Текст книги "Театр Шаббата"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)
Шаббат добрался до своей машины, углубился еще футов на двадцать в лес по тропке, распотрошил букет и разбросал цветы среди деревьев. Потом он сделал нечто совсем странное, странное даже для такого странного человека как он, для человека, считавшего, что он приспособился к бесконечным противоречиям, обступающим людей со всех сторон. Из-за этой странности большинство людей его не выносило. Так что представьте себе, что было бы, если бы кто-нибудь застал его ночью в лесу в четверти мили от кладбища слизывающим с пальцев сперму Льюиса и воющим на полную луну: «Я – Дренка! Я – Дренка!»
С Шаббатом творится что-то страшное.
…
Но с людьми то и дело творится страшное. На следующее утро Шаббат узнал о самоубийстве Линкольна Гельмана. Линк был продюсером «Непристойного театра» (и «Подвальной труппы») Шаббата в пятидесятые и в начале шестидесятых, когда Шаббату удавалось собирать своих немногочисленных зрителей в Нижнем Ист-Сайде. После исчезновения Никки он провел неделю у Гельманов в их большом доме в Бронксвилле.
Шаббату позвонил Норман Коэн, партнер Линка. Норман в этом дуэте оставался в тени, но был если не ведущим, то, по крайней мере, интеллектуально равным руководителю партнером и постоянно следил, чтобы тот не зарывался. Он служил Линку противовесом. В разговоре на любую тему, даже о расположении мужского туалета, он обходился одной двадцатой того времени, которое требовалось Линку, чтобы разъяснить свою позицию. Получивший образование сын жадноватого дистрибьютора музыкальных автоматов из Джерси-Сити, Норман с годами стал пунктуальным и осторожным бизнесменом, распространяющим вокруг себя ауру уверенности и спокойной силы, которой часто обладают худые, высокие, рано начавшие лысеть мужчины, склонные носить, как Норман, отлично сшитые серые костюмы в тонкую полоску.
– Его смерть, – сказал Норман, – для многих стала облегчением. Почти все, кто придет на похороны и скажет несколько слов, не видели его пять лет.
Шаббат не видел его тридцать лет.
– Это всё партнеры по бизнесу, близкие друзья из Манхэттена. Но его нельзя было увидеть. С Линком невозможно было общаться – совсем подавленный, с навязчивыми идеями, вечно дрожит, чем-то испуган.
– И давно это с ним?
– Семь лет назад он впал в депрессию. С тех пор он и дня нормально не прожил. Ни часа. Мы пять лет прикрывали его на работе. Он, бывало, застынет с контрактом в руке и повторяет: «Вы уверены, что все правильно? Вы уверены, что это не противозаконно?» Последние два года он просидел дома. Энид больше не могла это выносить, так что они нашли для Линка квартиру в доме за углом, Энид обставила ее, и он стал там жить. Каждый день приходила экономка – покормить его, прибраться. Я попробовал было навещать его раз в неделю, но, честно говоря, мне приходилось себя заставлять. Это было ужасно. Вот он сидит, слушает, слушает тебя, потом вздохнет, покачает головой и скажет: «Ты не знаешь, ты не знаешь…» Годы я не слышал от него ничего другого.
– «Ты не знаешь…» Не знаешь чего?
– Какой ужас он испытывает. Какую тоску. Какую бесконечную, постоянную тоску. Никакие лекарства не помогали. Его комната напоминала аптеку, но ни одно средство ему не подходило. От всех его тошнило. Прозак вызывал у него галлюцинации. Велбутрин тоже. Потом ему начали давать амфетамины – декседрин. Два дня было непонятно, что происходит. Потом началась рвота. Так что кроме побочных эффектов он от этих лекарств ничего и не имел. Госпитализация тоже не помогла. Они продержали его три месяца. Потом отправили домой, сказали, что у него больше нет суицидальных настроений.
Его драйв, вкус к работе, бодрость, быстрота, сноровка, старательность, его многословное остроумие… Он был, и Шаббат прекрасно это помнил, человеком своего времени и на своем месте, скроенным точно по нью-йоркской мерке, идеально приспособленный для этой лихорадочной жизни, всеми порами источающий желание жить, добиваться успеха, радоваться. На взгляд Шаббата, он был даже слишком чувствителен и слезы у него были слишком близко. Он говорил очень быстро, прямо извергал потоки слов, и было ясно, какие могучие источники все это питают.
Но его жизнь действительно была сплошным успехом и непрерывным преодолением, в ней был смысл, высокая цель, счастье заряжать других своей энергией. А потом его вдруг занесло на повороте, и он так и не выправился. Все пошло прахом. Все рухнуло. Все потеряло смысл.
– Что-то конкретное это спровоцировало? – спросил Шаббат.
– Люди расстаются, расходятся. Плюс старение. Я знаю немало людей нашего возраста здесь, в Манхэттене, клиентов, приятелей, кто прошел через подобный кризис. Около шестидесяти случается шок – какие-то пласты сдвигаются, земля уходит из-под ног, картины падают со стен. У меня тоже был кризис прошлым летом.
– У тебя? Трудно поверить.
– Я до сих пор принимаю прозак: Все было по полной программе – к счастью, пограничный случай. А спроси почему, и я тебе не отвечу. Просто в какой-то момент перестал спать, а потом, через пару недель, навалилась депрессия – страх, дрожь в поджилках, мысли о самоубийстве. Я уже хотел купить пистолет и вышибить себе мозги. Прозак только через шесть недель сработал. И на эрекцию действует не лучшим образом, между прочим. У меня, во всяком случае, так. Я восемь месяцев на прозаке и уже забыл, когда у меня стоял. Правда, в таком возрасте и без всякого прозака бывают спады. В общем, я выкарабкался. А Линк нет. Ему становилось все хуже и хуже.
– А может, это была не только депрессия?
– Депрессии вполне хватило.
Но Шаббата не проведешь. Его мать никогда не доходила до того, чтобы покушаться на свою жизнь. Но, с другой стороны, те пятьдесят лет, которые она провела без Морти, у нее и не было жизни, не на что было покушаться. В 1946 году, когда вместо того чтобы еще год дожидаться призыва в армию, Шаббат в семнадцать лет, через несколько недель после окончания школы, ушел в море, его побудило к этому отчасти стремление бежать от тиранически мрачной матери и патетически сломленного отца, отчасти неизбывное желание, окрепшее в нем после того, как мастурбация почти поработила его, мечта, которая выплескивалась в извращенных и избыточных фантазиях, с которой теперь, одетый в форму матроса, он должен был жить лицом к липу, нос к носу, бедро к бедру. Эта мечта – обширный мир блуда, десятки тысяч шлюх, которые работали в порту и в барах неподалеку от порта, где швартовались суда, плоть всех оттенков, готовая удовлетворить любое мыслимое и немыслимое желание, проститутки, которые говорили, в рамках своего некондиционного португальского, французского и испанского, на грязном трущобном диалекте.
– Линка хотели лечить электрошоком, но он очень боялся этого и отказался. Это могло помочь. Но когда ему предложили, он просто забился в угол и заплакал. Стоило ему увидеть Энид – он сразу же срывался. Твердил: «Мамочка, мамочка, мамочка…» Линк, безусловно, был типичный еврейский плакса: исполняют американский гимн на стадионе «Шей» – он плачет; видит мемориал Линкольна – ревет; ведем наших мальчиков в Куперстаун, а там перчатка «Малыша» Рута[16]16
Легенда американского бейсбола, непобедимый игрок; стал одним из первых членов Зала бейсбольной славы в Куперстауне.
[Закрыть], – Линк опять в слезы. Но это было нечто другое. Тут он не заплакал, а разрыдался. Он разрыдался от непереносимой боли. И в этом рыданье не было ничего от того человека, которого я знал и которого знал ты. К моменту его физической смерти тот Линк, которого мы знали, был уже семь лет как мертв.
– Когда похороны?
– Завтра. Часовня Риверсайд. В два часа дня. Угол Амстердам и 76-й. Увидишь много знакомых лиц.
– Только лица Линка не увижу.
– В принципе, можешь, если хочешь. Кто-то должен опознать тело перед кремацией. Таков порядок в Нью-Йорке. Эта радость досталась мне. Подходи, когда откроют гроб. Увидишь, что стало с нашим другом. Он выглядел лет на сто. Волосы совершенно седые, это выражение ужаса на лице, а лицо – с кулачок. Похоже на засушенные головы, ну, индейцы так делают…
– Не знаю, смогу ли завтра, – сказал Шаббат.
– Ну, не сможешь, так не сможешь. Я подумал, что тебе следует узнать об этом раньше, чем прочтешь в газетах. Там напишут, что причина смерти – сердечный приступ. Так захотела семья. Энид отказалась от вскрытия. Линка нашли через тринадцать-четырнадцать часов после того, как он умер. Как говорится, умер в своей постели. Но экономка совсем другое рассказывает. Думаю, теперь Энид придется поверить в очевидное. Она все это время честно ждала, что ему станет лучше. Она верила, что он поправится, до самого конца верила, даже после того, как он вскрыл себе вены несколько месяцев назад.
– Слушай, спасибо, что сообщил мне. Спасибо за звонок.
– Тут тебя помнят, Микки. Многие вспоминают о тебе с восхищением. Для Линка еще одним поводом заплакать было вспомнить о тебе. Ну, когда он еще оставался самим собой. Он всегда считал, что это была не лучшая твоя идея – угробить такой талант в глуши. Ему нравился твой театр, он считал, что ты настоящий волшебник. «Зачем Микки это делает?» Он всегда повторял, что тебе не следовало уезжать. Он часто говорил это.
– Ну, это дело прошлое.
– Ты должен знать, что Линк никогда не считал, что ты хоть сколько-нибудь виноват в исчезновении Никки. И я тоже так не думал. И не думаю. Эти злые языки, эти чертовы отравители колодцев…
– Ну, злые языки были правы, а вы, ребята, ошибались.
– Вечное упрямство Шаббата. Да кто в это поверит! Никки была обречена. Она была безумно талантливая, невероятно красивая, но такая хрупкая, такая несчастная, такая нервная, такая невезучая… У этой девочки просто не было шансов выжить. Никаких.
– Мне очень жаль, но завтра я не смогу. – Шаббат повесил трубку.
* * *
Униформой Розеанны была теперь куртка «Ливайс» и застиранные джинсы, совсем узкие, как раз для ее журавлиных ног, а Хал из Афины недавно так коротко подстриг ее, что за завтраком в то утро Шаббат то и дело воображал свою заджинсованную жену одним из хорошеньких гомиков-дружков этого самого Хала. Правда, она и с волосами до плеч выглядела сорванцом; она с подросткового возраста была такая – плоскогрудая, высокая, с размашистой походкой и манерой вздергивать подбородок при разговоре. Все это привлекло Шаббата задолго до исчезновения его хрупкой Офелии. Розеанна, казалось, принадлежит к другому типу шекспировских героинь – к породе живых, крепких, практического склада девушек вроде Миранды и Розалинды. И грима на ней было не больше, чем на Розалинде, переодетой мальчиком, в Арденнском лесу. Ее волосы все еще сохраняли свой милый рыжеватый оттенок и, даже коротко остриженные, оставались блестящими и пушистыми, так что хотелось их потрогать. Лицо у нее было овальное, – довольно широкий, впрочем, овал, – носик точеный, маленький, чуть вздернутый, рот – красиво очерченный, с полными, совсем не по-мальчишески соблазнительными губами. Казалось, ее вырезали из дерева; и в молодости она волшебно напоминала куклу, в которую вдохнули душу. Теперь, когда Розеанна больше не пила, Шаббат различал в ее лице черты того прелестного ребенка, которым она, вероятно, была до того, как мать ее бросила, а отец почти погубил. Она не только была гораздо тоньше своего мужа, но и на голову выше его, так что, благодаря утренним пробежкам и гормонозаместительной терапии, выглядела в тех редких случаях, когда они ходили куда-нибудь вместе, скорее не пятидесятилетней женой этого мужчины, а его худосочной дочкой.
Что Розеанна больше всего ненавидела в Шаббате? Что Шаббат больше всего ненавидел в ней? Это год от года менялось. Она долго ненавидела его за то, что он отказывался даже заговаривать о ребенке, а он ее – за бесконечный треп по телефону с сестрой Эллой о «биологических часах, которые тикают». В конце концов он выхватил у нее телефонную трубку и напрямую объяснил Элле, до какой степени отвратительными он находит их разговоры. «Несомненно, – сообщил он ей, – Яхве не для того наделил меня таким большим членом, чтобы я с его помощью улаживал проблемы столь мелкие, как у твоей сестры!» Когда репродуктивный период остался позади, Розеанне стало даже легче оттачивать свою ненависть и презирать мужа просто за сам факт его существования. Примерно так же и он презирал ее за факт ее существования. Был еще и быт, вся эта повседневность: она ненавидела его за то, что он, вытирая со стола, бездумно смахивает крошки на пол, а он презирал ее за пресный гойский юмор. Она ненавидела армейские и флотские детали в одежде, которые он позволял себе с тех пор, как закончил школу, а он ненавидел ее за то, что она никогда, сколько он ее знал, даже на стадии самозабвенного адюльтера, ни разу не снизошла проглотить его сперму. Она ненавидела его за то, что он не притрагивался к ней в постели десять лет, а он ненавидел ее невозмутимую манеру разговаривать с друзьями по телефону. И самих этих друзей ненавидел, этих добрых дяденек, этих слабоумных, сдвинутых на защите окружающей среды или проблемах «Анонимных алкоголиков». Каждую зиму городская бригада по благоустройству вырубала 150-летние клены по обочинам грязных дорог, и каждый год любители кленов из Мадамаска-Фолс подавали жалобу городским властям. На следующий год благоустроители, заявив, что клены уже умерли или больны, очищали очередной участок от старых деревьев, чтобы подзаработать, продав стволы на дрова, и обеспечить себя сигаретами, порнографическими видеофильмами и выпивкой. Она презирала его вечную обиду на жизнь за неудавшуюся карьеру, а он презирал ее пьянство – особенно когда она, набравшись, затевала разборки в общественных местах, когда говорила громко и агрессивно, не заботясь о том, дома она или на людях. А теперь, когда она не пила, он ненавидел лозунги общества «Анонимных алкоголиков» и новую манеру разговаривать, усвоенную ею на этих собраниях или на сходках женщин, подвергавшихся жестокому обращению, среди которых бедная Розеанна была единственной, кого муж не колотил. Иногда, в пылу ссоры, когда ей нечем было крыть, она заявляла, что он оскорбляет ее «вербально». Но такое не считалось у деревенских, необразованных теток – им-то выбивали зубы, или ломали об их головы стулья, или тушили сигареты об их задницы и груди. А какими словами она теперь изъяснялась! «А потом было обсуждение, и мы обменялись мнениями об этом этапе…», «Я еще не делилась этим…», «Вчера вечером многие поделились своими проблемами…» Ему было отвратительно слово «поделиться», как приличным людям отвратительно выражение «… твою мать». Он не держал в доме оружия, притом что они жили, по сути дела, одни на холме, в глуши, потому что не хотел рисковать, – имея жену, которая ежедневно употребляла слово «поделиться». Она ненавидела его манеру хлопать дверьми, и внезапно, без объяснения, уходить из дома в любое время дня и ночи; он ненавидел ее деланный смех, так много скрывающий и так много обнаруживающий, этот смех, иногда пронзительный, иногда с подвыванием, иногда кудахтающий, но никогда не звенящий искренней радостью. Она ненавидела его уходы в себя и выплески горечи, вечные разговоры об артрите, загубившем его карьеру, и, конечно же, она ненавидела его за скандал с Кэти Гулзби, хотя если бы не ее нервный срыв, спровоцированный тем позором, ее никогда бы не госпитализировали и она не пошла бы на поправку. И еще она ненавидела его за то, что из-за артрита, из-за того скандала, из-за того, что он был поистине выдающийся, невероятный неудачник, он не зарабатывал ни копейки и она одна содержала их обоих. Но и Шаббат ее за это ненавидел, и это был, пожалуй, единственный пункт, в котором они сходились. Им обоим была отвратительна даже мысль о том, чтобы хоть мельком увидеть наготу другого: она ненавидела его растущий живот, его отвисшую мошонку, его по-обезьяньи волосатые плечи, эту дурацкую седую библейскую бороду; а он – ее худобу любительницы утренних пробежек, ее безгрудость, торчащие ребра, костлявый таз – все, что у Дренки было одето мягкой плотью, а Розеанну делало похожей на голодающую. Они уживались под одной крышей все эти годы, потому что она была так занята пьянством, что не видела, что творится вокруг, а он нашел себе Дренку. Эти два обстоятельства были залогом надежного союза.
По дороге домой из школы Розеанна не могла думать ни о чем, кроме первого бокала шардоне, который она выпьет, войдя в кухню. Второй и третий она выпивала, готовя обед, четвертый – с Шаббатом, когда он приходил из своей мастерской, пятый – за обедом, шестой – когда Шаббат уходил обратно в мастерскую, прихватив с собой десерт, и еще у нее всегда была припрятана бутылка на вечер. Она часто просыпалась одетая, как это случалось в свое время с ее отцом. Утро заставало ее в гостиной, на диване, куда она вечером ложилась со стаканом в руке, ставила бутылку на пол и смотрела на огонь в камине. По утрам, в сильнейшем похмелье, опухшая, вся в поту, презирая себя за вчерашнее, она не говорила с ним ни слова, и даже утренний кофе они редко пили вместе. Он уносил свою чашку в мастерскую, и они не виделись до обеда, а потом весь ритуал повторялся. Вечером все были счастливы: Розеанна с бутылкой шардоне, а Шаббат – убравшись в своем шевроле куда-нибудь подальше и кончая в Дренку.
С тех пор как она «пошла на поправку», все изменилось. Теперь семь вечеров в неделю она проводила на собраниях «Анонимных алкоголиков», откуда возвращалась в десять, в одежде, пропахшей сигаретным дымом, с полной ясностью в голове и миром в душе. По понедельникам устраивались открытые дискуссии в Афине. По вторникам – собрания группы в Камберленде, где она недавно отметила четвертую годовщину своей трезвости. По средам – собрания в Блэкуолле. Там ей не слишком нравилось: неотесанные, агрессивные, отпускающие непристойности работяги и младший персонал больницы в Блэкуолле – все они очень нервировали Розеанну, которая с тринадцати лет жила в Кембридже, в академической среде. Но она ходила на эти собрания и слушала, как грубые, необразованные мужики орут друг на друга, потому что в среду это было единственное мероприятие в радиусе пятидесяти миль от Мадамаска-Фолс. По четвергам были закрытые собрания в Камберленде. В пятницу – в Маунт-Кендалл. По субботам и воскресеньям было по два собрания в день: днем – в Афине, вечером – в Камберленде, и она посещали все четыре. Обычно сначала кто-нибудь из алкоголиков рассказывал свою историю, а потом проводилась дискуссия на выбранную тему, например, «Честность», или «Смирение», или «Трезвость». «Один из основных принципов, которые нужно соблюдать на пути к выздоровлению, – вещала она, не заботясь о том, хочет он это слушать или нет, – это честность по отношению к самому себе. Мы об этом много говорили вчера вечером. Надо обрести внутреннее спокойствие, почувствовать себя комфортно». Еще он не держал в доме оружия из-за слова «комфортно». «Разве это не ужасно – чувствовать себя „комфортно“? А ты не скучаешь по трудностям и дискомфорту?» – «Я еще не обрела этого комфорта. Да, конечно, бывают истории о пьянстве, слушая которые, засыпаешь. Но дело в том, что по ходу рассказа, – продолжала она, не замечая не только сарказма в его словах, но и выражения его глаз: как будто он порядком принял успокоительного, – ты отождествляешь себя с рассказчиком. Я отождествляю себя с женщиной, которая тайком пьет дома по вечерам, и ее страдания сходны с моими, и сознавать это – очень комфортно. Значит, я не одинока и кто-то сможет понять и мою историю. Люди, долго живущие в трезвости, обладающие аурой внутреннего спокойствия и духовности, они ведь очень привлекательны. Просто находиться в их обществе – уже полезно. Они в ладу с жизнью. Это вдохновляет. Общение с ними вселяет надежду». – «Извини, – бормотал Шаббат, надеясь своей репликой наступить на горло ее песни трезвости, – я не умею отождествлять себя с другими». – «Это нам известно, – бестрепетно отвечала Розеанна и продолжала гнуть свою линию, ведь теперь она была не какая-нибудь жалкая пьянчужка. – Люди на собраниях то и дело жалуются, что именно с семьями у них главные сложности. „Анонимные алкоголики“ – это тоже семья, но более нейтральная и, как ни парадоксально, более любящая, более понимающая, менее субъективная в оценках, чем наши собственные семьи. И мы не перебиваем друг друга, в отличие от членов наших семей. Мы называем это „перепалки“. Так вот, у нас не бывает перепалок. И еще, мы не отключаемся. Человек говорит, и мы все терпеливо слушаем, пока он не закончит. Мы учимся не только решать наши проблемы – мы учимся еще и слушать и быть внимательными». – «А это единственный способ отвыкнуть от спиртного – научиться говорить, как второклассник?» – «Активный алкоголик подвергает себя огромной опасности, скрывая, что он алкоголик, скрывая свою болезнь, скрывая мотивы своего поведения. Да, приходится начинать все сначала. И если я говорю, как второклассница, что ж, прекрасно. Пока у тебя секреты – ты болен». Ему не впервые доводилось слышать эту плоскую, идиотскую максиму. «Неверно, – отвечал он, как будто имело какое-то значение, что она говорит, или что он говорит, или что вообще кто-либо говорит; как будто в этих разговорах кто-то из них хотя бы приближался к границе истины. – Пока у тебя секреты – ты склонен к авантюрам, или ты отвратителен, или одинок, или привлекателен, или храбр, или пуст, или растерян; пока у тебя секреты, ты – человек…» – «Нет, ты не человек, не человек! И ты болен. Это именно секреты не дают тебе жить в ладу с собой. Нельзя, имея секреты, – твердо заявляла она Шаббату, – достигнуть мира в душе». – «Что ж, поскольку производство секретов – наиболее прибыльная для человечества отрасль промышленности, то уж проблему мира в душе оно как-нибудь решит». Уже далеко не такая спокойная, как ей хотелось бы, взглянув на это чудовище с прежней, вдруг нахлынувшей ненавистью, она уходила, чтобы погрузиться в какую-нибудь брошюру для «Анонимных алкоголиков», а он возвращался к себе в мастерскую читать очередную книгу о смерти. Это все, чем он теперь там занимался, – читал о смерти, книгу за книгой. Читал о могилах, о похоронах, о кремации, о кладбищенской архитектуре, о надгробных надписях, о том, как относились к смерти в разные века. А также книги-инструкции – об искусстве умирать, начиная от Марка Аврелия и дальше. Как раз в тот вечер он читал о la mort de toi – «твоей смерти», с которой уже был отчасти знаком и с которой ему суждено было познакомиться еще ближе. «Пока, – прочитал он, – мы проиллюстрировали два отношения к смерти. Первое – самое древнее и самое распространенное – это всем известное смирение перед общей судьбой биологических видов, и оно может быть выражено фразой, „Et moriemur“ – „Все умрем“. Второе, появившееся в двадцатом веке, отражает ту важность, которую стали придавать в современном мире отдельной личности, всякому личному существованию, и его можно назвать la mort de soi – своя собственная смерть. Начиная с восемнадцатого века человек в западных обществах стал относиться к смерти по-новому. Он стал склонен возвеличивать это событие, драматизировать его, а смерть представлять себе ненасытной и жадной. Но его теперь уже больше занимала не собственная смерть, a la mort de toi, смерть другого человека…»
Когда им случалось в выходные пройти вместе полмили по Таун-стрит, Розеанна здоровалась почти со всеми проходящими – со старушками, разносчиками, фермерами, – то есть буквально со всеми. Однажды она помахала Кристе, именно ей – та стояла у окна гастронома и прихлебывала кофе. Розеанна – и его Криста! То же самое – когда они спускались в долину, отправлялись к врачу или к дантисту – она знала там всех. По своим собраниям. «Неужели весь округ – пьяницы?» – спросил как-то Шаббат. «Скорее, вся страна», – ответила Розеанна. Однажды в Камберленде она сообщила ему по секрету, что старичок, который только что кивнул ей, проходя мимо, при Рейгане был заместителем государственного секретаря. Он всегда приходит на собрания пораньше, чтобы сварить кофе и разложить печенье. А когда ей случалось на денек съездить в Кембридж навестить сестру Эллу – большая удача для Шаббата и Дренки, – она возвращалась просто в экстазе от тамошних дамских посиделок. «Это так увлекательно! Я просто потрясена тем, сколько они знают, какие они деятельные, как уверены в себе, как хорошо выглядят. Такие ухоженные. Это так вдохновляет. Я прихожу туда и никого не знаю, а они спрашивают: есть кто-нибудь не отсюда? И я поднимаю руку и говорю: я Розеанна из Мадамаска-Фолс. Все хлопают, а потом, если представляется возможность, мне дают слово. Я рассказываю им о своем детстве в Кембридже, о родителях, о том, что с ними произошло. И они слушают. Эти потрясающие женщины слушают! Чувствуешь такую любовь к себе, такое понимание всех твоих страданий, такое сочувствие, такое сопереживание. И такое приятие». – «Я тоже понимаю твои страдания. Я тоже сочувствую. И я тоже сопереживаю». – «О да, иногда ты спрашиваешь, как прошло собрание. Я не могу говорить с тобой, Микки. Ты не поймешь – ты не можешь понять. У тебя отсутствует эта врожденная способность понимать, так что рано или поздно тебе все это начинает казаться скучным и глупым. И более того, поводом для насмешек». – «Моя насмешливость – моя болезнь». – «Мне кажется, тебе больше нравилось, когда я была забойным алкоголиком, – говорила она. – Тогда ты наслаждался своим превосходством. А если с превосходством не получалось, ты мог просто презирать меня за мой алкоголизм. Меня можно было обвинить во всех твоих разочарованиях. Твою жизнь загубила эта отвратительная опустившаяся алкоголичка. Вчера вечером один мужчина много говорил о том, как он деградировал, пока был алкоголиком. Он тогда жил в Трое, в штате Нью-Йорк. На улице. Они, ну, его собутыльники, просто запихнули его в мусорный бак, и он долго не мог оттуда выбраться. И сидел там часы напролет, поджав ноги и скрючившись, а мимо проходили люди, и никому из них не было дела до человека, сидящего в помойке и неспособного оттуда выбраться. Вот и я была такой же для тебя, когда пила, – сидела в помойке». – «Ну что ж, с этим человеком я, пожалуй, могу себя отождествить», – сказал Шаббат.
А теперь, когда она уже четыре года как выбралась из помойки, почему она оставалась с ним? Шаббата удивляло, что Барбаре, психотерапевту из долины, так долго не удавалось заставить Розеанну найти в себе силы бороться самостоятельно, жить одной, стать такой, как эти умные, деловые, уверенные в себе женщины из Кембриджа, которые так сочувствовали ее страданиям. Правда, ее «рабская зависимость» от Шаббата коренилась, как считала Барбара, в трагической семейной истории с эмоционально ограниченной матерью и алкоголиком-отцом; Шаббат при этом был двойником их обоих, да еще с садистическими наклонностями. Ее отец, Кавана, профессор геологии из Гарварда, воспитывал Розеанну и Эллу после того, как их мать оставила семью. Не в силах больше выносить пьянства и жестокого обращения мужа, она сбежала в Париж с преподавателем романских языков, и эта унизительная для нее связь длилась целых пять лет. Она вернулась в свой родной Бостон, когда Розеанне было тринадцать лет, а Элле одиннадцать. Она хотела, чтобы дочери жили с ней на Бей-Стейтроуд. Вскоре после того, как было решено, что девочки переезжают к матери от отца, которого они тоже страшно боялись, и его второй жены, которая терпеть не могла Розеанну, он повесился на чердаке их кембриджского дома. Розеанна считала, что эта история объясняет, почему она все эти годы оставалась с Шаббатом, к «доминирующему нарциссизму» которого привыкла, как привыкают к алкоголю.
Барбара гораздо лучше Шаббата все понимала про эту связь между ним и родителями Розеанны. А Шаббат, со своей стороны, был уверен, что если тут и существовал какой-то, как это называла Барбара, «паттерн», трафарет, то лично он не является частью этого узора.
– А «паттерн» твоей собственной жизни тебя тоже не касается? – зло поинтересовалась Розеанна. – Отрицай сколько влезет, но он есть, он есть!
– Отрицать что? Этот глагол – переходный, во всяком случае, был таким, пока по земле не распространилась эта идиотская демагогия. Что касается «паттерна», который правит нашей жизнью, передай Барбаре, что обычно его называют хаосом.
– Никки была беспомощным ребенком, которым ты вертел как хотел, а я – алкоголичкой, которая искала «спасителя» и стремительно опускалась. Разве это не «паттерн», разве не трафарет?
– По трафарету наносят рисунок на кусок тряпки. А мы не тряпки.
– Но я действительно искала «спасителя» и попросту деградировала! Мне вообще казалось, что я живу, не приходя в сознание. Моя жизнь была сплошной угар, сплошной гвалт, сплошная путаница. Три девчонки из Беннингтона снимают жилье в Нью-Йорке. Везде сушится их черное нижнее белье. К ним ходят мужики. Мужчины гораздо старше их. Какой-то голый, да к тому же еще женатый поэт у одной из них в комнате… Жуткий беспорядок. Нормально есть не принято. Постоянная мыльная опера обозленных любовников и разъяренных родителей. И вот однажды я увидела на улице твое невероятное кукольное представление. Мы познакомились, и ты пригласил меня к себе в мастерскую. Угол авеню Би и 9-й улицы, рядом с парком. Пять лестничных пролетов, а там, наверху, – очень тихая маленькая белая комната, где все на своих местах и есть слуховое окно. Я подумала, что попала в Европу. И куклы в ряд. Твой верстак: каждый инструмент на своем месте, все аккуратно, чисто, везде порядок. Шкафчик с бумагами. Я просто глазам не верила. Как ты спокоен, разумен, как твердо стоишь на ногах… И в то же время ты устраиваешь представления на улицах, такие, что кажется, за этой ширмой – сумасшедший. И ты трезвый. Ты даже не предложил мне выпить.
– Евреи никогда не предлагают.
– Я не знала. Единственное, что я поняла, – что ты занимаешься этим твоим безумным искусством и оно для тебя – самое главное в мире, и что я приехала в Нью-Йорк, чтобы заниматься своим искусством, попытаться рисовать и лепить, а вместо этого веду дурацкую, никчемную жизнь. Ты был так сосредоточен. Так значителен. И у тебя были такие зеленые глаза. Ты был очень красив.
– Все красивы, когда им едва за тридцать. А сейчас почему ты со мной, Розеанна?
– А почему ты оставался со мной, когда я пила?
Не настал ли момент рассказать ей о Дренке? Во всяком случае, для чего-то момент настал. Он наставал уже несколько месяцев, с того самого утра, когда Шаббат узнал, что Дренка умерла. Годами он просто дрейфовал, не чувствуя, как на него надвигается что-то неотвратимое, а теперь не только оно мчалось к нему во весь опор, но и он сам рвался ему навстречу, прочь от всего пережитого.