Текст книги "Театр Шаббата"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц)
В воскресенье утром – наконец-то, наконец-то, наконец-то! – лил сильный дождь, и я пошел впустить похоронщиков – прибыл катафалк. «Вывезти покойника в воскресенье – дороже на двадцать пять фунтов, сэр, – предупредил меня распорядитель. – А похороны и сами по себе не дешевы». Но я ответил ему: «Присылайте их». Если не заплатит Рена, решил я, сам заплачу, а у меня в то время доллара лишнего не было. Я не хотел, чтобы Никки ехала с нами, и когда она стала настаивать, я не выдержал: «Послушай, подумай наконец! Льет как из ведра. Погода паршивая. Тебе вовсе не доставит удовольствия смотреть, как в такой дождь твою мать вынесут из дома в деревянном ящике». – «Но я должна повидать ее сегодня». – «Ты сможешь, ты, конечно, сможешь потом ее повидать». – «Обязательно спроси их, можно ли мне будет прийти сегодня днем!» – «Когда они все подготовят, тебе разрешат придти, я уверен. Но утреннюю процедуру можно и пропустить. Ты так хочешь посмотреть на то, как она покидает Саут-Одли-стрит?» – «Возможно, ты прав», – сказала она, а я, конечно, сразу засомневался в своей правоте: а вдруг именно отъезд с Саут-Одли-стрит – это как раз то, что нужно, чтобы реальность опять вступила в свои права. А с другой стороны, что, если, допустив до себя реальность, она совсем расклеится? Я не знал этого. Этого никто не знает. Вот почему все религии просто предусматривают на этот случай определенные ритуалы, которые Никки так ненавидела.
В три она уже снова была со своей матерью в похоронном зале. Это оказалось совсем рядом с домом одного английского приятеля, которого я договорился навестить. Я дал ей адрес и номер телефона и велел прийти туда, когда все закончится. Вместо этого она позвонила и сказала мне, что останется с матерью, пока я сам не заберу ее. То есть я должен был зайти за ней в этот похоронный зал. Мне туда совсем не хотелось. Но она настаивала на этом, и я ничего не мог поделать.
У меня была слабая надежда, что она все-таки придет к моему другу, но, подождав до пяти, я сам подошел к дверям морга и попросил дежурного, единственного, кто был там в воскресенье, позвать ее. Он сказал, что Никки просила провести меня туда, где она «навещает» свою мать. Служитель провел меня по коридору, потом вниз по лестнице, потом снова по длинному коридору, по сторонам которого были расположены сплошные двери. В комнатах за этими дверьми выставляли тела усопших, чтобы родственники могли попрощаться с ними. В одной из этих крошечных комнатушек я и нашел Никки. Она сидела на стуле у открытого гроба и опять трудилась над материным вязаньем. Увидев меня, она тихонько рассмеялась и сказала: «Мы славно поболтали. Нас очень рассмешила эта комната. Она точно такая же по размеру, как была у нас в Кливленде, когда мы убежали из дома. Ты только посмотри, – сказала она, – какие у нее хорошенькие маленькие ручки!» Она отогнула край кружевного покрывала, чтобы продемонстрировать мне скрюченные пальцы матери. «Манулица!»– нежно приговаривала она, покрывая их поцелуями.
По-моему, даже служитель, остановившийся в дверях в ожидании, когда можно будет проводить нас, был потрясен этой картиной. «Нам надо идти», – решительно сказал я. Она заплакала: «Еще несколько минут». – «Ты была здесь два часа». – «Я так люблю, так люблю мою…» – «Я знаю, но сейчас нам надо идти». Она встала и принялась целовать и гладить лоб матери, повторяя «Я так люблю, так люблю…» Нескоро мне удалось увести ее из комнаты.
В дверях она поблагодарила служителя: «Вы все были так добры к нам!» И взгляд у нее был какой-то удивленный, а когда мы вышли, она спросила, не буду ли я возражать, если завтра с утра она поставит свежие цветы в комнату матери. Я подумал: мы имеем дело со смертью, какие, к черту, свежие цветы! Но я держал себя в руках, пока мы не пришли в отведенную нам Реной комнату. Был чудесный майский день. Мы молча прошли через Холланд-парк, мимо павлинов и английского сада, потом через Кенсингтон-Гарденс, где цвели каштаны, и наконец пришли к Рене. «Послушай, – сказал я ей, закрыв изнутри дверь в нашу комнату, – я больше не могу на это смотреть. Живут не с мертвыми, а с живыми. Вот так. Все очень просто. Ты жива, а твоя мать мертва. Это очень печально, что она умерла в сорок пять лет, но то, чем ты занимаешься, – для меня это слишком. Твоя мать – не кукла, чтобы с ней играть. И она не может смеяться с тобой ни над комнатой, ни над чем другим. Она умерла. Тут не до смеха. Всему этому нужно положить конец».
Но она все еще не поняла. Она ответила: «Но я видела, как она проходит стадию за стадией, сцену за сценой…» – «Нет никаких стадий. Она мертва. И это единственная стадия. Ты меня слышишь? И ты не на сцене. Здесь не играют. Все это становится даже оскорбительным». Некоторое время у нее был вид человека, сбитого с толку, потом она открыла сумочку и достала оттуда пузырек. «Мне не надо было это принимать», – сказала она. «Что это?» – «Таблетки. Я попросила у доктора. Когда он приходил к маме, я попросила его дать мне что-нибудь, чтобы мне было легче на похоронах». – «Сколько ты приняла?» – «я не могла иначе», – только и ответила она. Она проплакала весь вечер, а я спустил таблетки в унитаз.
На следующее утро, почистив зубы, она вышла из ванной уже прежней Никки. «С этим покончено, – сказала она, – моей матери там нет». И больше она ни разу не зашла в морг, не поцеловала свою мать, не смеялась вместе с ней, не покупала ей ни занавесок, ничего другого. А потом тосковала по ней каждый день своей жизни, скупала, плакала по ней, разговаривала с ней, пока не исчезла сама. И вот тогда-то я принял от нее эстафету и стал жить с мертвыми, и по сравнению с моей жизнью заскоки Никки оказались просто детскими игрушками. И как же она отдалилась от меня – как будто это сама Никки, а не смерть переступила черту.
* * *
В 1953 году – почти за десять лет до того пресловутого десятилетия, когда лицедеи всех мастей, всякие жонглеры, фокусники, музыканты, певцы в стиле кантри, скрипачи, гимнасты, агитаторы, юнцы в нелепых костюмах, ни на что не годные, кроме того, чем они были увлечены, наводнили Манхэттен, – двадцатичетырехлетний Шаббат, только что вернувшийся из Рима, где он учился, ставил свою ширму на пересечении Бродвея и 116-й улицы, прямо перед воротами Колумбийского университета, и устраивал уличные представления. Его специальностью, его фирменным знаком стала работа пальцами. Пальцы, в конце концов, существуют для того, чтобы ими шевелить, и пусть возможности тут невелики, но если каждым двигать с умом и каждый наделить характером, они способны творить потрясающую новую реальность. Иногда, просто натянув на руку женский чулок, Шаббату удавалось будить у зрителей разнообразнейшие сладострастные фантазии. Иногда, проделав дырочку в теннисном мячике и водрузив его на палец, Шаббат таким образом наделял палец головой, причем головой с мозгами, полной разных планов, прожектов, фобий, – головой, которая работает. Иногда палец приглашал зрителя подойти к ширме и принять участие в представлении, тоже нацепив на палец «живой» мячик. Одну из первых своих программ Шаббат любил завершать судом над своим средним пальцем. Когда суд признавал палец виновным в непристойном поведении, выкатывалась небольшая мясорубка, и полиция (правая рука) волокла палец к ней, он упирался, но в конце концов его кончик насильно вставляли в овальную дырку мясорубки. Полиция бралась за ручку, средний палец вопил, что он ни в чем не виноват, что он делал только то, что природа велела делать среднему пальцу, прежде чем сгинуть в недрах мясорубки, а из нижнего ее отверстия появлялись длинные макаронины сырого фарша для гамбургеров.
Палец – голый и даже «одетый» – это всегда намек на пенис, и в первые годы уличных представлений у Шаббата случались скетчи, в которых этот намек даже не был никак завуалирован.
В одном из скетчей его руки появлялись в обтягивающих черных лайковых перчатках с застежками на запястьях. Ему требовалось десять минут, чтобы снять перчатки, палец за пальцем (это очень долго – десять минут), и когда наконец все они были обнажены, причем некоторые после изрядного сопротивления, оказывалось, что у многих молодых людей в штанах набухло. Труднее было отследить, как это действует на молодых женщин, но, во всяком случае, они не уходили, смотрели и не стеснялись, даже в 1953 году, бросить горсть монет в итальянскую кепку Шаббата, когда он появлялся из-за ширмы после двадцатипятиминутного представления, с нехорошей улыбкой над черной коротко остриженной бородой – низкорослый, свирепый, зеленоглазый пират с мощной, как у бизона, грудной клеткой. Человека с таким торсом не захочешь встретить на узкой дорожке. Это был коренастый, похожий на дерево с крепкими корнями, явно похотливый и необузданный тип, которому наплевать, что о нем подумают. Он выходил из-за ширмы и лопотал на журчащем итальянском, бешеной жестикуляцией выражая свою признательность. Никому и в голову не приходило, что держать руки поднятыми двадцать пять минут – тяжелый труд, требующий выносливости и часто сопряженный с физической болью, даже для такого сильного человека, каким был Шаббат в двадцать с небольшим. Разумеется, все голоса «за кадром» говорили по-английски – по-итальянски Шаббат говорил только после представления, исключительно забавы ради. По этой же причине он открыл на Манхэттене «Непристойный театр». По этой же причине шесть раз побывал в «Романтическом рейсе». По этой самой причине он делал все, что делал, с тех пор как семь лет назад ушел из дома. Он хотел делать то, что хотел. В этом и состояло его преступление, и кончилось все арестом, судом и приговором, причем ему вменялось в вину именно то, что он издевательски предвидел в скетче с мясорубкой.
Даже из-за ширмы, глядя под определенным углом, Шаббату удавалось краем глаза увидеть зрителей, и стоило ему заприметить среди двух десятков собравшихся студентов привлекательную девушку, он тут же прерывал представление или сворачивал его, и его пальцы начинали заговорщически перешептываться. Самый смелый – средний палец – с притворным безразличием потягивался, грациозно нависал над ширмой и манил девушку подойти. И они подходили: некоторые со смехом или с улыбкой, включаясь в игру, другие – с каменными лицами, как будто уже чуть-чуть загипнотизированные. После легкой, ни к чему не обязывающей болтовни палец приступал к серьезному расследованию: выяснял, приходилось ли девушке когда-нибудь встречаться с пальцем, как относится к пальцам ее семья, считает ли она сама палец завидной партией, представляет ли себе счастливую жизнь с одним лишь пальцем… а другая рука тем временем под шумок расстегивала молнию или пуговицы на ее верхней одежде. Обычно дальше этого не шло. Шаббат понимал, что тут нельзя переборщить, так что интерлюдия кончалась безобидным фарсом. Но иногда, когда Шаббат по ответам заключал, что собеседница настроена более игриво, чем остальные, или уже достаточно одурманена, рука становилась наглой и блудливой, и пальцы принимались за пуговицы на блузке. Только дважды им довелось расстегнуть замочек бюстгальтера, и лишь однажды они отважились погладить обнажившийся сосок. Именно тогда Шаббата и арестовали.
Как они могли устоять друг против друга? Никки только что вернулась из Королевской академии драмы и ходила на прослушивания. Она снимала комнату рядом с кампусом Колумбийского университета и несколько дней подряд оказывалась среди хорошеньких молодых женщин, которых подзывал к ширме наглый и распутный средний палец. Она впервые в жизни жила одна, без матери, каменела в метро, пугалась на улице, безумно страдала от одиночества в своей комнате, но панически боялась выйти. И еще она уже начала отчаиваться, потому что прослушивания ни к чему не приводили, и, возможно, не помани ее средний палец, она через какую-то неделю снова пересекла бы Атлантику и вернулась бы в свою кенгуриную сумку. По-другому они и не могли встретиться. Рост Шаббата был пять футов, а ее – почти шесть. Там, где у нее было черно, – это было чернее некуда, а где бело, – белее некуда. Она никогда не улыбалась ничего не значащей улыбкой. Она обладала улыбкой актрисы, вызывавшей даже у здравомыслящих людей иррациональное желание боготворить ее. Ее улыбка, как ни странно, никогда не была печальной, она словно бы говорила: «В жизни нет ничего трудного», и при этом Никки ни на дюйм не трогалась со своего места в толпе зрителей. Однако после спектакля, когда Шаббат выпрыгнул из-за ширмы, как черт из табакерки, с этой своей бородой, черными глазами и итальянской скороговоркой, Никки не ушла немедленно, и не похоже было, что собирается уйти. Когда он обратился к ней: «Bella signorina, per favore, io non sono niente, non sono nessuno, un modest'uomo che vive solo d'aria – i soldi servono ai miei sei piccini affamati e alia mia moglie tisica…»[18]18
Прекрасная синьорина, пожалуйста, я – ничто, я – никто, я скромный человек, который питается воздухом, а деньги – для шести моих голодных детей и чахоточной жены… (итал.)
[Закрыть], она положила в его кепку доллар – а это была одна сотая того, на что ей нужно было прожить месяц. Вот так они и познакомились, так Никки стала ведущей актрисой «Подвальной труппы», так у Шаббата появился шанс управлять не только своими пальцами и своими куклами, но и манипулировать живыми людьми.
Он никогда раньше не был режиссером, но он ничего не боялся, даже когда – да, пожалуй, еще менее, чем когда-либо, – когда был признан виновным, условно осужден, оштрафован за непристойное поведение. Норман Коэн и Линкольн Гельман вложили деньги в помещение для театра на девяносто девять мест на авеню Си, самой бедной тогда улице в Нижнем Манхэттене. Кукольные представления и шоу с пальцами давали с шести до семи три вечера в неделю, а потом, в восемь, – начинались спектакли в подвальном театре – репертуарном, с труппой, в которой все были примерно возраста Шаббата или моложе и работали практически даром. Никто старше двадцати восьми-двадцати девяти лет не выходил на сцену, даже в провальном «Короле Лире» с Никки в роли Корделии и самим новоявленным режиссером в роли Лира. Да, спектакль провалился, ну и что из того? Главное – делать то, что хочешь. Его самомнение, его экзальтированный эгоизм, его опасное обаяние потенциального злодея были невыносимы для многих, и он легко наживал врагов, включая некоторых театральных профессионалов, которые считали его отвратительным типом, наделенным блестящим талантом, которому еще предстоит найти пристойные, «культурные» способы проявления. Шаббат-антагонист, Шаббат – злодей, привлеченный к суду за непристойное поведение. Шаббат Абскондитус, Шаббат таинственный, невидимый – что с ним стало?! На пороге чего стояла его жизнь?
* * *
Только к половине первого ночи Шаббат приехал в Нью-Йорк, оставил машину в нескольких кварталах от квартиры Нормана Коэна в Центральном парке. Он не был в этом городе почти тридцать лет, но Бродвей в ночной темноте выглядел почти таким же, каким он его помнил, когда ставил ширму у входа в метро на 72-й улице в час пик и показывал на пальцах свои представления. Боковые улочки, на его взгляд, не изменились, если не считать появления нищих и бродяг, их немытых тел, прикрытых тряпьем, старыми одеялами, картонными коробками. Эти люди полулежали, привалившись к каменной кладке жилых домов и изгородям из песчаника. В апреле они уже спали на улице. Шаббат знал о них только из телефонных разговоров Розеанны с ее благонамеренными друзьями. Уже годы он не читал газет и не слушал новостей, если мог избежать этого. Новости не сообщали ему ничего нового. Они ведь служат для того, чтобы людям было о чем разговаривать, а Шаббат, равнодушный к жизни нормальных людей, не хотел с ними разговаривать. Его не заботило, кто с кем воюет, где разбился самолет и что происходит в Бангладеш. Он даже не хотел знать, кто сейчас президент Соединенных Штатов. Он предпочел бы трахать Дренку, да что там, трахать кого угодно, чем смотреть и слушать Тома Брокау, когда тот читает с экрана вечерние новости. Набор его удовольствий был совсем невелик и никогда не распространялся на передачи новостей. Шаббат ужался. Так уменьшается в объеме, выпаривается соус, забытый на плите. На этой конфорке сгорело все, кроме самой сути, кроме того сгустка, который и позволял ему столь вызывающе быть собой.
Но главное, он не следил за новостями из-за Никки. Он не мог развернуть газету, какую угодно газету, не надеясь найти там хоть чего-нибудь о Никки. Прошли годы, прежде чем он стал снимать телефонную трубку, не думая, что это либо сама Никки, либо человек, который что-то о ней знает. Шальные телефонные звонки были хуже всего. Когда к телефону подходила Розеанна и там говорили непристойности или просто дышали в трубку, он думал: а вдруг этот человек что-то знает о его жене и хочет ему сообщить, а вдруг это сама Никки дышит в трубку? Но как Никки узнала, куда он переехал? Слышала ли она когда-нибудь о Мадамаска-Фолс? Известно ли ей, что он женился на Розеанне? Не потому ли она убежала в тот вечер, не оставив ни малейшего намека на то, куда и почему бежит, что увидела, как они с Розеанной идут по Томкинс-сквер-парк к нему в мастерскую?
В Нью-Йорке он не мог думать ни о чем, кроме ее исчезновения. На улице эти мысли захватывали его целиком. Этому не было конца, вот почему он никогда не приезжал в этот город. Пока он еще оставался в ее квартире на Сент-Марксплейс, он ни разу не вышел на улицу, чтобы не подумать, будто сейчас может ее встретить. Он вглядывался в каждого встречного, он стал преследовать женщин. Если женщина была высокой и с подходящим цветом волос, – хотя Никки ведь могла покрасить волосы или надеть парик, – он шел за ней, догонял ее, а догнав, если она по-прежнему казалась похожей, обгонял, а потом оглядывался и смотрел ей прямо в лицо – ну-ка, дайте-ка посмотреть, не Никки ли это! Это всегда оказывалась не она, но с некоторыми из этих женщин он все-таки знакомился, приглашал их на чашку кофе, прогуляться, пытался уложить в постель. В половине случаев укладывал. Но Никки он не нашел, и полиция ее не нашла, и ФБР, и знаменитый детектив, которого он нанял с помощью Нормана и Линка.
В те времена – сороковые, пятидесятые, начало шестидесятых – люди не исчезали так, как исчезают сейчас. Сегодня, если кто-то пропал, вы почти наверняка знаете, что с ним случилось: его убили. Но в 1964 году никому и в голову не приходило подумать о самом худшем. Если не было подтверждения смерти, приходилось считать, что человек жив. Людей не смывало с земли так легко, как сейчас. И Шаббату приходилось думать, что она жива, что она где-то живет. Пока не было найдено и похоронено ее тело, он не мог похоронить ее и в своем сознании. Хотя с тех пор, как он переехал в Мадамаска-Фолс, он никому, даже Дренке, не рассказывал о своей пропавшей первой жене, факт оставался фактом: Никки не умрет, пока жив он сам. Он переехал в Мадамаска-Фолс, когда почувствовал, что сходит с ума, бродя по улицам Нью-Йорка и разыскивая ее. Тогда человек мог ходить в этом городе где хотел, что Шаббат и делал – он исходил его вдоль и поперек, искал везде и нигде не нашел.
Полиция разослала циркуляры по департаментам всей страны и Канады. Шаббат и сам послал сотни писем: коллегам-актерам, по монастырям, по больницам, в газеты, журналистам, в греческие рестораны в греческих кварталах по всей Америке. Объявление «Ушла и не вернулась» было составлено и отпечатано полицией: фотография Никки, ее возраст, рост, вес, цвет волос, даже в чем она была одета. Чтобы вычислить, какая на ней была одежда, Шаббат два выходных дня провел, копаясь в ее гардеробе, пока не сообразил, чего там недостает. Кажется, она ничего с собой из одежды не взяла. Только то, что было на ней. А сколько у нее могло быть с собой денег? Десять долларов? Двадцать? На их скромном банковском счете денег не убавилось, и даже куча мелочи на кухонном столе по-прежнему лежала на месте. Она даже мелочь не взяла.
Описание ее одежды и фотография – это все, что он мог предъявить детективам. Она не оставила записки, как делали в таких случаях, если верить детективу, большинство людей. Он называл их – «пропавшие добровольно». Детектив достал с полки за спиной книги с отрывными листами, целых десять, с портретами и описаниями людей, которые пропали и до сих пор не были найдены. «Обычно, – сказал он, – они оставляют хоть что-то – записку, кольцо…» Шаббат сказал детективу, что Никки была одержима любовью к умершей матери и ненавистью к живому отцу. Возможно, она поддалась порыву – она была человеком порывистым – и улетела в Кливленд, чтобы простить этого грубого пошляка, которого в последний раз видела в семь лет, или, наоборот, чтобы убить его. Может быть, несмотря на то, что ее паспорт по-прежнему лежал в ящике стола в их квартире, она каким-то образом добралась до Лондона, в то место у галереи «Серпентайн» в Кенсингтон-Гарденс, где однажды утром в воскресенье, когда дети катались на лодках и запускали воздушных змеев, смотрела, как развеивали по ветру прах ее матери.
Но она ведь могла быть где угодно, практически в любом месте, – с чего же детективу начинать? Нет, он не возьмется за это дело, и вновь Шаббат рассылал письма, всегда с припиской от руки: «Это моя жена. Она пропала. Не видели ли вы эту женщину?» Он рассылал это по всем адресам, какие только могло подсказать ему воображение. Он подумал даже о борделях. Никки была красива, покладиста, безусловно, обращала на себя внимание в Америке своим долгим стройным телом, длинным греческим носом, этой своей черно-белой греческой красотой. А вдруг она укрылась в борделе, как школьница у алтаря? Он вспомнил, как однажды, правда всего только однажды, в борделе в Буэнос-Айресе он наткнулся на весьма утонченную молодую женщину.
Американская «девушка с соседней улицы» (это Розеанна) и экзотическое создание (это Никки – воплощенная романтика портовых городов и притонов) слились для него в одно, когда в поисках жены он начал прочесывать бордели Нью-Йорка. На Третьей авеню в некоторых заведениях вам сразу же попадалась «девушка с соседней улицы».
Поднимаешься по лестнице, входишь в помещение вроде салона, а иногда они и старались, чтобы это выглядело как старомодный салон с картины Лотрека или какого-нибудь лже-Лотрека. Там слоняются молодые женщины, и «девушка с соседней улицы» находилась сразу, а вот Никки – никогда. Он стал завсегдатаем двух-трех таких мест, показывал фотографию Никки каждой мадам. Спрашивал, не появлялась ли здесь такая. Все отвечали, что хотели бы они, чтобы такая появилась.
Около пятидесяти писем пришло ему на адрес театра, от людей, которые видели Никки на сцене и хотели выразить ему свое сочувствие. До ее возвращения он сложил эти письма в выдвижной ящик, вместе с драгоценностями, доставшимися ей от матери. Среди них были и те, которые они с бальзамировщиком сняли с покойной. Никки ничего с собой не взяла. Если бы он мог переслать ей эти письма!.. Нет, лучше бы отправить к ней самих авторов этих писем, перенести их туда, где она прячется, усадить ее на стул посреди комнаты, попросить не двигаться, и пусть они по очереди проходят перед ней, и пусть каждый сколь угодно долго рассказывает ей, что для него значит ее игра в пьесах Стриндберга, Чехова, Шекспира. Еще до того, как каждый из них исполнит свою песнь, она безудержно разрыдается, и не по своей матери, а по себе самой и своему дару, который зарывает в землю. И только после того, как выскажется последний, в комнату войдет Шаббат. И тут она встанет, наденет пальто – черное облегающее пальто, которого теперь недостает в ее гардеробе, то самое, которое они вместе купили у Альтмана, – и безропотно позволит ему отвести себя обратно, туда, где ей все всегда было ясно, где все понятно, где она со всем в ладу, где она полна сил, обратно на сцену, в единственное место на свете, где она жила, а не играла, и где ее отпускали демоны. Сцена – вот что держало ее, вот что удерживало их вместе. Какое напряжение она сообщала всему на сцене, когда просто выходила к рампе!
Из-за ее бесконечного траура по матери он больше не воспринимал ее как женщину. Теперь нужно было спасать актрису.
Как у миллионов и миллионов молодых пар, вначале было сильное взаимное сексуальное притяжение. Какой бы гремучей ни казалась эта смесь чистого, как фонтанирующий гейзер, нарциссизма и изумительной способности к самоотречению, то и другое прекрасно уживалось в Никки, когда она лежала обнаженная в постели, умоляюще глядя на него и ожидая, что же он будет с ней делать. И ее эмоциональность, ее всегдашняя эмоциональность, романтическая, эфирная сторона ее натуры, ее бессильный протест против всего отвратительного – все это тоже необыкновенно возбуждало. Ее вогнутый, тугой живот, алебастровое, раздвоенное яблоко зада, бледные девические, как у пятнадцатилетней девочки-подростка, соски, груди такие маленькие, что они могли поместиться в ладонях, – так, сделав ладонь чашечкой, мы удерживаем божью коровку, когда не хотим, чтобы она улетела, – ее непроницаемые глаза, которые просто затягивали внутрь, а сами ничего не говорили, но так красноречиво не говорили… О, радость обладания всем этим хрупким богатством! Просто посмотрев на нее, он чувствовал, что его пенис готов взорваться.
«Ты похож на стервятника, когда стоишь и вот так на меня смотришь», – говорила она. «Тебя это пугает?» – «Да», – отвечала она. Они сами удивлялись тому, что делают. Когда он впервые вытянул ее по ягодицам своим брючным ремнем, Никки, которая боялась буквально всего, вовсе не испугалась. «Только не сильно…» – И кожаный ремень сначала едва касался ее кожи, а потом он стал стегать посильнее, а она послушно лежала на животе, и побои приводили ее в состояние экзальтации. «О, это, это…»– «Ну скажи, скажи!» – «Это так нежно – грубо и нежно!» Трудно было сказать, кто кому навязывал свою волю, – поддавалась ли ему Никки, или этот мазохизм и был сутью ее вожделения.
Было в этом, конечно, и нечто нелепое, и не однажды Шаббат вскакивал с постели, выпав из процесса именно благодаря этой его комической составляющей. «О, не принимай это близко к сердцу, – смеялась Никки, – есть вещи побольнее, чем это». – «Например?» – «Вставать утром». – «У тебя отличные задатки, Николетта». – «Я бы хотела дать тебе больше». – «И дашь». Улыбаясь и хмурясь одновременно, она печально сказала: «Не думаю». – «Вот увидишь», – тоном триумфатора провозгласил кукольник, застыв над ней как статуя: со своим эрегированным членом в одной руке и с шелковым кушаком, чтобы привязать ее к кровати, в другой.
Права оказалась Никки. Со временем с ночного столика один за другим исчезли ремень, кушак, кляп, шарф, чтобы завязывать глаза, маслице для младенцев, чуть разогретое в кастрюльке на плите. Через некоторое время он мог получать удовольствие от близости с ней, только если они выкуривали вместе косячок, а тогда было уже все равно, Никки это или кто другой, и даже вообще женщина ли это.
Даже оргазмы, которыми можно было бы привязать его намертво, через некоторое время ему надоели. Ее наслаждение было как каприз погоды, оно налетало, как ветер, обрушивалось на нее, как внезапный ливень среди ясного августовского дня. Все, что происходило до оргазма, было для нее своего рода атакой, которую она даже не пыталась отбить, вторжением, которому ей оставалось только уступить; но когда на пике наслаждения она неистово билась, скулила, громко стонала, закатывала мутные глаза, царапала ногтями сквозь волосы кожу у него на голове, все это казалось опасным экспериментом, от которого она всякий раз рисковала не оправиться. Оргазм у Никки – это был припадок, потрясение, сбрасывание кожи.
Оргазм Розеанны нужно было загнать, как лису на охоте, причем кровожадной охотницей была она сама. Добыть наслаждение Розеанне стоило многих усилий, за которыми он жадно наблюдал (пока ему не наскучило наблюдать). Розеанна сражалась против чего-то, что ей сопротивлялось, что мешало ей отдаться любви целиком. Оргазм был не естественным развитием событий, но из ряда вон выходящим случаем, достижением, над которым надо было работать. Была какая-то неприкаянность, можно даже сказать героизм, в том, как она его добивалась. До самого конца было непонятно, случится это или не случится, и выдержишь ли ты сам, не заработав инфаркта. Он уже стал думать, не фальшивая ли, не показная ли вся эта ее борьба. Так взрослый, играя с ребенком в шашки, притворяется, что воспринимает каждый его ход как серьезную угрозу. Что-то тут было не так, совсем не так. И вот когда он уже терял всякую надежду, у нее вдруг получалось, она это делала, черт возьми, уже на излете, сидя на нем верхом, и все ее существо в этот момент было сжато до предела и сосредоточено в ее вагине. В конце концов Шаббат стал думать, что его присутствие совсем не обязательно. Он мог бы быть одной из древних фигурок с длинным деревянным пенисом. Ей не нужно было, чтобы с ней был именно он, – он с ней и не был.
С Дренкой он как будто бросал камешки в пруд. Он входил, и от центра, от его пениса, начинали расходиться волнистые круги, и вот уже вся поверхность пруда волнуется, трепещет и светится. Когда они вынуждены были, как они это называли, «прерваться» днем или на ночь, то это потому, что Шаббат оказывался даже не на пределе своей выносливости, а за пределом, что весьма опасно для толстяка, которому за пятьдесят. «Ты настоящая фабрика по производству оргазмов», – говорил он. «Эх ты, пенсионер, – смеялась она. (Сам ввел в обиход это словечко, когда старался отдышаться.) – Знаешь, чего я захочу, когда у тебя в следующий раз встанет?» – «Даже не знаю, в каком это будет месяце. Если ты сейчас мне скажешь, я к тому времени уже все забуду». – «Я захочу, чтобы ты вставил мне по самое не могу..» – «И дальше что?» – «А дальше вывернул бы меня наизнанку. Как перчатку».
* * *
После целого года поисков Никки он стал бояться, что сойдет с ума. Поездки в другие города его не спасали. В других городах он разыскивал ее фамилию в телефонных справочниках. Конечно, она могла изменить ее, сократить – американские греки часто сокращают свои фамилии для удобства. Кантаракис обычно укорачивают до Катрис – в какой-то момент Никки подумывала взять сценический псевдоним – Катрис; то есть это она так говорила, что сменит фамилию для сцены, не отдавая, возможно, себе отчета в том, что перемена имени ни в коем случае не убавила бы ее враждебности к отцу, сделавшему невыносимой жизнь ее матери.
Однажды зимой Шаббат летел с кукольного фестиваля в Атланте. Погода в Нью-Йорке испортилась, и самолет посадили в Балтиморе. В зале ожидания он подошел к телефону-автомату и нашел в справочнике фамилии Кантаракис и Катрис. Там нашлась и Н. Катрис. Он позвонил по этому номеру, никто ему не ответил, он прыгнул в такси и помчался по указанному адресу. Это оказалось деревянное бунгало, больше похожее, правда, на лачугу среди других небольших деревянных бунгало. Табличка «Осторожно – злая собака» торчала посреди неухоженного дворика перед домом. Он поднялся по разбитым ступенькам и постучал в дверь. Он обошел дом кругом, пытался заглянуть в окна. Он даже вскарабкался на самый верх сетчатой изгороди высотой в шесть футов, которой был обнесен дворик. Должно быть, кто-то из соседей вызвал полицию, потому что вскоре приехали двое полицейских и задержали Шаббата. Из участка он позвонил Линку, рассказал ему, что произошло. И тот по телефону объяснил полицейскому, что да, у мистера Шаббата действительно год назад пропала жена. И лишь тогда вопрос о штрафе был снят. Выйдя из участка, несмотря то что полицейский его предупредил, чтобы он не вздумал вернуться и следить за домом, Шаббат тут же снова взял такси и вскоре оказался у ступенек бунгало, принадлежащего Н. Катрис. Уже стемнело, но свет в доме так и не горел. На этот раз в ответ на его стук раздался собачий лай. Похоже, собака была крупная. Шаббат крикнул: «Никки, это я! Это я, Микки. Никки, я знаю, ты там! Никки, Никки, открой мне, пожалуйста!» Ответ он получил только от собаки. Никки не открывала дверь, потому что больше не хотела видеть этого сукина сына, а может, потому, что ее там не было, потому что она умерла, потому что убила себя, или потому что ее изнасиловали, убили, разрезали на куски и выбросили за борт в мешке с камнем за пару миль от берега, от Шипсхед-Бэй.