Текст книги "Театр Шаббата"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)
…
Самолет Б-25-Д развивал максимальную скорость 4848 миль в час на высоте 15 000 футов. Дальность полета у него была 1500 миль. Вес – 20300 фунтов. Размах этих плоских чаячьих крыльев равнялся 67 футам 7 дюймам. Длина – 52 фута 11 дюймов. Высота 15 футов 10 дюймов. По два пулемета в носовой части и по два по бокам. Нормальная бомбовая нагрузка – 2000 фунтов. Максимальная допустимая перегрузка – 3600 фунтов.
Не было ничего, чего Шаббат не знал бы об американском среднем бомбардировщике «Митчелл» Б-25, и мало что он не смог бы вспомнить точно, пока ехал в темноте, а вещи Морти лежали рядом с ним на переднем сиденье. Он все еще был закутан в американский флаг. Да он вообще его снимать не будет – зачем? На голову он надел ермолку с надписью «Боже, храни Америку» – красно-белую, с синей буквой V – «Виктория», победа. Такой его костюм никого не волновал, ничего не менял, ничего не решал, не приближал его к тому, что ушло, и не отдалял от того, что оставалось здесь и сейчас, и тем не менее теперь он был намерен одеваться только так. Рожденному смешить надлежит носить одежду своей касты. Одежда – в любом случае маскарад. Когда выходишь на улицу и видишь, как одеты люди, сразу ясно, что никто понятия не имеет о том, для чего он родился. Люди, знают они это или нет, следуют своему предназначению только в сновидениях. Наряжая и трупы тоже, мы лишний раз демонстрируем, чего мы стоим как мыслители. Мне понравилось, что Линк был при галстуке и в костюме из магазина «Пол Стюарт». И даже с шелковым платочком в нагрудном кармане. В такой одежде куда угодно можно.
Рейд полковника Джимми Дулитла. Шестнадцать бомбардировщиков Б-25, самолетов наземного базирования, взлетают с палубы авианосца, чтобы сбросить бомбы на территорию в 670 миль. Это американская военная база «Хорнет», 18 апреля 1942 года. На следующей неделе будет пятьдесят два года. Шесть минут над Токио, а потом целые часы ада кромешного в нашем доме, два стакана шнапса для Сэма, за одну ночь – годовая норма. Они пролетали над дворцом Божественного Императора (божественный император давно бы остановил своих психованных генералов, если бы бог не сотворил его таким мудилой). Всего через четыре месяца после Пёрл-Харбор был первый на этой войне воздушный налет на Японию: шестнадцать десяти-одиннадцатитонных бомбардировщиков средней дальности поднялись в воздух. Потом, в феврале и марте 45-го года, Б-29, «Летающие крепости», поднимаются с базы на Марианских островах. Токио, Нагоя, Осака, Кобэ – их поджарили ночью до хрустящей корочки. Но самый крупный и самый лучший из Б-29, тот, который вылетел на Хиросиму и Нагасаки, – он опоздал на восемь месяцев. Покончить бы с ними к Дню благодарения 1944 года – было бы за что быть благодарными. Вчера вечером играли в карты и слушали радио. Поймали джаз. В карты мы выиграли.
Японский бомбардировщик – «Мицубиси G4 М1». Истребитель у них был «Мицубиси Зеро-Сен». Шаббат каждый вечер в постели думал об этом «Зеро». Учитель математики, который был летчиком в Первую мировую, говорил, что «Зеро» – грозная машина. В кино его называли «смертоносный», и, лежа один в темноте рядом с пустой кроватью Морти, он никак не мог выбросить из головы слово «смертоносный». От этого слова ему хотелось закричать. Японский палубный самолет в Пёрл-Харбор назывался «Накашима Б5 Н1». А высотный истребитель у них был «Кавасаки Хиен» – «Тони». От этих «Тони» досталось нашим Б-29, пока генерал Ле Мэй, командующий американскими ВВС в Европе, не применил бомбардировочную авиацию и не перешел с дневных рейдов на ночные бомбардировки. Наши палубные самолеты: «Груман Ф6Ф», «Воут 54У», «Куртис П-40Е», «Груман ТБФ-1» – «Ведьма», «Корсар», «Ястреб», «Эвенджер».
«Ведьма» – 2000 лошадиных сил – в два раза мощнее, чем «Зеро». Микки и Рон по абрису узнали бы любой самолет, который японцы отправляли против Морти и его экипажа. Рону из истребителей больше всех нравился «Ястреб». Когда их использовали в Бирме и в Китае, их называли «Летающие тигры», а еще им рисовали акульи рты. А Шаббат любил самолет полковника Дулитла и лейтенанта Шаббата, бомбардировщик Б-25: два двигателя по 1700 лошадиных сил. Радиальные четырнадцатицилиндровые двигатели Р-2600-9, каждый приводит в движение винт «Гамильтон Стандард».
Как он мог убить себя теперь, когда у него были вещи Морти! Что-нибудь все время подворачивается, чтобы заставить тебя жить дальше, будь ты неладен! И сейчас он едет на север, потому что не знает, что делать, кроме как отвезти эту коробку домой, поставить ее в мастерской и запереть там для сохранности. Из-за коробки с вещами Морти он возвращается к жене, восхищенной поступком женщины из Вирджинии, которая отрезала член своему спящему мужу. Но разве лучше было бы вернуть коробку Фишу, а самому пойти на берег моря и дальнейшее предоставить приливу? На головке электробритвы остались волоски Морти. В футляре с разобранным на части кларнетом была одна такая деталька, маленький такой язычок. Язычок, которого Морти касался губами. В каких-то дюймах от Шаббата, в несессере с буквами «МШ», лежит расческа, которой Морти расчесывал волосы, и ножницы, которыми Морти стриг ногти. И еще было две записи с голосом Морти. И в его «Идеальном ежедневнике за 1939 год» 26 августа рукой Морти написано: «День рождения Микки». Я не могу оставить все это здесь и шагнуть в волны.
Дренка. Ее смерть. Он не думал, что это ее последняя ночь. Каждый вечер он наблюдал примерно одно и то же. Он уже привык. Посещения разрешались до восьми тридцати. Он приходил чуть позже девяти. Кивнуть ночной медсестре, добродушной полногрудой блондинке по имени Джинкс, – и прямо по коридору, в полутемную палату Дренки. Запрещено, конечно, но можно пройти, если сестра разрешит. В первый раз об этом попросила сама Дренка, а потом уже ничего не надо было говорить. «Я ухожу», – сообщал он, выйдя из палаты, и это значило: теперь с ней никого нет. Иногда, когда я уходил, она уже спала под капельницей с морфием. Пересохшие приоткрытые губы, из-под опущенных не до конца век видны белки глаз. Когда я видел это, входя к ней или перед уходом, мне всегда казалось, что она уже умерла, но ее грудь тихонько поднимались. Это было просто наркотическое забытье. Рак проник всюду, но сердце и легкие все еще хорошо работали. И мне не пришло в голову, что она может умереть этой ночью. Привык к трубочке у нее в носу. Привык к катетеру. Почки уже отказывали, но в мешке всегда было какое-то количество мочи, когда я проверял. Я привык к этому. К вечной капельнице с бутылочкой морфия наверху. Привык к тому, что выше и ниже пояса – это были как будто части двух разных тел. Верхняя – иссохшая, а нижняя – боже мой, о боже мой, – раздутая, оплывшая. Опухоль давила на аорту, затрудняя кровоснабжение. Джинкс ему все объясняла, и к объяснениям он тоже привык. Под одеялом, чтобы не видно было, – мешок с экскрементами: рак яичников быстро распространяется на кишечник и прямую кишку. Если бы ее попробовали оперировать, она истекла бы кровью. Слишком обширный рак, неоперабельный. Ладно. Будем жить с неоперабельным. Я приходил, мы разговаривали, или я просто сидел и смотрел, как она спит с открытым ртом. Дыхание. О да, я так привык к дыханию Дренки! Я входил, и если она не спала, то всегда говорила: «Мой американский любовник пришел». Казалось, с ним разговаривают ее глаза и выступающие скулы под шапочкой. От волос остались жалкие клочки. «С химиотерапией не вышло», – сказала она ему однажды вечером. Но он уже привык. «Ну, может же у тебя хоть что-то не выйти», – ответил он. И вот она просто спала с приоткрытым ртом и приспущенными веками или полулежала на подушках под капельницей с морфием, и ей было, в общем, комфортно, – пока вдруг не переставало быть комфортно, пока не требовалась добавка. Он привык к этим добавкам. Они всегда были наготове. «Ей нужна добавка». – И тут же появлялась Джинкс со словами «твой морфий, дорогая», а если эта проблема решена, то можно так и дальше, мы можем так до бесконечности, правда? Когда надо было перевернуть или подвинуть ее, Джинкс всегда была тут, и он всегда был тут, чтобы ей помочь, он держал в руках крошечное личико Дренки с выпирающими скулами, он целовал ее в лоб, он придерживал ее за плечи. Когда Джинкс откидывала одеяло, чтобы перевернуть ее, он видел, что простыни и прокладки желтые и влажные, – из нее сочилась жидкость. Когда Джинкс поворачивала ее на бок или на спину, на теле Дренки проступали отпечатки ее пальцев. Он привык и к тому, что это и есть теперь тело Дренки. «Вот что сегодня случилось, – Дренка всегда им что-нибудь рассказывала, пока они ее перекладывали. – Я видела голубого игрушечного медвежонка, он играл в цветах». – «Это все морфий, дорогая», – улыбалась Джинкс. После того как Дренка впервые сказала что-то подобное, Джинкс шепнула ему, выйдя с ним в коридор: «Галлюцинации. У многих бывают». Цветы, в которых играли голубые медвежата, – это были букеты от постояльцев гостиницы. Присылали столько цветов, что старшая сестра не разрешала ставить их все в палате. Часто приносили букеты без карточек. От мужчин. От всех, кто когда-либо спал с ней. Цветы появлялись постоянно. И к этому он привык.
Ее последняя ночь. Джинкс позвонила ему утром, после того как Рози уехала на работу: «Оторвался тромб – легочная эмболия. Она умерла». – «Но как же так! Как это случилось!» – «Нарушение кровообращения, постельный режим… Послушайте, это неплохая смерть. Милосердная». – «Спасибо, спасибо. Вы отличная сиделка. Спасибо, что позвонили мне. Когда она умерла?» – «После вашего ухода. Примерно через два часа». – «Ладно. Спасибо». – «Я не хотела, чтобы вы узнали вчера и приехали». – «Она что-нибудь говорила?» – «В самом конце что-то сказала, но по-хорватски». – «Ладно. Спасибо».
Он вез вещи Морти на север, чтобы сохранить их. Завернутый в американский флаг и в ермолке на голове, он ехал в темноте с вещами Морти и с воспоминаниями о последнем вечере Дренки.
– Мой американский любовник пришел.
– Шолом.
– Мой тайный американский друг. – Ее голос был не настолько слаб, но он подвинул стул поближе к кровати, сел рядом с ее катетером, взял ее руку в свою. Теперь они делали это так, ночь за ночью. – Иметь любовника из той страны… Я весь день старалась не забыть, чтобы сказать тебе, Микки… Иметь любовника из страны, в которой… это давало мне ощущение… что я имею дверь открытой. Я весь день старалась не забыть это.
– Имею дверь открытой…
– Морфий плохо действует на мой английский.
– Нам давно следовало подсадить твой английский на морфий. Он лучше, чем когда-либо.
– Иметь любовника, Микки, такого близкого человека, как ты, иметь любовника-американца… мне было от этого не так страшно, что я чего-то здесь не понимаю, что не здесь я ходила в школу… Когда у тебя есть друг-американец, когда он смотрит на тебя с любовью, все в порядке.
– Все в порядке.
– Я не так сильно трушу, когда со мной мой любовник-американец. Вот о чем я думаю сегодня весь день.
– Ты никогда не трусила. Ты всегда была очень храбрая.
Она засмеялась, правда, одними глазами.
– Боже мой, – сказала она, – еще как трусила.
– Чего ты боялась, Дренка?
– Всего. Всего на свете. У меня плохая интуиция… Я живу и работаю здесь очень давно, у меня здесь ребенок вырос, ходил здесь в школу… но моя страна… ну, я ощущала ее на кончиках пальцев. Мне пришлось много работать над собой, пока я изжила свой комплекс неполноценности, пока не исчезло ощущение, что я здесь чужая. Но я разобралась во всех мелочах, и это благодаря тебе.
– В каких мелочах?
– «Я просекаю на верность флагу Соединенных Штатов…» – Я же просто не понимала, о чем это. А наши танцы… помнишь? В мотеле.
– Да, да. «Ку-ку-лизол».
– И знаешь, Микки, «метод пробок и ошибок» – это неправильно.
– Что?
– Да та фраза, помнишь? Джинкс сегодня сказала: «Метод проб и ошибок», и я подумала: «О боже, не пробок, а проб! Матижа тогда правильно написал: проб и ошибок!»
– Правда? Не может быть.
– Ты злой мальчик.
– Практичный, скажем так.
– Мне вдруг сегодня показалось, что я снова беременна.
– Да?
– Мне показалось, что я в Сплите. И что я беременна. И еще там были люди из прошлого. Я в Югославии тоже весело жила. В своем городе, когда была молодая. Понимаешь, там есть римские развалины. Это в центре города.
– В Сплите, да, я знаю. Ты когда-то рассказывала мне, дорогая, очень давно.
– Да. Вилла. Римляне. Император Диоклетиан.
– Это был древний римский город на море. Мы с тобой оба выросли у моря. Мы оба привыкли любить море. Aqua femina.
– Недалеко от Сплита есть небольшой городок, курортное местечко.
– Макарска, – сказал Шаббат. – Макарска и Мадамаска.
– Да, – сказала Дренка, – какое совпадение. Два места, где мне было интереснее всего жить. Там правда было очень интересно. Мы купались. Весь день проводили на пляже, а вечером – танцы. Там у меня в первый раз и было. Иногда мы обедали. Нам подавали суп в таких маленьких мисочках, и вечно проливали на тебя, они были неопытные, официанты. Носили по целому подносу и всегда проливали. Америка была так далеко. Я даже мечтать о ней не могла. Как я могла тогда подумать, что буду танцевать с тобой в мотеле, а ты будешь петь мне эти американские песни. Так тесно приблизиться к Америке. Я танцевала с Америкой.
– Милая, ты танцевала с безработным развратником. С типом, у которого руки – в пятнах времени.
– Нет, ты и есть Америка! Да, да, мой злой мальчик. Когда мы прилетели в Нью-Йорк и выехали на хайвей, так вот что это такое – хайвей, увидели эти кладбища, мимо которых на полной скорости просвистывают машины… Все это меня пугало и подавляло. Я сказала Матиже: «Мне здесь не нравится». И заплакала. Моторизованная Америка, бесконечные машины, машины, машины, неостановимый поток, и вдруг – тихий уголок среди всего этого ада. Такие городки разбросаны тут и там. Все это меня так пугало, было так непохоже на то, к чему я привыкла, так непонятно. Благодаря тебе сейчас все по-другому. Ты знаешь об этом? Теперь я думаю о здешних камнях по-другому, теперь я все понимаю. Теперь мне жаль, что мы с тобой никуда не ездили. Я сегодня весь день жалела об этом, думала о разных местах.
– О каких местах?
– Где ты родился, например. Я была бы рада побывать на берегу Джерси.
– Нам надо было поехать туда. Я должен был свозить тебя.
Рада, Нада, Ада. Три слепые мыши.
– В Нью-Йорк-сити. Я бы хотела увидеть его твоими глазами. Куда бы мы с тобой ни ездили, мы всегда ехали, чтобы спрятаться. Ненавижу прятаться. Хорошо было бы отправиться с тобой в Нью-Мексико. Или в Калифорнию. Но главное, в Нью-Джерси, посмотреть на море, у которого ты вырос.
– Я понимаю.
Слишком поздно, но понимаю. Это чудо, что мы не умираем на месте оттого, что вдруг понимаем что-то, и понимаем слишком поздно, – от одного этого.
– Хорошо было бы, – сказала Дренка, – съездить на уик-энд в Нью-Джерси.
– На это не потребовалось бы и уик-энда. От Лонг-Бранч до Спринг-Лейк и Си-Герд – всего одиннадцать миль. Езжай в Нептьюне по главной улице, и оглянуться не успеешь, как окажешься в Брэдли-Бич. Проехать десять кварталов в Брэдли – и ты в Эйвоне. Там всё рядом.
– Расскажи мне. Расскажи.
В «Ку-ку» она тоже все просила: «Расскажи, расскажи, расскажи!» Ему пришлось крепко подумать, чтобы вспомнить, чего он ей еще не рассказывал. Да если даже он повторится, так ли это важно? С умирающими можно повторяться бесконечно. Им это все равно. Им главное слышать, что вы с ними говорите.
– Да ничего особенного, просто жизнь в небольшом городке. Ты же все это знаешь, Дренка.
– Расскажи мне. Пожалуйста.
– Со мной ничего такого интересного не происходило. Я никогда не водился с нужными ребятами. Я был неуклюжий коротышка, моя семья не принадлежала к местному «обществу», и богатые девицы из Дила не выцарапывали друг другу глаза из-за меня. Мне удалось в старших классах пару раз неплохо подработать, но это все были случайные удачи, это не считается. А в основном мы торчали где-нибудь и болтали о том, как бы мы себя вели, если бы нам довелось с кем-нибудь перепихнуться. Рон, Рон Метцнер, которому вообще не светило, такая у него была кожа, обычно утешал себя, говоря: «Это же должно произойти рано или поздно, верно?» Нам было все равно, где и с кем, мы просто хотели потерять невинность. Потом, когда мне исполнилось шестнадцать, я хотел уже только одного – слинять.
– И ты ушел в море.
– Нет, ушел я только через год. А все лето проработал спасателем. Это днем. А как же – там, на пляже, случались девушки из весьма состоятельных еврейских семей из Северного Джерси. Так что по ночам я работал, чтобы компенсировать жалкие гроши, которые получал за дневную работу спасателем. Я беспрестанно работал после школы, летом, по субботам. У Рона был дядя, а у дяди была лицензия на производство мороженого. Тележки с мороженым везли по пляжу. Динь-динь-динь, колокольчики. Как-то и я продавал мороженое в бумажных стаканчиках с тележки, прицепленной к велосипеду. За лето у меня бывало две-три работы. Отец Рона торговал сигарами «Датч мастер», работал на одну сигарную компанию. Для меня, провинциального мальчишки, этот человек был очень колоритной фигурой. Вырос в Южном Бельмаре, сын тамошнего кантора, а когда я его знал, уже имел лошадь, корову, домик с уборной во дворе и колодцем. Мистер Метцнер был величиной с многоквартирный дом. Огромный мужчина. Любил сальные шутки. Торговал сигарами «Датч мастер», а по субботам слушал оперу по радио. Когда мы с Роном учились в последнем классе, его отец умер от инфаркта, обширного, как отель «Ритц». Рон и ушел со мной в море – вместо того, чтобы остаток жизни продавать фруктовое мороженое на палочке. «Датч мастер» тогда делали в Ньюарке. Мистер Метцнер отправлялся туда дважды в неделю, чтобы привезти товар. Бензин во время войны давали по норме, так что зимой, по субботам, мы с Роном на велосипедах развозили товар покупателям. Одну зиму я подрабатывал в отделе дамской обуви в универсальном магазине Левина в Осбери. Довольно крупный был магазин. Осбери был оживленный город. На одной только Кукмэн-авеню было пять-шесть обувных магазинов. «Миллер» и так далее. «Теппер». «Стейнбах». М-да, Кукмэн была улица что надо, пока не начались беспорядки. Тянулась от пляжа до Мейн-стрит. Я не рассказывал тебе, что в четырнадцать лет был специалистом по дамской обуви? Удивительный мир порока я открыл для себя в магазине Левина в Осбери-Парк. Старый торговец поднимал дамам ножки, примеряя туфли, и я незаметно заглядывал под юбки. Когда покупательница разувалась, он брал туфли, в которых она пришла, и отставлял их подальше, чтобы она не могла дотянуться. А потом начиналась потеха. «Это же не туфли, – говорил он им, – это же тряпье, шматте» – и поднимал их ножки все выше и выше. Я потом на складе нюхал стельки туфель, которые они мерили. Друг моего отца торговал вразнос носками и рабочей одеждой в окрестностях Фрихолда. Отправлялся к оптовикам в Нью-Йорк, возвращался, и мы с ним ездили по субботам на грузовичке, – когда у него появился грузовичок, – и я торговал и получал в конце дня свои пять долларов. Да, самая разная у меня бывала работа. Многие из тех, кто меня тогда нанимал, были бы весьма удивлены, узнав, что я теперь стал таким специалистом в финансовых делах. Не похоже было. Где и правда удавалось срубить капусты, так это на парковке машин, у Эдди Шнира. Мы с Роном занимались этим по ночам, днем-то я в то лето работал спасателем. В общем, доллар с каждой второй машины мы брали себе в карман. Эдди знал, но у него раньше работал мой брат, а Эдди любил Морти, потому что он был еврей и при этом спортсмен и не околачивался после работы со всякими бездельниками и хулиганьем, а шел домой помогать отцу. Кроме того, Эдди и сам шустрил с недвижимостью, и был тот еще проходимец, и денег имел столько, что ему было плевать. Но попугать меня он любил. Его зять обычно следил за нами.
– Следил?
– Берни, его зять, мог остановить любую из сотен машин в нашем районе, и лучше было иметь в кармане сотню баксов. У Эдди был большой «паккард», и вот он въезжал на нем на мой «участок», тормозил, опускал ветровое стекло и говорил мне: «Берни тебя выследил. Он считает, что ты не отдаешь мне положенного. Он думает, что ты сильно нажигаешь меня». – «Нет, нет, мистер Шнир. Никто из нас сильно вас не нажигает». – «Сколько ты берешь себе, Шаббат?» – «Я? Да господи, всего-навсего половину…»
У него получилось! Нечто похожее на смех клокочет у нее в горле, и ее глаза – это глаза прежней Дренки! Смеющейся Дренки.
– Ты – самая смешливая из всех шике. Это сказал мистер Марк Твен. Да, это было то самое лето, перед тем как убили моего брата. Дома волновались, что теперь, когда Морти нет рядом, я связался с дурной компанией. В декабре его убили, а на следующий год я ушел в море. Связался с дурной компанией, и вот что вышло.
– Мой американский любовник, – теперь она плакала.
– Почему ты плачешь?
– Потому что меня не было на том пляже, где ты работал спасателем. Сначала, когда я приехала сюда, до того как мы с тобой познакомились, я все плакала о Сплите, и Браче, и о Макарске. О моем городе с узкими средневековыми улочками и старухами в черном. Об островах и бухточках. Об отеле в Браче, об Управлении дорог, где я работала бухгалтером, о тех временах, когда Матижа был красивым официантом и мечтал о собственной гостинице. А потом мы начали делать деньги. Потом родился Мэтью. Потом мы стали зарабатывать еще больше… – Она сбилась и поспешила спрятаться за прикрытые веки.
– Больно? У тебя боли?
Ее глаза широко распахнулись:
– Все в порядке.
Это была не боль, это был ужас. Но он и к нему привык. Если бы только и она могла привыкнуть.
– Я слышала про американцев, что они очень наивны и что любовники они плохие, – она мужественно продолжала говорить. – Всю эту чушь. Что американцы – пуритане, что они стесняются раздеться, что не любят говорить о сексе. Все эти европейские клише. Я убедилась, что это не есть правда.
– Не есть правда. Очень хорошо. Замечательно.
– Видишь, мой американский друг? Я так и осталась глупой хорватской шиксой-католичкой. Говорю: «Не есть».
Ей бы еще выучиться правильно произносить «морфий», слово, которому ему никогда не приходило в голову научить ее. Но без морфия она чувствует себя так, как будто ее рвут на части, как будто стая черных птиц, огромных черных птиц, ходит по ее кровати и по ее телу и впивается клювами ей в живот. А то ощущение, о котором она раньше любила ему рассказывать… да, она тоже любила рассказывать… что я испытываю, когда ты в меня кончаешь. Саму струю я не чувствую, это я не могу, но чувствую, как пульсирует твой член, и у меня ведь тоже все сокращается, и так мокро, и я никогда не понимаю, это мое или твое, я просто вся истекаю, из меня течет и спереди и сзади, и по ногам течет, о, Микки, так много, так много жидкости, я вся мокрая, столько сока, такой густой соус… Все это теперь для нее потеряно: этот густой соус, эта пульсация, эти спазмы, эти совместные поездки, которых у них никогда не было. Ее невоздержанность, ее упрямство, ее лукавство, ее безрассудство, ее влюбчивость, ее противоречивость, ее самозабвение – все пропало. Женское тело, которое опьяняло Шаббата больше всех женских тел, превратилось в труп, – сардоническая усмешка рака. Ее жажду бесконечно оставаться прежней Дренкой, продолжать, и продолжать, и продолжать быть здоровой и страстной, самой собой, все обыкновенное в ней и все удивительное, все пожрали голодные черные птицы: орган за органом, клеточку за клеточкой. Остались только обрывки ее биографии, ошметки ее английского – огрызок яблока, которым когда-то была Дренка. Теперь из нее сочилось нечто желтое, и это бледно-желтое пропитывало прокладки, а желтое-желтое, концентрированно желтое, стекало по дренажной трубке.
После добавки морфия у нее на лице появилась улыбка. Боже мой, даже эта малость, которая еще осталась у нее, была сексуальна! Удивительно. Она сказала, что хочет кое о чем спросить.
– Давай.
– Я просто зациклилась на этом. Я не могу вспомнить. Это ты сказал: «Я хочу пописать на тебя, Дренка»? И хотелось ли мне этого? Вряд ли я задумывалась об этом тогда, я могла согласиться, просто чтобы возбудить тебя, чтобы тебе было приятно, чтобы завести тебя, ну в общем…
Сразу после морфия уследить за ее мыслью было трудно.
– А вопрос-то какой?
– Кто начал? Ты просто достал свой член и сказал: «Я хочу пописать на тебя, Дренка?» Я хочу пописать на тебя, Дренка? Так?
– Очень на меня похоже.
– И я подумала: «Ну что ж, еще и такое извращение, почему бы и нет? Все равно жизнь сумасшедшая».
– А почему ты вспомнила об этом сегодня?
– Не знаю. Мне меняли постель. Просто вспомнила, как это – попробовать на вкус чью-то мочу.
– Это неприятная мысль?
– Мысль-то? Она и неприятна, и возбуждает. Вот я помню, ты стоишь там, у ручья, Микки. В лесу. А я лежу на дне ручья, на камнях. И ты встал на камень надо мной, и тебе было очень трудно начать, но в конце концов показалась капля. Ох-х, – вздохнула она, вспомнив эту каплю.
– Ох-х, – выдохнул он, сильнее сжав ее руку.
– И полилось, и когда на меня попало, я поняла, что оно очень теплое. Хватит ли у меня духу попробовать? И я облизнула губы. И этот вкус, и то, что ты стоишь надо мной, и то, что у тебя сначала не получалось, а потом хлынула эта мощная струя, и ударила мне в лицо, и она такая теплая, – все это казалось просто фантастикой. Это так возбуждало, это была просто буря эмоций. Не рассказать. Я попробовала твою мочу, и она оказалась приятной на вкус, похожа на пиво. И еще этот привкус запретности – вот что делало вкус таким удивительным. Сознание, что мне разрешено это запретное. Я могла пить твою мочу, и пила, и хотела еще, я лежала и хотела еще, я хотела, чтобы она попала мне в глаза, на лицо, чтобы залила мне все лицо, обрушилась мне на лицо, я хотела пить ее, и, раз попробовав, я уже потом всегда этого хотела. Мне хотелось, чтобы попало мне на груди. А потом ты направил струю так, что она попала мне между ног. И я стала трогать себя, и знаешь, я кончила. Я кончала, а твоя струя лилась в меня. Она была теплая, такая теплая, и я почувствовала, что совершенно… не знаю… я была совершенно потрясена этим. Потом, вернувшись домой, я сидела на кухне и вспоминала, мне нужно было разобраться, понравилось мне или нет, и я поняла, что да, понравилось, что мы с тобой как будто заключили соглашение, между нами был теперь тайный договор. Я никогда раньше такого не делала. И не думала, что когда-нибудь сделаю это еще с кем-нибудь, а теперь уверена, что, конечно, не сделаю. Мы с тобой заключили союз. У меня было такое чувство, что мы теперь навсегда связаны.
– Мы навсегда связаны.
Теперь оба плакали.
– А когда ты писала на меня?
– Это было занятно. Я была не очень уверена… Не то чтобы мне не хотелось этого. Но ты знаешь, самой предложить – не хочешь ли, чтобы я на тебя пописала… Так подставиться… Нет, я была не против, но как ты на это отреагируешь? Как тебе понравится, если я помочусь тебе на лицо? А вдруг тебе вкус покажется неприятным, или ты решишь, что это унизительно. Так что сначала я очень стеснялась. Но когда начала, и поняла, что все хорошо, что нечего бояться, и когда я увидела, как ты реагируешь, – ты попробовал, ты даже проглотил немного, – тогда… тогда мне понравилось. Я стояла над тобой, и мне казалось, что я могу сделать с тобой все что угодно, и это будет хорошо. Что мы что угодно можем сделать вместе. Микки, это было так чудесно!
– Я должен признаться тебе…
– Да? В чем?
– Мне не так уж нравилось пить твою мочу.
На крошечном лице появилась улыбка, и эта улыбка была значительно больше самого лица.
– Да нет, я хотел этого, – сказал Шаббат. – Когда ты начала, то сначала полилось тонкой струйкой. И это было так себе. Но когда пошел полный объем…
– «Полный объем»! Ты уже разговариваешь, как я! Я приучила тебя говорить по-английски, как будто переводишь с хорватского. Я тебя заразила!
– Это точно.
– Ну так расскажи мне, расскажи, – возбужденно продолжала она. – И что же случилось, когда пошел полный объем?
– Тепло. Я был поражен, как тепло.
– Точно. И от этого тепла так приятно.
– И вот я у тебя между ног, и это попадает мне в рот. И… Дренка, мне не очень-то этого хотелось.
Она кивнула:
– Угу.
– Ты почувствовала это?
– Да. Да, дорогой.
– Это возбудило меня больше потому, что я видел, как это возбуждает тебя.
– Меня это действительно возбуждало.
– Это было видно. И этого мне хватило. Но я не мог настолько отдаться этому, чтобы пить, как пила ты.
– Ты. Как странно, – сказала она. – Почему?
– Наверно, и я не все могу.
– Какой она показалась тебе на вкус? Сладковатая? Твоя была сладковатая. Вкус пива и этот сладковатый привкус.
– А знаешь, что ты тогда сказала, Дренка? Когда перестала писать?
– Нет.
– Не помнишь? Когда ты уже пописала на меня?
– Ты помнишь это? – спросила она.
– Как я мог забыть? Ты вся сияла, вся светилась. У тебя был вид победительницы. И ты сказала: «Я это сделала! Я сделала это!» И я подумал: «Да, Розеанна не то пьет».
– Да, – она засмеялась. – Да, наверно, я так сказала. Вот видишь, я ведь говорила тебе, что очень стеснялась в начале. Точно. У меня было такое чувство, будто я выдержала экзамен. Нет, не экзамен… Как будто…
– Как будто что?
– Возможно, я волновалась, не пожалею ли потом об этом. Иногда появляется мысль сделать что-то, или тебя кто-нибудь подталкивает к этой мысли, а потом, когда ты это сделала, тебе становится стыдно. И я не была уверена – не стану ли потом стыдиться этого. Настолько немыслимым мне это казалось. А теперь мне даже приятно говорить с тобой об этом. Я так хотела тебя – и одновременно чувствовала, что полностью тебе отдаюсь. Никому другому я не могла бы так отдаться.
– Помочившись?
– Да, и позволив тебе помочиться на меня. Я это чувствую, и тогда чувствовала: ты был совершенно мой в тот момент. Во всех смыслах. И когда я лежала потом в ручье и обнимала тебя, я обнимала тебя… как любовника, как друга, как человека, которому я смогу помочь, если он заболеет, как брата по крови. Ты знаешь, это был ритуал, ритуал инициации.
– Обряд инициации.
– Да. Обряд инициации. Очень точно. Правильно. Это очень неприлично, но только совершив это, ты понимаешь, как невинен этот мир.
– Да, – сказал он, глядя на нее, умирающую, – мир на редкость невинен.
– Ты был моим учителем. Мой американский любовник. Ты научил меня всему. Петь песни. Не путать божий дар с яичницей. Трахаться в свое удовольствие. Получать радость от своего тела. Не стесняться своих больших сисек. Это все ты.