Текст книги "Театр Шаббата"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 30 страниц)
– За литр водки.
– За пол-литра, – сказал он.
– В обмен на сексуальные услуги? Литр.
– Ноль семьдесят пять.
– Литр.
– Достану.
– Давайте.
Шаббат бросился на стоянку, в каком-то угаре проехал три мили до Ашера, нашел винный магазин, купил две литровых бутылки «Столичной» и поехал назад на стоянку, где должна была ждать его Мэдлин. Он обернулся за двенадцать минут, но ее там не было. Ее не было среди куривших около Особняка, не было в холле, где играли в карты две пожилые дамы, не было в гостиной, где привычная к побоям девушка Уэлсли упорно подбирала новую песню, и, пройдя обратно весь их путь от Особняка до Родерик-Хауса, он ее не встретил. Итак, он был один, во мраке чудесной осенней ночи, с коричневым пакетом под мышкой – два литра русской водки высшего качества. Его обманула женщина, которой он имел все основания доверять. Сзади к нему подошел охранник – очень крупный чернокожий в голубой форме офицера охраны – и вежливо поинтересовался, что он тут делает. Не удовлетворившись ответом, офицер вызвал по рации еще двоих, и хотя физически Шаббата никто не тронул, поскольку он не оказал никакого сопротивления, но самый молодой и бдительный охранник, провожая его до машины, позволил себе несколько оскорблений в его адрес. При свете фонарика они проверили его права и регистрацию, записали его имя и номер удостоверения, потребовали ключи и сели в машину, двое сзади – с Шаббатом и его «Столичной», и один – на переднее сиденье, чтобы вывести машину с территории. Миссис Шаббат будет подвергнута допросу перед отбоем, а утром первым делом подадут рапорт на имя главного врача (который, так совпало, был и лечащим врачом Розеанны). Если решат, что жена подговорила Шаббата привезти ей алкоголь, ее вышвырнут отсюда немедленно.
Он добрался до Мадамаска-Фолс около часа ночи, совершенно измученный. И все-таки поехал к озеру, потом по Фокс-Ран-Кроссинг, мимо гостиницы, наверх, где на холме, в новом доме с видом на озеро, просторном и богатом, как и полагается дому на горе, жили Баличи. Дом был воплощением мечты Матижи – дом для большой семьи, дом-страна. Мечта уходила своими корнями в начальную школу, где им давали задание написать о своих родителях и честно, как положено пионеру, рассказать учителю о своем отношении к общественному строю. Матижа даже пригласил кузнеца из Югославии, мастера с далматского побережья, и тот шесть месяцев жил в пристройке к гостинице и работал в кузнице недалеко от Блэкуолла, ковал там перила для просторной веранды с видом на закат, который показывали по вечерам над западной частью озера, а также перила для широкой центральной лестницы, тянувшейся, извиваясь, к куполу потолка, и филигранные въездные ворота, – их можно было открывать, не выходя из дома, при помощи электроники. Железная люстра прибыла морем из Сплита. Брат Матижи, подрядчик, купил ее у цыган – торговцев всякой антикварной чепухой. Цепь, выкованная для люстры приезжим кузнецом, угрожающе свешивалась на два этажа с небесно-голубого купола в фойе, обе створки двойной двери красного дерева украшали витражи. В дверь можно было въехать на запряженной лошадью коляске по мраморному полу (Матижа специально ездил в Вермонт осматривать каменоломни). Шаббату показалось, – в тот день, когда Матижа повез Сильвию смотреть достопримечательности, а Дренка забавлялась с ним на кровати племянницы в ее лифе и широкой юбке, – что в этом доме нет двух комнат, которые находились бы на одном уровне. Чтобы попасть в комнату, надо было подняться или спуститься на три, четыре или пять отполированных, широких ступенек. И еще под лестницами стояли резные фигурки королей на пьедесталах. Бостонский торговец антиквариатом нашел их в Вене – семнадцать средневековых королей, которые, все вместе, обезглавили не меньше подданных, чем Матижа цыплят для своего знаменитого паприкаша с лапшой. В доме было шесть кроватей, все с латунным каркасом. Розовые мраморные джакузи могли бы вместить по шесть человек. В модернистской кухне с суперсовременным островком для готовки в самом центре можно было усадить шестнадцать человек. Никто, однако, не пользовался джакузи и не сидел в гостиной. Баличи спали на кровати, на которой можно было заполучить клаустрофобию, а готовую еду поздно вечером приносили из гостиницы и ели перед телевизором, установленным на четырех пустых коробках из-под яиц в убогой комнатке, похожей на комнаты в рабочих кварталах времен Тито.
Матижа боялся, как бы его благосостояние не вызвало зависти у постояльцев или у кого-нибудь из штата гостиницы, поэтому дом нарочно построили за треугольным участком, засаженным елями, старыми, как все хвойные в Новой Англии. Ели, избежавшие карающего топора колонизаторов, стояли строем, торжественно устремив верхушки в небеса, и напоминали гордые мачты какой-нибудь шхуны. А крыша дома стоимостью в миллион долларов, плода прихотливой иммигрантской фантазии Матижи, казалось, тянется во все стороны, но только не вверх. Странно. Скромный, умеренный, бережливый иностранец, живущий не только плодами своего тяжелого труда, но и выбросами субсидий в восьмидесятых, возводит себе дворец, дом – полную чашу, величавый, как он это понимает, символ своего личного триумфа над товарищем Тито, а необузданный любовник его жены, этот коренной американец, этот благополучный боров, живет в четырехкомнатной коробке без фундамента, построенной в 1920-х. Это довольно приятный домик, но лишь благодаря изобретательности Розеанны с ее кисточкой, швейной машинкой, молотком и гвоздями он больше не похож на тот сырой ужасный сарай, каким был в середине шестидесятых, когда Розеанне пришла блестящая идея одомашнить Шаббата. Дом и очаг. Леса, ручьи, снег зимой, вешние воды. Весна в Новой Англии – одно из самых действенных восстанавливающих силы средств, известных человечеству. Розеанна построила свою мечту на природе холмистого севера и на ребенке. Семья. Мать, отец, лыжи для зимних прогулок и дети, ватага здоровых, веселых, горластых детей, которые носятся повсюду, и возможно, просто благодаря здешнему чистому воздуху и мудрости самой жизни не вырастут такими, как их ушибленные дурным воспитанием, неправильно сформировавшиеся родители. Одомашнивание по-деревенски, древняя мечта горожанина о сельской жизни, лозунг «Живи свободным или умри» на автомобилях «вольво», – играя по этим простым правилам, она надеялась не только прогнать наконец призрак своего отца, но и заставить Шаббата освободиться от призрака Никки. Не удивительно, что Розеанна, пребывая в такой эйфории, не смогла удержаться на плаву.
Окна у Баличей были темные, во всяком случае, Шаббат не видел света сквозь стену елей. Он дважды посигналил, подождал, бибикнул еще два раза, потом еще раз, и приготовился пять минут ждать, прежде чем уехать.
Дренка спала чутко. Она спала чутко с тех пор, как стала матерью. Малейший шум, самый крошечный писк недовольства из комнаты Мэтью – и она вскакивала с постели, бежала к нему и брала его на руки. Когда Мэтью был совсем маленьким, она ложилась прямо на полу у его колыбели, боясь, что он вдруг перестанет дышать. И даже когда ему было уже четыре-пять лет, иногда по ночам ее внезапно охватывал страх за его здоровье и безопасность, и опять она всю ночь проводила в его комнате. Она растила ребенка так же, как делала все остальное, – лбом стены прошибала. Стоило ввести ее в искушение, дать ей познать материнство, познакомить с новым программным обеспечением, – и она раскрывалась вся, вкладывала в это всю свою бешеную энергию, и ничто не могло ее удержать. В полной своей боевой мощи эта женщина была непобедима. Ни к чему, что бы от нее ни потребовалось, она не испытывала отвращения. Страх – да, и сильный; но отвращение – никогда. Какой находкой стала для него эта ни к чему не равнодушная славянка, для которой все ее существование было одним большим экспериментом; и ведь он нашел этот эротический маяк своей жизни не где-нибудь на рю Сен-Дени недалеко от площади Шатле, а в Мадамаска-Фолс, столице осторожности, где самой сильной встряской считается переход на зимнее и летнее время дважды в год.
Он подъехал поближе к дому и услышал, как дышат лошади Баличей в загоне. Две из них выглядывали из-за забора. Он откупорил бутылку «Столичной». Ему случалось иногда пить водку с тех пор, как он ушел в море, но никогда он не пил столько, сколько пила Розеанна. Эта умеренность, да еще обрезание – вот и все, что он мог предъявить в доказательство того, что он еврей. Что ж, возможно, это к лучшему. Он сделал пару глотков, и тут она появилась, в ночной рубашке и шали на плечах. Он протянул руки, она нагнулась, и… вот они! Двести шестьдесят миль по холмам – но ради грудей Дренки стоило.
– Что ты, Микки? Что случилось?
– Кажется, у меня маловато шансов кончить тебе в рот?
– Дорогой, нет!
– Садись в машину.
– Нет, нет. Завтра.
– Он взял у нее фонарик и посветил себе между ног.
– О, какой большой! Дорогой мой! Я сейчас не могу. Матё…
– Если он проснется раньше, чем я кончу, черт с ними, мы убежим, мы наконец сделаем это, я заведу мотор и мы убежим, как Вронский и Анна. Хватит играть в прятки. Мы уже целую жизнь скрываемся.
– Я имею в виду Мэтью. Он сегодня работает. Он может проехать мимо.
– Он подумает, подростки обжимаются. Садись, Дренка.
– Нельзя! Ты с ума сошел. Мэтью знает эту машину. А ты еще и пьян. Мне надо бежать домой! Я люблю тебя!
– Розеанна может завтра вернуться.
– Но ты говорил: еще две недели! – воскликнула она.
– А с ним что мне делать?
– Послушай, – Дренка протянула руку в окно машины, сжала рукой, дернула… – Иди же домой! – умоляюще произнесла она и побежала по тропинке к дому.
За пятнадцать минут езды до Брик-Фёрнис-роуд Шаббату встретилась на дороге только одна машина – патрульный автомобиль полиции штата. Так вот почему она не спит: слушает свой прибор. Воодушевленный мыслью о библейской справедливости, – ее сын задерживает его за совершение полового акта в извращенной форме, – он посигналил и мигнул фарами. Но невезенье на время кончилось. Никто не стал преследовать самого опасного сексуального маньяка штата, никто не потребовал у него удостоверение и штамп о регистрации; никто не предложил ему объяснить, почему он ведет машину, сжимая в одной руке бутылку водки, а в другой – собственный член, и думает при этом совсем не о дороге, и даже не о Дренке, а о девушке с детским личиком и умом, который сама ясность, о бледной блондинке с опавшими плечами, нежным голоском и свежим порезом на запястье, о той, которая всего три недели назад полностью слетела с катушек.
* * *
«Не смейся надо мной, / Я – старый дурень / Восьмидесяти с лишним лет, / Боюсь, я не совсем в своем уме. / Признаться…»
Дальше он забыл, как отрезало. Дело было на следующей остановке после Астор-плейс. Но и то, что, побираясь в метро по пути на похороны Линка, после мягкого порно с коэновской Росой, он вспомнил хотя бы это, было огромным мнемоническим сюрпризом. «Признаться…» – в чем признаться? Признаваться не должно быть так тяжело. Сознание – вечный двигатель. Ты никогда ни от чего не свободен. Твой ум всегда во власти всего. Личность – это безмерность, дяденька, это созвездие обломков, и Млечный Путь средь них ничтожен; твоя личность ведет тебя, как ведут звезды слепую стрелу Купидона меж двух диких гусей, осеняющих крылами Дренкину гусиную дырочку; и лежа на своей онкологической хорватке, ты похотливо передразниваешь их хриплый канадский крик и оставляешь на ее злокачественной опухоли свои белые хромосомные метки.
Назад, назад, окольными путями, наверх. Никки говорит: «Сэр, вы знаете меня?» Лир говорит: «Ты – дух, я знаю. Когда ты умерла?» Корделия: «…что-то там такое… ля-ля-ля» врач: «…ля-ля-ля»; я: «Где я был раньше? Где я нахожусь? / Что это, солнце? – Я обманут всеми… ля-ля-ля». Никки: «Взгляните на меня. / Благословите. / О, что вы! На колени? Встаньте, сэр!» А Лир говорит, что это случилось во вторник в декабре 1944-го, я пришел домой из школы и увидел машины, я увидел грузовик своего отца. Почему он здесь? Я понял: что-то случилось. Я вошел и увидел отца. Он очень страдал. Он очень страдал. С матерью была истерика. Ее руки. Ее пальцы. Она стонала. Пронзительно кричала. В доме было полно народу. Просто чуть раньше приходил человек. «Мне очень жаль», – сказал он и отдал ей телеграмму. Пропал без вести. Прошел еще месяц до следующей, второй телеграммы, это было время метаний, хаоса: надежда, страх, попытки придумать правдоподобное объяснение, звонки по телефону, неуверенность, доходившие до нас слухи, что его подобрали филиппинские партизаны, кто-то из его эскадрильи говорил, что обогнал его, и, обгоняя, видел, что он тянет из последних сил, что его здорово подбили из зенитки, что его самолет падал, но на нашу территорию… а Лир говорит: «Не надо вынимать меня из гроба...», но Шаббат помнит вторую телеграмму. Месяц до этого был ужасен, но не так ужасен, как этот день: когда пришло известие о смерти, он как будто потерял еще одного брата. Полное опустошение. Мать слегла. Казалось, она умирает, боялись, что и она умрет. Нашатырь. Врач. Дом теперь был постоянно полон людей. Теперь трудно сказать, кто был у них в доме тогда. Всё смазано. Все были. Но жизнь кончилась. Семья кончилась. Я кончился. Я дал ей нашатырь, он пролился, я испугался, что убил ее. Трагический период в моей жизни. Между четырнадцатью и шестнадцатью. Ничто с этим не сравнится. Это сломало не только ее, это сломало нас всех. Мой отец уже никогда не стал прежним. Он всегда был физически крепким, надежным. Мать была более эмоциональна. Она всегда казалась либо печальнее, либо счастливее его – как когда. Вечно насвистывала. Но зато у отца была некая внушительная трезвость. И вот видеть, как он буквально распадается на части! Смотрите, как я чувствителен – помню всю эту чепуху с пятнадцати лет. Эмоции, если разогнать их до высокой скорости, не ослабевают, они всё те же, свежие и кровоточащие. Всё проходит, говорите? Ничего не проходит. Те же самые чувства и эмоции! Он был мой отец, этот привыкший вкалывать мужик. В три утра уже выезжал из дома на своем грузовичке. Возвращался вечером очень усталый, и нам приходилось вести себя тихо, потому что отцу завтра рано вставать. А если он сердился, – хотя это бывало редко, – но уж если сердился, то сердился на идиш, и это было ужасно, потому что мы даже толком не понимали, почему он сердится. Но после того дня он больше никогда не сердился. О, хоть бы он рассердился! Но он стал кротким, пассивным, все время плакал, везде плакал, в грузовичке, разговаривая с покупателями, с фермерами-гоями. Это чертово несчастье сломало моего отца! После шивы семидневного траура, он вернулся к своей работе, через год, когда кончился официальный траур, перестал плакать, но боль в нем осталась, и ее было видно за версту. Да и сам-то я чувствовал себя не здорово. Как будто я лишился части своего тела. Не петушка, конечно, нет, не руки, не ноги, но это было вполне физическое ощущение потери. Как будто меня изнутри выдолбили, как будто поработали надо мной долотом. Как раковины мечехвоста на берегу – оболочка цела, а внутри пусто. Все исчезло. Вырвано, выпотрошено. Выдолблено. Это было так тягостно. И мать слегла, я был просто уверен, что потеряю мать. Как она смогла выжить? Как мы все смогли выжить? Такая пустота была кругом. Но мне приходилось быть сильным. Мне еще раньше приходилось быть сильным. Нам было трудно, когда его отправляли куда-нибудь к черту на рога, и мы не знали номера его полевой почты. Тревога. Это такая мука. Постоянное напряжение. Я вместо Морти помогал отцу с доставкой. Морти делал то, что ни один человек в здравом уме не сделал бы. Влезал на крышу, чинил там что-то. Лежа под крыльцом на спине, в этой жуткой темени, ремонтировал электропроводку. Каждую неделю мыл полы для матери. Теперь я мыл полы. Я пытался успокоить ее, когда его отправили на Тихий океан. Каждую неделю мы ходили в кино. Про войну она бы и смотреть не пошла. Но даже если в фильме просто заходила речь о войне или упоминали о ком-то, кто далеко, за морем, мать тут же расстраивалась, и мне приходилось ее утешать. «Мам, ну это же всего лишь кино». «Мам, да не думай ты об этом!» А она плакала ужасно. И мы уходили из кино, и я долго бродил с ней по улице. Мы получали письма по почте ВВС. Иногда он рисовал на конверте смешные картинки. Я ждал этих рисунков. Но я был единственный, кого они радовали. А однажды он пролетел над нашим домом. Они базировались в Северной Каролине и должны были совершить перелет в Бостон. Он сказал нам: «Я пролечу над домом. На Б-25». Женщины высыпали на улицу прямо в фартуках. Отец в середине рабочего дня приехал домой на своем грузовике. Мой друг Рон пришел. И Морти сделал это – пролетел над нами и качнул крылом, плоским чаячьим крылом. Мы с Роном махали ему. Он был для меня героем. Он был поразительно нежен со мной, с младшим, на пять лет младше его братом. Он был отлично сложен. Толкал ядро. Был звездой на беговой дорожке. Он мог послать футбольный мяч чуть ли не на всю длину поля. Отлично давал футбольный пас и толкал ядро – такой талант: бросать что-то, и бросать далеко. Я думал об этом после того, как его не стало. Сидел на уроках и думал, что способность далеко бросать могла бы пригодиться ему, раненому, в джунглях. Ранен двенадцатого декабря и умер от ран пятнадцатого. Еще одна боль: он умер в госпитале. Другие члены команды погибли сразу, но самолет был сбит над территорией, контролируемой партизанами, и партизаны подобрали его, он попал в госпиталь и жил еще три дня. И это было еще хуже. Вся команда была убита на месте, а мой брат жил еще три дня. Я был в ступоре. Пришел Рон. Он вообще-то так часто бывал у нас, что, можно сказать, жил. Он сказал: «Пойдем на улицу». Я ответил: «Не могу». Он сказал: «Что с тобой?» Я не мог говорить. Прошло несколько дней прежде, чем я смог ему рассказать. Но в школе я никому не мог сказать. Не мог, и всё. Я просто выговорить это не мог. У нас был учитель физкультуры, крупный, здоровый дядька, он в свое время хотел, чтобы Морти бросил легкую атлетику и занялся гимнастикой. «Как твой брат?» – иногда спрашивал он меня. «Отлично», – отвечал я. Я не мог им сказать. Да, наши учителя. Его преподаватель по труду, который всегда ставил ему одни пятерки: «Как поживает твой брат?» – «Отлично». Они потом все равно узнали, но не от меня. «Эй, как там Морти?» И я продолжал врать. Я врал снова и снова тем, кто был еще не в курсе. Я пребывал в этом ступоре по крайней мере год. Некоторое время боялся девочек, которые уже пользовались губной помадой и у которых росли сиськи. Все вдруг стало очень сложно. Мать отдала мне его часы. Это просто убивало меня, но я их носил. Я взял их с собой в море. Я брал их в армию. И в Рим. И вот он, его «Бенрас». Заводи его каждый день. Только ремешок теперь другой. И секундную стрелку все еще можно остановить. Когда я попал в команду по легкой атлетике, я стал думать о его призраке. О первом призраке в моей жизни. Я всегда был крепкий, как мой отец, как Морти. Он толкал ядро, значит, и мне надо было толкать ядро. Я был весь пропитан им. Перед тем как толкнуть ядро, я смотрел в небо и думал: наверно, он за мной сейчас наблюдает. И я просил его придать мне силы. Чемпионат штата. Я держался на пятом месте. Я понимал всю нереальность успеха, но все-таки молился ему и бросил дальше, чем бросал когда-нибудь раньше. Все равно не победил, но часть его силы перешла ко мне!
Сейчас бы она мне пригодилась. она? Часы – вот, а сила где?
Справа от Шаббата, у которого начисто смыло из памяти, что там идет после «Признаться…», сидела та, из-за которой и смыло: не старше двадцати одного-двадцати двух, вся в черном – свитер с высоким горлом, юбка в складку, колготки, туфли, – все черное, даже бархатный обруч, удерживающий ее блестящие черные волосы, – тоже черный. Она пристально смотрела на него, этот взгляд и остановил его внимание, в нем была такая знакомая ему кротость. Она сидела, положив руку на черный рюкзачок, стоявший рядом, и молча наблюдала, как он вспоминает последнюю сцену четвертого акта: спящего Лира переносят в лагерь французов. «Да, государыня. Мы незаметно / Сменила все на нем во время сна». Там его будит Корделия: «Ну, как здоровье ваше? Как вашему величеству спалось?» И Лир отвечает: «Не надо вынимать меня из гроба…»
Девушка с кротким взглядом заговорила, но так тихо, что он сначала не расслышал ее. Она оказалась моложе, чем он подумал сначала, возможно, не старше девятнадцати.
– Да, да, громче!
Так он всегда говорил Никки, когда она произносила что-нибудь, что боялась произнести, а так было почти всегда, когда она вообще заговаривала. Он просто с ума сходил, когда она говорила что-нибудь так тихо, что он не мог расслышать. «Что ты сказала?» – «Да неважно». Просто с ума сходил!
«Признаться, – сказала она, на этот раз вполне слышно, – Я начинаю что-то понимать, / И, кажется, я знаю, кто вы оба, / И ты, и он…»Она подсказала ему строчку! Студентка с театрального, едет в школу Джуллиарда.
Он повторил за ней: «Признаться, / Я начинаю что-то понимать, / И, кажется, я знаю, кто вы оба, / И ты, и он… – и тут включилась его собственная память, – …но я не убежден, / По той причине…» – тут он притворился, что дальше не помнит, – «По той причине, что...» Он дважды растерянно повторил эти слова и взглядом попросил ее о помощи.
«…что не знаю, где я. / Своей одежды я не узнаю, / Где я сегодня ночевал…»
Она смолкла, когда он улыбкой дал ей понять, что дальше может сам. Она улыбнулась в ответ. «…Где я сегодня ночевал, не помню. / Пожалуйста, не смейтесь надо мной. / Поспорить с вами я готов, что это…»
Что это дочь Никки.
В этом нет ничего невозможного. Это же прекрасные умоляющие глаза Никки, ее всегда смущенный, вечно неуверенный голос… Нет, это не просто добрая, излишне впечатлительная девочка, которая сегодня вечером возбужденно расскажет родителям о бородатом старом бродяге, который декламировал ей из «Короля Лира» на станции, метро «Лексингтон», а она отважилась подсказать ему строчку, – нет, это дочь Никки. Семья, куда она вернется сегодня вечером, – это семья Никки! Никки жива. Никки в Нью-Йорке. Это ее девочка. А если ее, то, стало быть, до некоторой степени, и его, кто бы ни был ее отец.
Теперь Шаббат просто нависал над ней, эмоции обрушились на него лавиной, сметая все на своем пути, вырывая последние корни, которые удерживали его в самом себе. А что, если они все живы, и все сейчас в доме Никки? Морти. Мама. Папа. Дренка. Отменить смерть – заманчивая идея, даже если вспомнить, что не ему первому, в метро или за его пределами, она пришла в голову, не им первым завладела, завладела отчаянно, отрицая здравый смысл, так, как владела им в пятнадцать лет, когда они просто должны были вернуть Морти. Перевести жизнь назад, как переводят стрелки часов осенью. Переводить и переводить, пока все твои мертвые не окажутся в едином декретном времени.
«Поспорить с вами я готов, что это, – сказал он девушке, – дитя мое Корделия».
«Да, это я. Да, я». Ответ Корделии, беззащитность которого подчеркивал жалостливо простой ямбический триметр, эту строчку (Никки произносила ее с интонацией, в которой была одна десятая доля сиротства, а все остальное – женская тоска и неуверенность) произнесла девушка, которая глядела на него в точности, как Никки.
– Кто ваша мать? – прошептал ей Шаббат. – Скажите мне, кто ваша мать.
От этих его слов она побледнела; ее глаза, глаза Никки, которые не могли скрыть ничего, стали теперь глазами ребенка, которому только что рассказали что-то ужасное. Весь ее страх перед ним вышел на поверхность, как это рано или поздно случилось бы и с Никки. Разве такое чудовище может показаться трогательным только потому, что цитирует Шекспира! Связаться в подземке с безусловно сумасшедшим типом, способным на всё – как можно быть такой идиоткой!
Ее мысли было так легко прочесть, и Шаббат произнес, с не меньшим пафосом, чем это сделал бы Лир: «Вы дочь Никки Кантаракис!»
Девушка судорожно схватилась за свой рюкзачок, стала искать кошелек – поскорее дать ему денег, чтобы он ушел!
Но Шаббату требовалось убедиться в том, что и так было неоспоримо, в том, что Никки жива, он повернул к себе ее лицо и, ощупывая своими изуродованными пальцами щеку Никки, спросил: «Где прячется от меня твоя мать?»
«Не смейте! – закричала она. – Не смейте трогать меня!» – И принялась лупить его по изуродованным пальцам, как будто на нее напал целый рой мух. Кто-то подошел сзади и резко завел руки Шаббата за спину.
Строгий деловой костюм – только это и успел заметить Шаббат.
– Успокойся, дружище, – услышал он. – Успокойся. Зря ты пил эту дрянь.
– А что, интересно, мне пить? Мне шестьдесят четыре года, и я за всю жизнь ни разу не болел! Разве что миндалины в детстве. Что хочу, то и пью!
– Успокойся, приятель. Кончай шуметь. Успокойся и вали в свою ножлежку.
– Я вшей подхватил в этой ночлежке! – взревел Шаббат. – Не смей оскорблять меня!
– Это ты ее оскорбляешь. Нарушаешь, приятель!
Поезд доехал до остановки «Гранд-Сентрал». Пассажиры бросились вон. Девушка исчезла. Шаббата отпустили. «Прости!» – кричал Шаббат, последним, пошатываясь, выйдя из вагона, озираясь, ища глазами дочь Никки. «Прости!» – восклицал он, когда от него шарахались, а он величественно плыл по платформе, тряся перед собою шляпой. «Прости…» – и поскольку рядом больше не было дочери Никки, чтобы подсказать ему, он сам вспомнил, что дальше, он вспомнил слова, которые тогда, в 1961-м, еще ничего для него не значили: «Прости. Забудь. Я стар и безрассуден»[105]105
Шекспир У. «Король Лир», акт IV, сцена 7. Пер. Б. Пастернака.
[Закрыть].
Это была правда. Ему трудно было поверить, что он все еще притворяется, трудно, но не невозможно.
Останови часы. Слейся с толпой.