Текст книги "Театр Шаббата"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц)
…
В ту ночь по пути в Нью-Йорк на похороны Линка он думал только о Никки. Единственное, о чем он мог говорить со своей матерью, плавно перемещавшейся по салону машины, то уходя на глубину, то вновь появляясь, как пена во время прилива, были обстоятельства исчезновения Никки. За четыре года их брака мать видела Никки всего пять-шесть раз и двух слов с ней не сказала. Скорее всего, она так и не поняла, кто такая Никки и почему она здесь, хотя та честно, со всей отчаянной наивностью эмоционального, доброго ребенка, старалась разговорить ее. Видеть страдания матери Шаббата – для Никки, с ее вечным ужасом перед старостью, уродством, болезнью, было слишком суровым испытанием, так что у нее неизменно случались желудочные спазмы, когда он собирался ехать в Брэдли. Как-то раз они приехали и застали миссис Шаббат задремавшей на кухне. Спящая, она выглядела особенно изможденной и неухоженной, ее вставная челюсть лежала рядом на покрытом клеенкой столе. Никки не смогла этого вынести и опрометью бросилась вон. С тех пор Шаббат ездил к матери один. Он водил ее на ланч в рыбный ресторан «Бельмар», где к обеду подавали круглые булочки, которые она когда-то так любила, а потом, доставив ее обратно в Брэдли, заставлял прогуляться с ним по дорожкам в течение десяти минут. После чего, к большому ее облегчению, отводил ее домой. Он не заставлял ее разговаривать, и долгие годы единственными фразами, которые произносил сам, были «Ну как ты, мама?» и «Пока, мама». Только эти две фразы и два поцелуя: один при встрече, другой – когда прощались. Иногда он привозил коробку вишни в шоколаде, но, приехав в следующий раз, обнаруживал ее нераспечатанной там, куда она ее положила, взяв у него из рук. Он никогда даже не помышлял о том, чтобы остаться переночевать в их с Морти комнате.
Но теперь, когда она незримо порхала в его темной машине, пропитанной бедой, теперь, когда его мать стала бесплотным духом, чистым разумом, бессмертной сущностью, он решил, что она выдержит историю катастрофы, которой закончился его первый брак. Она, без сомнения, присутствовала сегодня и при крахе его второго брака. А разве не была она рядом, когда он проснулся в четыре часа утра и не мог больше уснуть? А разве не спросил он ее сегодня утром в ванной, подравнивая бороду: не правда ли, его борода точь-в-точь как у ее отца, раввина, в честь которого его назвали и на которого он был так похож с самого рождения? Разве она теперь не была рядом всегда: не молчала у его губ, не звенела в его мозгу, как будильник, напоминающий, что пора покончить с этим бессмысленным существованием?
Ничего, кроме смерти, все три с половиной часа пути, ничего, кроме смерти и мертвых, никого, кроме Никки, ее непостижимости, ее странности, ее облика, ее волос и глаз, таких первобытно черных, ее неземной кожи – девической, ангельской, белой, как рисовая пудра… Никого, кроме Никки и ее способности совмещать в себе все, что есть в человеческой душе противоречивого и неукротимого, – даже уродство, от которого ее охватывал парализующий ужас, тоже в ней присутствовало.
Когда Никки получила стипендию Королевской академии драмы в Лондоне, они с матерью переехали в Англию. Сначала они всецело полагались на щедрость двоюродной сестры матери, которая была замужем за врачом и благополучно жила в Кенсингтоне. Мать нашла работу в дорогом шляпном магазине на Саут-Одли-стрит, и любезные владельцы магазина, Билл и Нед, сраженные робкой утонченностью и выразительностью Никки, сдали им две маленьких комнатки над магазином за символическую плату. Они даже обставили эти две комнатки мебелью с чердака своего дачного домика, привезли всё, в том числе и узкую кровать, на которой спала Никки в маленькой комнатке, и кушетку в «гостиной», где ее мать бессонными ночами читала романы и курила одну сигарету за другой. Уборная находилась внизу, в глубине магазина. Квартирка была такой маленькой, что Никки с таким же успехом могла бы, как кенгуренок, жить в сумке своей матери. Она была бы не против иметь квартиру еще меньше и спать с матерью на одной кровати.
Окончив Академию драмы, Никки вернулась в Нью-Йорк, но ее мать, которая никак не могла забыть свой печальный Кливлендский опыт и всех американцев считала шумными дикарями – особенно по сравнению с клиентами элитарного магазина, такими добрыми и предупредительными с модисткой-вдовой (она предпочитала называть себя вдовой) из аристократической семьи с острова Крит (так предпочитали подавать ее Билл и Нед), – ее мать осталась в Лондоне. Для Никки пришло время начать самостоятельную жизнь, оставив мать среди добрых друзей, обретенных ею с помощью «мальчиков», как они обе называли владельцев магазина. Их с Никки часто приглашали за город на уик-энд, и немало состоятельных покупательниц сделали миссис Кантаракис своей конфиденткой. Кроме того, можно было рассчитывать на поддержку кузины Рены и доктора, проявлявших необыкновенную щедрость, особенно по отношению к Никки. С ней все были щедры. Она всех мгновенно очаровывала. И при всем при этом к моменту отъезда в Америку она не имела никакого сексуального опыта. Да и вообще, с тех пор как мать увела ее в семилетнем возрасте из отцовского дома, она близко не знала ни одного мужчины, который не был бы гомосексуалистом. Надо было еще посмотреть, как ее чары подействуют на нормальных мужчин.
Ее мать, продолжал Шаббат рассказывать своей матери, умерла ранним утром. Никки примчалась, чтобы быть с ней рядом в эти последние дни. Билет ей оплатили Билл и Нед. В больнице больше ничем помочь не могли, и миссис Кантаракис вернулась умирать в квартирку над шляпным магазином. Конец был близок, Никки не отходила от матери, четыре последних дня она сидела рядом и держала ее за руку. На четвертое утро она вышла в туалет, а когда вернулась наверх, ее мать уже не дышала. «Моя мама только что умерла, – сказала она мне по телефону, – а меня рядом не было.
Меня не было с ней рядом. Меня с ней не было, Микки! Она умерла одна!» Спасибо Биллу и Неду, я вылетел в Лондон вечерним рейсом. Я прилетел рано утром и поехал прямо на Саут-Одли-стрит. Никки сидела спокойная и невозмутимая на стуле рядом с телом матери. Умершая все еще была дома и все еще в ночной рубашке. И она оставалась дома еще семьдесят два часа. Когда я больше уже не мог этого выносить, я заорал: «Ты, в конце концов, не сицилийская крестьянка! Уже хватит! Ее нужно увезти!» – «Нет, нет, нет!» – И она начала молотить по мне своими кулачками. Я попятился, отступил, сбежал вниз по лестнице и долгие часы бродил по Лондону. Я пытался объяснить ей, что это бдение, затеянное ею над мертвым телом, есть нечто, выходящее не только за пределы приличного, но и за пределы здорового и разумного. Я пытался внушить ей, что ее нежности с трупом, длинные монологи, которыми она развлекала умершую, сидя около нее дни напролет, довязывая ее неоконченное вязание, принимая у ее смертного одра друзей «мальчиков», лаская мертвые руки, целуя мертвое лицо, гладя покойницу по волосам, – словом, это неприятие простого физического факта – отдаляет ее от меня, превращает ее в табу для меня.
Следила ли мать Шаббата за рассказом? Иногда он чувствовал, что она занята чем-то другим. Он был сейчас уже в Коннектикуте, ехал длинным, красивым берегом реки, и ему пришло в голову, что мать, должно быть, думает: «В этой реке было бы совсем неплохо». – «Но не раньше, чем я повидаю Линка, мам…» Он должен был увидеть, как это выглядит, прежде чем сделает это сам.
Впервые он понял или, вернее, признал, что именно он должен сделать. Задача под названием его жизнь не поддавалась решению. Это была не та жизнь, в которой есть ясные цели и понятны средства для достижения этих целей, когда можно сказать: «Вот это важно, а это не важно, вот этого я не буду делать, потому что я этого не вынесу, а вот это буду». Это была жизнь абсолютно непонятная, ее строптивость и составляла ее единственную ценность и была его первейшей радостью. Ему хотелось, чтобы мать понимала, что он вовсе не винит в бесполезности своей жизни ни раннюю смерть Морти, ни ее собственный упадок духа, ни исчезновение Никки, ни свою дурацкую профессию, ни свои изуродованные артритом пальцы, – он просто рассказывает ей, что случилось до того, как его жизнь стала такой, какой она стала. Это все, что человек может знать о своей жизни. Да и то, если тебе кажется, что случилось именно это, а другим – что случилось совсем другое, то как ты можешь утверждать, что знаешь даже это? Все всё неправильно понимают. И то, что он сейчас рассказывает своей матери, тоже неправильно. Если бы вместо матери его слушала Никки, она закричала бы: «Все было совсем не так! И я вела себя не так! Ты неправильно понял! Ты всегда нападаешь на меня без всякой причины!»
Без дома, без жены, без любовницы, без гроша… просто прыгни в холодную реку и утони. Поднимись вверх по холму, заберись в лес, ляг и усни, и если утром проснешься, то поднимайся еще выше. Пока не заблудишься. Остановись в мотеле, займи у ночного портье бритву и перережь себе горло от уха до уха. Это выполнимо. Линкольну Гельману удалось. Отцу Розеанны тоже. Возможно, и Никки это сделала – бритвой, опасной бритвой, похожей на ту, с которой она каждый вечер уходила кончать с собой во «Фрёкен Жюли». Спустя неделю после ее исчезновения ему пришло в голову поискать в бутафорской бритву, которую камердинер Жан дает Жюли после того, как она, переспав с ним, чувствует себя оскверненной и в конце концов спрашивает его: «Что бы ты сделал на моем месте?» – «Идите, пока светло, идите в амбар..» – отвечает Жан и подает ей бритву. – Другого способа покончить нет… «Идите!» Последнее слово в пьесе: «Идите!» И Жюли берет бритву и идет – так и дисциплинированная Никки, покоряясь неизбежному, пошла, куда сказано. Бритва оказалась в ящике стола в бутафорской, там, где и должна была быть. И все-таки временами Шаббат мог поверить в то, что всему виной самовнушение, что причина катастрофы – в самоотверженном и беспощадном, почти преступном сострадании, с которым Никки буквально вбирала в себя муки несуществующих людей. Она с жаром отдавалась властной жестокости воображения – даже не Шаббата, а Стриндберга. Стриндберг все это ему устроил. У кого получилось бы лучше, чем у Стриндберга?
Помню, на третий день я подумал: если это продлится еще, то я больше никогда не буду спать с этой женщиной – просто не смогу лечь с ней в одну постель. И не потому, что все эти ритуалы, которые она тут напридумывала, были мне чужды и сильно отличались от тех, которые я наблюдал у евреев. Будь она католичкой, индуисткой или мусульманкой, следующей обрядам своей религии, будь она египтянкой во времена великого Аменхотепа, скрупулезно исполняющей канительный церемониал, освященный смертью Озириса, думаю, я просто ничего не делал бы, только смотрел бы на все это со стороны, храня уважительное молчание. Меня раздражало именно то, что Никки была сама по себе, – она и ее мать против всего остального мира, отдельно от остального мира, отгородившиеся от остального мира. Она не чувствовала поддержки семьи, ни одна религия не помогала ей пережить это, и даже простые, придуманные людьми формы поведения, в которые милосердно вылилось бы ее горе от потери близкого человека, были ей чужды. На второй день ее бдений мы увидели в окно проходившего по Саут-Одли-стрит священника. «Упыри, – выдавила Никки. – Я их всех ненавижу. Священников, раввинов – всех этих попов с их глупой сказочкой!» Мне захотелось сказать ей: «Тогда возьми лопату и сделай все сама! Я и сам не люблю попов. Возьми и закопай ее в саду у Неда».
Ее мать лежала на кушетке под стеганым одеялом. До того, как появился бальзамировщик и, как выразилась Никки, «замариновал ее», она выглядела так, как будто просто уснула. Нижняя челюсть у нее, как и при жизни, была чуть-чуть сдвинута на сторону. За окном занималось свежее весеннее утро. Воробьи, которых она кормила каждый день, перескакивали с одной цветущей ветки на другую, возились среди мелких камешков на крыше сарая, и, выглянув из окна, можно было увидеть нежный глянец лепестков тюльпанов. У двери стояла собачья миска с остатками еды, но самой собаки в доме уже не было, ее забрала Рена. От Рены же я потом узнал о том, что произошло в то утро, когда мать Никки умерла. Никки сказала мне, что врач, который выписывал свидетельство о смерти, вызвал транспорт, но она решила оставить мать дома до похорон и отослала машину. Рена, которая, узнав о смерти двоюродной сестры, бросилась к Никки, рассказала мне потом, что машину, вызванную доктором, вовсе не «отослали». Водитель вошел и уже начал подниматься по узкой лестнице, как вдруг Никки закричала: «Нет, нет!» Он попробовал было настаивать, сказал, что просто выполняет свою работу. И тут Никки так сильно ударила его по лицу, что водитель убежал, а у нее несколько дней потом болело запястье. Я видел, как она потирала запястье, но не знал, в чем дело, пока Рена не рассказала мне.
Интересно, а с кем это он разговаривает? С вызванной им же самим назло всякому здравому смыслу галлюцинацией? С явлением, которое лишь усугубляет нелогичность и бессмысленность хаоса? Его мать – это еще одна из его кукол, его последняя кукла, невидимая марионетка, болтающаяся на ниточках, кукла, которой досталась роль не ангела-хранителя, а провожатого его души в ее новое обиталище. Вкус к лицедейству придавал теперь его никчемной жизни кричащий театральный колорит.
Он ехал бесконечно. Может, он пропустил поворот, а может, пора было считать, что он уже в своем новом жилище: в гробу на колесах, который бесконечно ведешь сквозь темноту, рассказывая и рассказывая о непоправимо случившемся, о том, что в конце концов сделало тебя невидимым. И так быстро! Так скоро! Все убегает, и прежде всего твоя собственная суть, и в какой-то неопределимой точке смутно понимаешь, что твой безжалостный враг – это ты сам.
Призрак матери к тому времени окутал его целиком, она словно бы вобрала его в себя – такой способ убедить его, что она существует, независимо и отдельно от его воображения.
Я спросил у Никки: «Когда похороны?» Она не ответила на вопрос, только сказала: «Это невозможно. Это невыносимо грустно». Она сидела на краешке кушетки. Я держал Никки за руку, а другой рукой она коснулась лица своей матери. «Мануламоу, манулицамоу»– «моя дорогая мамочка» по-гречески. «Это невыносимо. Это ужасно, – сказала Никки. – Я останусь с ней. Я буду спать здесь. Я не хочу, чтобы она оставалась одна». А так как я не хотел, чтобы Никки оставалась одна, я сидел с ней и ее матерью, пока представитель крупной лондонской похоронной фирмы обсуждал с мужем Рены подробности обряда. Я-то еврей, и привык, что покойников стараются хоронить не позже, чем через двадцать четыре часа, но Никки – она не была никем, никем – только дочерью своей матери. И когда в ожидании представителя фирмы я напомнил ей о еврейском обычае, она сказала: «Закапывать их в землю на следующий же день? Очень жестоко со стороны евреев!» – «Это как посмотреть». – «Да, очень жестоко! – настаивала она. – Жестоко! Ужасно!» Я больше ничего не сказал. Она просто еще раз подтвердила, что вообще не хотела бы хоронить свою мать.
Распорядитель похорон появился в четыре часа дня. Он был в полосатых брюках и черной визитке. В высшей степени вежливый и предупредительный, он объяснил, что побывал сегодня на трех похоронах и не успел переодеться. Никки объявила, что не позволит никуда переносить свою мать, что она останется там, где она сейчас. Его ответ был эвфемизмом очень высокого уровня, и на этом уровне, надо отдать ему должное, ему удалось продержаться в продолжение всего разговора, если не считать одного единственного прокола. Это была высококлассная работа. «Как пожелаете, мисс Кантаракис, – ответил он. – Мы ни в коем случае не хотели бы оскорбить ваши чувства. Если ваша матушка остается с вами, то просто нужно, чтобы один из наших людей пришел и сделал ей укол». Я понял его так, что они собираются ее выпотрошить и набальзамировать. «Не волнуйтесь, у нас это делают лучше, чем где-либо в Англии, – бодро сообщил он и с гордостью добавил: – Наш человек работал над королевской семьей. Очень остроумный малый, кстати. По-другому и нельзя, когда такая работа. Мы не можем позволить себе болезненной впечатлительности».
Между тем на лицо покойницы села муха, и я надеялся, что Никки не заметит этого, а муха улетит. Но она заметила, так и подскочила, и впервые с тех пор, как я приехал, с ней случилась истерика. «Пусть, – сказал мне похоронщик, когда я тоже метнулся было к телу отгонять муху, и мудро добавил: – Надо дать этому какой-то выход». Когда Никки успокоили, она положила на лицо матери салфетку, чтобы муха не села снова. Позже, в тот же день, я купил отпугивающее насекомых средство и распылил его в комнате, но очень осторожно, стараясь не брызгать на тело, а Никки убрала салфетку и положила ее в карман. Нечаянно, а может и не нечаянно, она вечером вытащила ее из кармана и высморкалась в нее… и это было уже полное сумасшествие. «Я не хотел бы показаться неделикатным, – сказал распорядитель похорон, – но какого роста ваша матушка? Мой сотрудник об этом спросит, когда я позвоню ему».
Через несколько минут он позвонил и спросил, какое время свободно во вторник в крематории. Была еще только пятница, и, принимая во внимание состояние Никки, вторник казался чем-то недостижимо далеким. Но она-то, дай ей волю, вообще не стала бы хоронить мать и вечно держала бы ее тело здесь, так что я решил, что лучше во вторник, чем никогда.
Представитель похоронной фирмы подождал, пока сверятся с расписанием крематория. Потом оторвался от телефонной трубки и сказал мне: «Мой сотрудник говорит, что есть окно в час дня». – «О нет!» – захныкала было Никки, но я уже кивнул в знак согласия. «Годится!» – коротко бросил он коллеге в трубку, показав наконец, что он умеет разговаривать так, как будто живет в реальном мире, и мы тоже. «А служба? По какому обряду?» – обратился он к Никки, повесив трубку. «Мне все равно, кто это сделает, – рассеянно ответила она, – лишь бы они долго не распинались о Боге». – «Значит, объединяющее», – кивнул он и пометил это у себя в книжечке рядом с ростом матери Никки и размерами гроба, в котором ее предадут огню. Потом он стал деликатно описывать процедуру кремации и объяснил, какие возможны варианты: «Вы можете уйти до того, как гроб опустится, или подождать, пока его опустят». Представив себе все это, Никки была слишком потрясена, чтобы выбирать, и я сказал: «Мы подождем». – «А как с пеплом?» – спросил распорядитель. Я ответил: «В завещании она выражает пожелание, чтобы его развеяли». Никки, глядя на неподвижную салфетку, накрывающую ноздри матери, сказала, ни к кому не обращаясь, в пространство: «Я думаю, мы заберем урну в Нью-Йорк. Она ненавидела Америку. Но мне кажется, мы все равно должны забрать ее». – «Вы имеете право забрать урну, мисс Кантаракис, – ответил похоронщик, – конечно, имеете. По закону от 1902 года вы можете поступить с останками вашей матери, как сочтете нужным».
Бальзамировщик пришел только в половине восьмого. Распорядитель описал мне его – с некоторой диккенсовского толка веселостью, какой трудно было бы ожидать от сотрудника фирмы ритуальных услуг где-либо за пределами Британских островов, – как «высокого человека с прекрасным чувством юмора и в очках с толстыми стеклами». Но когда тот возник на пороге в сумерках, он оказался не просто высоким – это был огромный, просто гигантского роста человек, прямо силач из цирка, действительно в очках с толстыми стеклами, и при этом совершенно лысый, если не считать двух кустиков черных волос, украшавших по бокам его огромную голову. Он стоял в дверном проеме в своем черном костюме, и в руках у него были две черные коробки: в каждой мог бы уместиться ребенок. «Вы мистер Камминс?» – спросил я. «Я от Риджли, сэр». Он с таким же успехом мог бы сказать, что он от Сатаны. Я бы ему поверил: этот акцент кокни и все остальное… И он вовсе не показался мне остроумным.
Я провел его туда, где под стеганым одеялом лежала покойница. Он снял шляпу и поклонился Никки так почтительно, как будто она была особой королевской крови. «Мы оставим вас, – сказал я ему. – Пройдемся немного, придем примерно через час». – «Дайте мне полтора часа, сэр», – попросил он. «Отлично». – «Могу я задать несколько вопросов, сэр?»
Так как Никки была уже и так потрясена его огромными размерами, – не считая всего остального, – я решил, что ей вряд ли нужно слышать его вопросы. Они могли оказаться только жуткими, и никакими другими. Она и так глаз не сводила с больших черных коробок, которые он поставил на пол, когда вошел. «Ты выйди на минутку, – сказал я ей. – Спустись вниз, подыши, а я тут закончу». Она молча повиновалась. Она покидала свою мать впервые после того, как отлучилась накануне и, вернувшись, нашла ее мертвой. Но, видимо, что угодно было для нее лучше, чем оставаться с этим человеком и его черными коробками. Бальзамировщик спросил меня, как должна быть одета покойная. Я не знал, но вместо того чтобы снова бежать за Никки, велел ему оставить ее в ночной рубашке. Потом я понял, что если мы готовим ее к кремации и похоронам, то надо снять с нее драгоценности. Я спросил, не сможет ли он это сделать. «Давайте посмотрим, что на ней надето, сэр», – сказал он и пригласил меня осмотреть тело вместе с ним.
Я этого не ожидал, но, видимо, профессиональная этика требовала от него, чтобы он снимал драгоценности только в присутствии свидетеля. Я стоял рядом, когда он откинул стеганое одеяло и открылись окостеневшие синие пальцы покойницы, а там, где задралась рубашка, и худые, как щепки, ноги. Он снял с нее кольцо и отдал его мне, а потом приподнял ей голову, чтобы вынуть серьги из ушей. Но одному ему было не справиться, и я подержал ей голову, пока он занимался серьгами. «Жемчуг тоже», – сказал я, и он перевернул ожерелье на шее так, чтобы застежка оказалась спереди. Только она никак не расстегивалась. Он долго и тщетно старался расстегнуть ее своими огромными пальцами циркового силача, а я все это время ощущал тяжесть ее головы на своей ладони. Я никогда не чувствовал себя с ней легко и непринужденно, так что, пожалуй, это был наш самый тесный контакт за все время знакомства. Голова мертвой показалась мне очень тяжелой. Она настолько мертва, подумал я, что это уже становится невыносимым. Наконец я попробовал взломать эту проклятую застежку сам, провозился с ней еще несколько минут, и мы, поняв, что открыть не удастся, стащили, как могли, ожерелье через голову, хотя оно было довольно тесное.
Выходя, я очень старался не споткнуться о его черные коробки. «Ну хорошо, – сказал я ему, – я вернусь через полтора часа». – «Вам лучше сначала позвонить, сэр», – сказал он. «А вы оставите ее так, как она лежит сейчас?» – «Да, сэр». Взглянув на окно, выходившее в сад Неда и на окна домов напротив, он спросил: «А им оттуда не будет видно, сэр?» Я вдруг встревожился: оставить эту еще привлекательную сорокапятилетнюю женщину наедине с ним, даже мертвую… Но о том, о чем я подумал, просто нельзя думать, решил я и сказал ему: «Лучше задерните занавески на всякий случай». Занавески были новые, подарок на день рождения от Никки, купленный год назад. Их повесили только в последнюю неделю болезни. Мать настаивала на том, что ей не нужны новые занавески, отказывалась даже развернуть их, и приняла их только тогда, когда Никки, сидя у одра умирающей, сказала ей, что они обошлись ей меньше, чем в десять фунтов.
У Рены, к которой мы отправились, Никки пытались убедить вымыться и поесть. Она не хотела ни того, ни другого. Даже не вымыла рук, как я просил. А ведь она целый день провела с мертвой, гладила ее лицо. Никки все это время молча просидела на стуле, ожидая, когда можно будет вернуться. Спустя час я позвонил узнать, как дела у бальзамировщика.
«Я закончил, сэр», – сказал он. «Все как было?» – спросил я. «Да, сэр. Только у изголовья, на подушке, цветы». Их там не было, когда мы уходили. Должно быть, он положил цветы, которые Нед срезал утром. «Пришлось поправить челюсть, – сказал он мне. – Так лучше будет смотреться в гробу». – «Хорошо. Когда будете уходить, просто захлопните за собой входную дверь. Мы скоро придем. Вы не могли бы оставить лампу включенной?» – «Я оставил, сэр. Маленькую лампу у нее в головах». Хорошенький натюрморт он сотворил.
Первое, что я увидел…
Это именно Шаббату он хотел дать по голове. Ну конечно же! Это Шаббата он хотел застигнуть за осквернением могилы матери! Недели, а может, и месяцы во время ночных дежурств Мэтью, должно быть, наблюдал за ним из патрульной машины. С тех пор как раскрылась безобразная история с Кэти Гулзби, Мэтью, как и многие другие оскорбленные граждане, потерял к Шаббату всякое уважение и давал ему это понять – встретив, не показывал, что они знакомы. Обычно, объезжая вверенный ему участок, Мэтью любил посигналить тем, кого знал ребенком в Мадамаска-Фолс, и до сих пор был снисходителен к знакомым, когда они нарушали правила. Как-то он проявил снисходительность и к Шаббату. Мэтью тогда только что окончил академию, не набрался еще всяких профессиональных хитростей и работал в патрульной бригаде. Он некоторое время следовал за Шаббатом, который ехал с явным превышением скорости после веселого свидания в Гроте. Потом подал ему сигнал остановиться у обочины. Когда Мэтью через ветровое стекло увидел, кто водитель, он покраснел: «Оп-па!» Они с Розеанной подружились в последний год его учебы в школе, и не однажды (когда она пила, она все повторяла по несколько раз) она замечала, что Мэтью Балич – один из самых способных ее учеников в Камберленде. «Что я сделал не так, офицер Балич?» – поинтересовался Шаббат очень серьезно, как и полагается законопослушному гражданину. «Боже мой, сэр, да вы просто летели, а не ехали!» – «Ох!» – сокрушенно вздохнул Шаббат. «Ну ладно, не волнуйтесь, – сказал Мэтью. – Когда речь идет о моих знакомых, я перестаю быть таким уж свирепым копом. Никому не говорите, но не в моих правилах вести себя так с теми, кого я знаю. Я и сам превышал скорость, когда не был полицейским. Чего уж там». – «Это очень любезно с вашей стороны. Что я должен сделать?» – «Ну, во-первых, – ответил Мэтью, и широкая улыбка осветила его лицо с приплюснутым носом – такая же, какую Шаббат видел в тот день на лице у его матери, когда она кончила в третий или в четвертый раз… – во-первых, вы должны сбавить скорость. И вообще давайте-ка отсюда. Езжайте! До встречи, мистер Шаббат! Передавайте привет Розеанне!»
Вот все и закончилось. Теперь он не сможет больше приехать на могилу Дренки. Не сможет вернуться в Мадамаска-Фолс. Он бежит уже не только из дома и от семьи, но и от закона – в его самых нерегулируемых законом проявлениях.
…Первое, что я увидел, когда мы вернулись в квартиру, это был пылесос. Его достали из кладовки, а потом оставили в углу комнаты. Он пользовался им, когда убирал за собой? А что именно он убирал? Потом я почувствовал тошнотворный запах химикалий.
Женщина под стеганым одеялом больше не была той женщиной, рядом с которой мы провели весь день. «Это не она! – воскликнула Никки и разрыдалась. – Она стала похожа на меня! Это я!»
Я понял, о чем она, какими бы безумными ни казались ее слова. Никки – это был более строгий, яркий вариант утонченной красоты ее матери, и сходство, не столь заметное до бальзамирования, теперь стало пугающе явным. Она подошла к покойной и долго на нее смотрела. «Теперь она держит голову прямо». – «Он выпрямил», – сказал я. «Но она всегда держала ее немного набок…» – «А теперь – нет». – «О, ты стала такая строгая, манулица», – сказала Никки, обращаясь к покойной.
Строгая. Скульптурная. Статуарная. Очень официальная. Очень мертвая. Но Никки, тем не менее, снова уселась на стул и продолжала свое бдение. Занавески были задернуты, сквозь них пробивался слабый свет, у изголовья, на подушке, лежали цветы. Я еле подавил в себе порыв схватить их, вышвырнуть в мусорную корзину и положить конец этому кошмару. Все соки из нее выжали, всё собрал в свои черные коробки бальзамировщик, и что же дальше? Я просто увидел, как этот гигант возится с мертвым телом. Когда они остались наедине, не было больше необходимости церемониться, как при снятии драгоценностей. Я представил себе, как он вынимает кишки, опорожняет мочевой пузырь, выкачивает всю кровь, вводит формальдегид, если, конечно, это был запах формальдегида.
Я не должен был этого позволять, подумал я. Нам надо было похоронить ее самим, просто закопать в саду. Как я и хотел вначале. «Что ты собираешься делать?» – спросил я. «Я останусь здесь на ночь», – ответила она. «Нет, тебе нельзя здесь оставаться», – сказал я. «Я не хочу оставлять ее одну». – «А я не хочу оставлять тебя одну. Тебе нельзя оставаться одной. А я не собираюсь здесь спать. Ты переночуешь у Рены. А сюда придешь утром». – «Я не могу ее оставить». – «Ты должна пойти со мной, Никки». – «Когда?» – «Сейчас. Попрощайся с ней, и пойдем». Она встала со стула и опустилась на колени перед кушеткой. Она дотронулась до щек, волос, губ матери и произнесла: «Я тебя так любила, манулица. О, манулицамоу!»
Я открыл окно, чтобы проветрить комнату. Потом решил разморозить холодильник на кухне. Вылил молоко из открытого пакета, который стоял в раковине. Потом нашел бумажный мешок и сложил туда все, что вынул из холодильника. Но когда я вернулся в комнату, Никки все еще говорила со своей матерью. «Пора идти», – сказал я.
Никки безропотно поднялась с пола. Я помог ей. Уже выйдя на лестничную площадку, она оглянулась на мать. «Почему ее просто нельзя оставить так?» – спросила она.
Я повел ее вниз к боковому выходу, прихватив с собой мусор. Но Никки опять вернулась, и я последовал за ней обратно в гостиную с пакетом мусора. Она снова подошла к кушетке, чтобы еще раз дотронуться до тела. Я ждал. Мама, я ждал и ждал, и думал: Господи, помоги ей выбраться из всего этого, и не знал, чем мне ей помочь, что лучше – разрешить ей остаться или заставить ее уйти. «Это моя мама», – произнесла она и указала рукой на мертвое тело. «Ты должна пойти со мной», – сказал я. Наконец – я даже не знаю, сколько прошло времени – она послушалась.
Но на следующий день стало еще хуже – потому что Никки стало лучше. Утром она дождаться не могла, чтобы снова увидеть мать. Проводив ее до квартиры, я через час позвонил и спросил, как она. «У нас все тихо и спокойно, – ответила она. – Сижу вот, вяжу. И еще мы славно поболтали. Я рассказала мамочке…»