и развозил на грузовике. В нижней рубахе. Неотесанный. Необразованный. Сложен так, как будто его упаковали в собственное туловище. Как-то Линк сидел в гримерке у Никки, пришел его отец, так он просто посадил его на колени и так и держал, пока мы болтали после спектакля, и никто ничего не подумал. Он обожал своего старика. Он обожал жену. Обожал детей. По крайней мере, когда я знал его.
– Он всегда обожал их.
– Так в чем же смысл?
– Есть у меня несколько соображений.
– Мы ничего не знаем, Норман, – ничего и ни о чем. Разве я знал Никки? У Никки была другая жизнь. У каждого есть другая жизнь. Я знал, что она эксцентрична. Но и я был эксцентричен. Я понимал, что живу не с кинозвездой, не с Дорис Дэй. Да, неразумна, немного того, склонна к безумным выходкам, но неужели настолько того, настолько безумна, что могло случиться то, что случилось? Знал ли я свою мать? Конечно. Она целый день насвистывала. Ей все было нипочем. А что от нее осталось. Знал ли я моего брата? Метал диск, был в команде по плаванию, играл на кларнете. Убит в двадцать лет.
– Исчезла. Даже слово-то странное.
– Еще более странным было бы «нашлась».
– Как Розеанна?
Шаббат взглянул на часы, на круглые часы из нержавеющей стали, которым в этом году должно было исполниться полсотни лет. Черный корпус, белый светящийся циферблат. Армейский «Бенрас» Морти с делениями на двенадцать и на двадцать четыре часа и секундной стрелкой, которую можно было остановить, нажав на шпенек. Для синхронизации, когда вылетаешь на задание. Очень эта синхронизация помогла Морти! Раз в год Шаббат отправлял часы в мастерскую в Бостоне, где их чистили, смазывали и заменяли износившиеся детали. Он заводил часы каждое утро с тех пор, как они стали его собственностью в 1945 году. Его дедушки каждое утро разматывали тефеллин[19]19
Тефеллин – молитвенный ремень для руки, к которому прикреплена кожаная коробочка, где находится пергамент с библейским текстом.
[Закрыть] и думали о Боге; а он каждое утро заводил часы Морти и думал о Морти. Командование вернуло часы вместе с другими личными вещами Морти в 1945 году. Тело выдали только через два года.
– Ну что Розеанна… – сказал Шаббат. – Буквально семь часов назад мы с Розеанной расстались. Теперь исчезла она. Вот чем все кончается, Морт: люди исчезают почем зря.
– Где она? Ты знаешь, где она?
– А-а! Да она дома.
– Значит, это ты исчез.
– Пытаюсь, – ответил Шаббат и вдруг опять заплакал, ощутив тоску столь всепоглощающую, что в первый момент даже не смог бы спросить себя, является ли этот второй за вечер срыв таким же добросовестно поставленным представлением, как первый. Из него словно вытек весь скептицизм, а также цинизм, сарказм, горечь, насмешливость, а еще насмешки над собой, а равно и вся доступная ему ясность, упорядоченность и объективность, – ушло все, что делало его Шаббатом, кроме разве что отчаяния; вот этого в нем по-прежнему был избыток. Он назвал Нормана Мортом. И рыдал сейчас так, как рыдает всякий, кому случалось рыдать. В его рыданьях была истинная страсть – великая печаль, ужас, сознание своего полного поражения.
Да была ли? Хоть пальцы его и скрючил артрит, в душе он все еще оставался кукловодом, мастером подделки, розыгрыша, притворства – этого из него еще не вытравили. Когда это уйдет, он умрет.
– Ты в порядке, Мик? – Норман обошел вокруг стола и положил руки Шаббату на плечи. – Ты что, правда ушел от жены?
Шаббат накрыл ладони Нормана своими.
– Я вдруг разом позабыл подробности, но… да, похоже, что так. Она больше не порабощена ни алкоголем, ни мною. Обоих демонов изгнали «Анонимные алкоголики». И все это, вероятно, приведет к тому, что она будет тратить всю свою зарплату исключительно на себя.
– Она тебя содержала.
– Мне надо было как-то жить.
– Куда ты пойдешь после похорон?
Он посмотрел на Нормана и широко улыбнулся:
– Почему бы мне не пойти с Линком?
– Что ты говоришь? Ты собираешься покончить жизнь самоубийством? Я хочу знать: ты что, правда об этом думаешь? Ты всерьез думаешь о самоубийстве?