Текст книги "Цемент"
Автор книги: Федор Гладков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
2. Глаза, которые видят по ночам
В маленьком кабинете с открытым окном Глеб сел у стола напротив Чибиса. Лицо у Чибиса было бледное, но молодое и свежее. Он был хорошо выбрит.
– Ты можешь, товарищ Чумалов, говорить сразу, если спешное дело, а можешь немного спустя. Я как раз имею сейчас свободную минуту. Ну, как у тебя с заводом?
– Пока что – мозгуем, а до дела далеко.
Чибис щурился от солнца.
– А я вот смотрю на море. Отсюда оно – воздушно, и краски этакие такие… Видишь? Покупаться хочется или побыть на берегу. Так просто: выскочить и камешки побросать. И в лесу тоже – хорошо. Море!.. Видишь, как оно зыбится и цветет? Это немножко пахнет психологией. Ты как насчет психологии?
– Я вот уже сколько дней, товарищ Чибис, переживаю здесь эту психологию, черт бы ее побрал. Тут одной психологией врага не сломишь – нужны хорошие мускулы и крепкий напор. Если охота купаться, пойдем вместе. В чем дело?
Чибис щурился улыбаясь. И когда открывал ресницы, смотрел на Глеба ясным ребячьим взглядом. Но в глубине зрачков искрились жгучие капельки. Такие глаза не спят по ночам, они видят сквозь стены.
– Приеду к тебе на завод и – покупаемся… прямо с мола… люблю глубину… волны люблю… А тебе – как? Ничего в волнах не видно?
– Я с удовольствием бы взял на мушку кое-кого из наших хозяйственников… например, предсовнархоза… Вот тип, этот Щрамм! Я его сейчас крыл у предисполкома. И хоть бы что… Истукан! Я его жарю, а он бубнит: промбюро, промбюро… Даже Бадьину стало совестно.
– Даже Бадьину… У тебя – опытный глаз, Чумалов… Это гнездо – совнархоз – голыми руками не возьмешь. Бюрократизм, как система, – это крепкий блиндаж и очень тонкое и часто неотразимое оружие в руках врага. Он – над массами, над живой жизнью, он умерщвляет творческую мысль. Мы хватаем по одному, мы хватаем группами и саботажников и заговорщиков, но этого мало. Надо взять эту крепость и разрушить стены.
Чибис смотрел на море, на горы, на облака, реющие над морем снежными сугробами, и лицо его вдруг постарело от переутомления.
– Ты кого предлагаешь в охотники за совнархозом? Имей в виду, что самые умные и исполнительные работники – это дураки. Они умеют видеть и брать…
Чибис опять улыбнулся и прикрыл глаза ресницами.
– Шрамм – механический коммунист, а за свой аппарат может умереть, как деревяшка. Но дураки умеют мутить чистую воду… Ты знаешь, что такое необходимость, Чумалов? Чувствовать ее – это одно, а знать – другое. Но необходимость как знание, слитое с чувством, – это уже свобода. Сумей необходимость обратить в собственную мысль, и ночи не будут пугать тебя призраками.
Глеб со смутной тревогой смотрел на Чибиса, и ему чудилось, что голова Чибиса растет, раздается в костях, трещит под напором мозгов.
– Товарищ Чибис, что ты будешь возражать против Жука? Он лодырничает. Надо запрячь его в работу. По-моему, он самый подходящий дурак. Пусть партком командирует его в райлес.
– Вот. Пришли его завтра ко мне. Возьми себе постоянный пропуск.
У двери Глеб обернулся.
– Товарищ Чибис, ты видел Ленина?
– Ну видел… пусть видел… Что же из этого следует?.. А если не видел?..
Чибис сердито отвернулся.
– Я вот не видел его, товарищ Чибис, и мне кажется, что я не пережил самого главного. Если бы я увидел и услышал его, я открыл бы себя заново. Выразить этого не могу – беден словами… Но тогда бы и слова у меня были иные…
– Это какие же – иные? – строго и насмешливо спросил Чибис.
– Большие и глубокие, товарищ Чибис.
– А ты больше делай, чем говори… Борись не щадя сил… организуй труд… боевые задачи решай, как велит партия… Слышишь?.. Тогда и Ленин будет перед тобою во всем облике… Иди! Не забудь взять постоянный пропуск. Я сейчас позвоню.
VII. ОТЧИЙ ДОМ
1. Книжный червь
По серому карнизу, над тремя облезлыми колоннами, на камне вырезаны были рельефные слова: «Народный дом». А за колоннами, на огромной дубовой двери в трещинах четким квадратом белела бумага. Сергей поднялся по выщербленным ступеням я близоруко уткнулся в исписанный лист. Рука отца… Что-то старческое и очень торопливое улыбалось ему в запутанном сплетении букв. Через сердце прошла волна грустного напева о детстве… Снежно цветущий миндаль под окном, в саду, бледная молчаливая мать, которая целует его и примеривает новую рубашку. Это было похоже на туманные образы сновидения. Давно не видел отца – с тех пор, как ушел из семьи навсегда.
Библиотекарша Верочка, его бывшая ученица, всегда изумленная и растерянная, нашла его в городе (только она может его находить). Никогда она не умела с ним разговаривать и всегда нервно дрожала. Встретив его, она пролепетала:
– Я, Сергей Иваныч… я искала… Я – от Ивана Арсеньича. И так рада, что увидела!..
И в руках дрожала бумажка.
– Ну, как он, Верочка?..
– Иван Арсеньич?.. Ах, если бы вы знали!.. Я вижу вас, и я счастлива…
И улыбаясь, не сводила с него круглых сияющих глаз.
– Вы всё ещё в библиотеке, Верочка? Еще не надоел мой батя своей болтовней о всяких глубоких пустяках?
Он развернул записку и не заметил, как Верочка исчезла.
Старческим детским почерком отец писал:
«Сын мой, когда подумаешь, что бытие определяется сознанием, – это великая победа моей бессмертной мысли над капризами становления. Но когда почувствуешь примат бытия над сознанием – ничтожен есть в гордыне своей человек. Почему сие так – узнаешь, когда найдешь в себе мужество зайти ко мне в книжную храмину: хочу тебя видеть по обстоятельствам ничтожным, а посему и жутким (ничтожное – всегда жутко). Сижу в капище, среди книг (они шевелятся, как тараканы), улыбаюсь и читаю Марка Аврелия. Книжный червь и, волею случая, твой отец».
И когда Сергей читал эту записку, сам улыбался.
Шел он в библиотеку с тревогой и смутным предчувствием. Видел голову отца, такую же лысую, как у него, с пепельными волосами в пышном ветреном разлете, и бороду – торчком вперед, под прямым углом к подбородку. Что-то ребячье было в его голове – и что-то дряхлое и беспокойное.
Через прохладный сумеречный вестибюль, угарно смердящий мышами, Сергей прошел в огромный зал с далекими рядами книг на полках и невнятными вихрями шорохов.
В этом зале когда-то был кинематограф и пол спускался немного покато. Два узких окна давали очень мало света, и помещение казалось сарайно-храмным. И тишина была тоже храмная, древняя, насыщенная тлением. Не было стен, а только – книги от пола до потолка в струящихся параллельных рядах. Зачем так много книг? Разве можно прочесть их человеку за короткую пору его сознательной жизни? Не потому ли они так плотно сжаты на полках, что человек устрашился их множества, грозящего пожрать его жизнь, жадную до солнца?
Верочка смотрела из-за вороха книг на прилавке и улыбалась в восторженном изумлении.
– Сергей Иваныч!.. Я сейчас… Иван Арсеньич!.. Ах, как это чудно!..
Посреди комнаты стояла иконостасом многоэтажная полка, а из-за нее смотрел на него издали седой отец в длинной холщовой блузе. И когда шел к нему Сергей по наклонному полу, сдерживая несущий шаг, увидел, что отец – босой и ноги покрыты пылью и струпьями.
– Любишь, любишь – вижу… Проходи ко мне в алтарь садись. Такие глаза у тебя были еще в детстве – глаза задумчивого отрока.
Он говорил быстро и смеялся смущенно.
– А знаешь, что такое стоицизм, Сережа? Это – неисчерпаемое любопытство к жизни. Такие люди страдают оттого, что на свете есть одна печальная необходимость – сон.
Сергей улыбался от дружеских слов отца и, как всегда во время общения с ним, чувствовал себя радостно окрыленным, а его – огромным и загадочно-близким.
Отец усмехался и смотрел на Сергея в тревожном вопросе, с любопытством человека, который проверяет решенную задачу. Он вздрагивающими пальцами теребил бороду и ласково насмешничал. Сергей видел, что он хочет сообщить ему что-то важное и мучительное.
– Тебе не жутко в этой гробнице, батя?
– Судьба всех книг, Сережа, быть тюрьмою для мысли. Каждая книга – это удавка для человеческой свободы. Не правда ли, что все эти полки похожи на железную решетку? Стремясь к бессмертию, человеческий ум создает книгу – свою надгробную плиту. Роковая обреченность, Сережа: человек – это перманентный бунт, а бунт – это прыжок из одной тюрьмы в другую: из утробы матери – в утробу общества, в цепи обязательных регламентации, а оттуда – в могилу. Марк Аврелий был очень неглупый мужик: он умел себя чувствовать свободным, гремя цепями, и имел мудрость смотреть сквозь стены темницы.
– А по-моему, так, батя: подлинная свобода – только в творческом слияния своей воли с диалектикой необходимости. Человек бессмертен только в движении творческой мысли.
Отец пристально посмотрел на него со строгой улыбкой старого скептика.
– А почему ты не спросишь о своей матери? Что ты будешь чувствовать, если она сегодня умрет?
Сергей молча, с судорогой в лице, взглянул в глаза отца.
– Она очень плоха? Мне хотелось увидеть се хоть на минуту…
– Она умирает от скорбящей любви к своим детенышам… Она умирает, Сережа…
Брови его вздрагивали от улыбки, и в этой улыбке была тоска.
– Но я не умру, нет, – будь спокоен. Истинная жизнь, сын мой, в свободе, потому что мир – это только чистая относительность, а истинное счастье – в растворении, в миге. Не только Марк Аврелий, но и сам Лукреций Кар мог бы сделать меня своим другом…
Сергею было хорошо – спокойно и тихо на душе. В напряженные дни, которые отравляли бессонницей его ночи, – здесь бы в том книжном безмолвии, блаженно раствориться в бездумии или думах своих, хотя бы на час остаться недосягаемо одиноким. Его ночи в маленькой комнате в Доме Советов кошмарны, насыщены головною болью, потому что нет сна в Доме Советов, и двадцать четыре часа насыщены беспокойством, боевой тревогой и звонками телефона. Нет дней и ночей в Доме Советов – есть маленькая комната, где мучительно чувствуется переутомление и суровая радость великого долга.
– Мой милый Сережа, твоя мать очень больна. Иди к ней да, да!.. Если и не скажешь ей ничего, то взгляни на нее, как бывало – ребенком. Ты принесешь ей большое счастье.
Всегда было так: в дни детства и юности Сергей души отца не касался, отец был похож на младенца. Дни свои уносил он в предрассветный сумрак библиотеки, изумленно и растерянно смотрел на деньги, полученные за труд, дома был как чужой, не имел своего места, смеялся конфузливо, когда говорила с ним мать, и всегда торопился. Весь дом, от кухни до спальни, насыщен был матерью, и даже ночью, в волнах сновидений, мерцало ее лицо, утомленное заботами.
– Идем, батя: я хочу побыть около нее… поближе… Ах, мама! Ей действительно лучше умереть…
– Да, да, Сережа… Ты меня очень обрадовал… очень… Но вот что… Если тебя встретит брат Дмитрий? Позабудь о нем как о враге… позабудь у постели матери… Твой брат, твой брат… Ты не спрашивай меня о нем, я его боюсь больше, чем тебя. Впрочем, я никого и ничего не боюсь, потому что я, милый мой, заряжен любопытством, а это, как тебе известно, не что иное, как мудрость. Жуть, Сережа, не в глубинах, а только в простых элементах движжений – в мимолетном взгляде, в жесте, в крике… В этом, друг мой, распятие человека… этим он проклят…
2. У постели матери
Фруктовый сад за забором был уже по-весеннему обрызган зеленью, но ветви ещё сплетались в прозрачные шары. Только миндаль горел и волновался густыми роями цветов. Этот сад насадили своими руками они с отцом, когда Сергей был ещё мальчиком. Шел он мимо забора, засматривал в щели и видел знакомые деревья, запущенные дорожки и ту беседку в рыжих космах дикого винограда, которую он сколотил ещё гимназистом. И каменный дом с мезонином был грустно далеким, как воспоминание о детстве.
– Давно ли ты жил тут и рос, Сережа?.. Ты не думаешь о своём чердаке?..
Старик смеялся, семенил босыми ногами на цыпках, и Сергей видел, что он рад ему, растроган и конфузится своей радости. И вдруг почему-то сразу и впервые заметил Сергей, как нечистоплотно опустился отец и какая в его глазах ясная и углубленная пустота.
– Ваша революция – одна из самых веселых революции в истории, Сережа… одна из самых трагических… а посему и бодрых…
Сад паутинно искрился солнцем и опьянял солоделою прелью весенней земли, лопнувших почек и порхающего цветения миндалей. Вот с открытой дверью мезонин, где Сергей провел свое детство и школьные годы…
В конце дорожки, засыпанной прошлогодними листьями, под снежною пеной миндального дерева (издали оно кажется радужным) стоял высокий однорукий человек с бритым черепом, в белой рубашке и казачьих шароварах. Остро, клювом выдавался длинный нос над маленькой верхней губой.
– Я чувствую, батя, что встреча с Дмитрием не даст нам ничего доброго. Мы с ним когда-то расстались друзьями, а теперь встретимся, пожалуй, как недруги.
Однорукий взглянул на них издали острым взглядом, приветственно вскинул единственную правую руку и крикнул с кавалерийским распевом:
– Ага, рыцарю красного образа под мирным родительским кровом – моя душа и сердце!.. Ха-ха, Сережа!.. Ха-ха, милый друг!..
Сергей приветливо помахал ему рукою и с нервной дрожью стал подниматься по ступеням крыльца.
В маленькой комнате матери, по-прежнему темной от спущенных штор, загроможденной одеждой, комодами и ящиками, пахло тем же теплым, душным запахом долголетнего уюта, как и в прошлые дни. И теперь еще, когда Сергей думал о матери, этот запах он чувствовал нудно, до галлюцинаций.
И, если бы не было домашнего запаха, – не было бы той тишины, которая дремала в стародавних стенах, впитавших в себя всю историю его жизни. Только мебель и скарб были свалены по углам недавним квартирным уплотнением.
Из пухлой белизны подушки смотрел на Сергея пергаментный череп с черными косицами, прилипшими к яминам щек. Он на цыпочках подошёл к постели, долго вглядывался в лицо матери, чужое, никогда не виданное раньше, взял ее руку и почувствовал призрачный трепет в ее пальцах.
И эта рука, и этот череп в чёрных косицах – чужие и родные до слёз. Вдыхая запах былого гнезда, Сергей не знал, что делать с собою и с этой угасающей рукой.
Мать, немая, молча и пристально смотрела на него мутной глубиной умирающих глаз.
А он, Сергей, молчал и ждал шепота матери. Не голоса, не крика, а – шепота. И не было шепота, были только глаза, с влажными ресницами.
Сергей почувствовал, что около него остановился Дмитрий. Он оглянулся и встретил вызывающе-насмешливый взгляд. Этот бравый полковник с пустым рукавом был налит жизнью, широк костью и казался красиво-хищным в излучинах бровей и изгибе хрящеватого носа.
Рука матери упала на постель.
Отец улыбался, не угашая ясного взгляда.
– Как странно, что вы – мои дети! И как странно, что вы оба – чужие… чужие и мне и себе!
Дмитрий засмеялся и сказал:
– Как видишь, Сережа, отец по-прежнему балаганит, как старик Диоген в бочке. Он питается только мухами и своими словами. Он безгрешен, как воробей, и я его очень люблю…
Сергей выдержал взгляд брата и спросил строго:
– Где ты был до сих пор? В эти годы о тебе не было слышно.
– Не скажу. Я все равно совру тебе или скажу не то, что нужно. Полковник с германского фронта, инвалид, а теперь – гражданин без определенных занятий.
Дмитрий быстро взял руку матери и поцеловал, и этот поцелуй потряс больную, как удар. С немым ужасом смотрела она на него, как будто хотела крикнуть о помощи.
Дмитрий опять засмеялся и взял под локоть Сергея.
– Я давно не видел тебя, Сережа… с юных лет… Давай поцелуемся, что ли…
Сергей со смутной тревогой отошел от него к отцу.
Дмитрий повернулся налево кругом и вышел, блеснув бритым затылком.
По широкому лбу отца прорезались две глубокие морщины. Дрожащею рукою он затеребил бороду и норовил положить ее в рот, но она вырывалась.
Бледный, с жалкой улыбкой, он припал к стене.
– Что с тобою, батя?
– Будь стоически тверд, Сережа. Побольше спокойствия и мудрости. Но иногда и стоик бывает рабом своих чувств. Умей изучать людей из-за щита… из-за щита, Сережа!..
Мать с предсмертным безумием поднялась на локоть и опять упала – растаяла в подушке. И в глазах ее были покорность и ужас.
– Сережа… родной… единственный… мне – хорошо… о папе… папу… любить…
Потрясенный, Сергей молча поцеловал мать. Эти ее глаза навсегда – так почувствовал Сергей – ранили его душу. Медленно вышел он из комнаты на крыльцо и, ускоряя шаги, пошел по аллее к калитке.
На улице, у забора, он столкнулся с Дмитрием. Брат держал в кармане казачьих шаровар и смотрел на Сергея прищуренным взглядом.
– Моё почтение, Сережа! Мы еще увидимся… Не правда ли? Мы скоро увидимся, мы увидимся при другой обстановке, Сережа… И тогда поговорим с тобою всласть… Мое почтение!..
Он чопорно поклонился и оскалил зубы. А глаза не смеялись: они кололи Сергея своей прищуркой.
VIII. ГОРЯЧИЕ ДНИ
1. Рабочая кровь
Дни горели солнцем и зноем и насыщены были хлопотами, делами, горячкой, а ночи как-то не запоминались. Обливаясь потом, бегал Глеб в совпроф, в окружком (немедленно созвать общегородское партийное собрание!), в учпрофсож (товарищи, толкайте подачу цистерн к нефтеперегону!), в заводоуправление, в машинные корпуса завода – там Брынза, там дизеля, готовые к работе…
По обыкновению Лухаву в совпрофе не заставал. Лухава не мог сидеть в стенах совпрофовской комнаты. Каждый день с утра до ночи он носился по профсоюзам, по предприятиям и на месте входил во все мелочи производства и жизни рабочих: устраивал экстренные заседания, улаживал конфликты, крыл матом лодырей и записывал на красную доску героев труда. Стремительно врывался в учреждения, в хозорганы, продорганы, пухом взбивал бумаги, приказывал, требовал, зажигал, вызывал бури восторгов. И никогда не был измучен, не знал переутомления, только в глазах неугасимо горели огоньки лихорадки. Вот чем вошел он в души рабочих!
Жидкий всегда радостно встречал Глеба, и азиатские ноздри его дрожали от волнения. А Глеб с задранным шлемом кричал в негодовании:
– Когда же мы, товарищ Жидкий, доберемся до этих крыс в совнархозе? Ведь на каждом шагу – саботаж, на всякую мелочь приходится затрачивать не часы, а дни, недели… Хоть бы для острастки схватил предчека за шиворот какого-нибудь прохвоста… Вызови Шрамма, товарищ Жидкий, и сдери с него желтую шкуру…
Жидкий выходил из-за стола и дружески подхватывал его под руку.
– Бушуешь, громобой!.. Зачем так много огня? Ведь сгоришь надорвешься… Скоро же ты забыл, как работал в армии. Надо уметь руководить – организовать и расставить людей. Бери пример с Бадьина.
– Сам бери пример с Бадьина, ежели завидуешь ему.
– Не хочу.
– А мне вот охота всех этих Шраммов и Бадьиных выгнать из кабинетов и запрячь их в живую работу. Ведь ты подумай, товарищ Жидкий, какая механика: заводоуправление спаяно с совнархозом, совнархоз кивает на заводоуправление, заводоуправление – на совнархоз, совнархоз – на промбюро, на главцемент… И ничего в этой свалке не разберешь. Как же тут не беситься, не бушевать?.. С каким удовольствием растоптал бы я этих мокриц!..
– Ничего, друг… и до них доберемся…
– Да ведь силы напрасно сгорают – силы и время. А какой это дорогой материал!..
Жидкий смеялся и хватал Глеба за плечи:
– Родной мой, я и сам бушую, у самого душа горит… Может быть, поэтому я и люблю-то тебя, этакого черта… Но не в этом дело, сударь мои: нельзя размениваться на мелочи. Не забывай, что мы – коммунисты; мы совершаем революцию, социализм строим. А это – огромная, страшная борьба. На нашем пути – миллионы препятствий: и открытые и скрытые враги, и множество всяких пережитков… А потом – разруха, голод… Все приходится делать заново и по-новому. Это не простое восстановление, не ремонт – нет, – это созидание такой системы жизни, о которой веками мечтало человечество.
– А вот поэтому я и бушую и буду бушевать, товарищ Жидкий… Нельзя не бушевать… Жидкий смеялся.
– Ты готов, Чумалыч, потрясти весь мир…
– Не возражаю. Потрясаем и будем потрясать.
– Черт возьми, Чумалыч! Какое счастье жить и бороться в наши дни! Ведь мы будущее воплощаем в настоящем. Мы несем это будущее в себе. И как радостно сознавать, что всюду с нами Ленин, что мы – его современники, что мы постоянно чувствуем его дыхание…
– И еще, товарищ Жидкий… что мы поэтому и ответственность несем за каждый свой шаг и за каждую минуту. Ведь счастье-то без ответственности не бывает.
Глеб уходил от Жидкого приподнятым и чувствовал себя освеженным и еще более сильным.
На заводе электромонтеры приступили к работам по ремонту электросистемы. В рабочих жильях ввернули лампочки (из заводских хранилищ), и их пузыри заблестели выпуклой улыбкой отражённых окон. Взволнованно улыбались лампочкам женщины и дети, и голодная пыль таяла на лицах рабочих от радостного предчувствия.
В слесарном цехе уже не клепали зажигалок. Там шла иная работа: в вихре железного скрежета, свиста, шипенья, звона опять воскресали к жизни детали машин. Из цеха в машинные корпуса и опять по двору в цех, навстречу друг другу, в синих блузах, отливающих медью, шагали рабочие. Не было только Лошака и Громады: у них своя забота – завком. И в завкоме, в подвале под заводоуправлением, в комнатах, насыщенных цементом и махоркой («дюбек», от которого черт убег»), толпился народ. Люди шагали из завкома – в завком, из дверей – в двери. Шли хлопоты об усилении пайков, распределялись силы. У всех на устах был бремсберг. Каждый день ждали нарядов на жидкое топливо.
Глеб забегал в цеха, хватался за инструменты, резал, пилил, сверлил, точно хотел перегнать самого себя.
Часто заглядывал к Брынзе, и Брынза встречал его криком:
– Хо-хо, командарм!.. Дело идет… Топлива, топлива, командарм!.. Только – топливо, больше ничего! Если ты не достанешь его за эти два дня, я взорвусь вместе с дизелями…
А между машин бренчали металлом его помощники, похожие на него. Он подмигивал, кивал в их сторону кепкой и радостно скалил зубы.
– Видишь? Ребята заработали с жаром. Забыты, друг, пустоболт и чехарда этих лет… Вот что значит сила машин. Пока живы машины – не убежать от них никуда. Тоска по машине сильнее тоски по зазнобе…
И опять кричал на весь корпус:
– Топлива, топлива, друг мой дорогой!.. Десять цистерн!.. Для первого разу – довольно. Десять цистерн!..
Вместе с Клейстом, с техниками и рабочими каменоломен Глеб шагал по ущелью, по площадкам разработок, заросших травою. Важный, молчаливый, с провалами в глазах Клейст исследовал старые бремсберги. Двое техников из старых служак по привычке шли на два шага позади Клейста и бросались к нему с рабской готовностью по первому немому кивку головы. Он не смотрел на Глеба и как будто не замечал его около себя, но Глеб видел, что Клейст знает только его. И когда Клейст говорил с техниками. Глеб знал, что технорук говорил только с ним, с Глебом.
Решили: исправить магистраль и от верхней площадки разработок поднять линию бремсберга до перевала, па высоту восьми сот метров.
Как-то сидя в своем кабинете над материалами и сметами (окно уже было открыто), Клейст сказал, утомленно откидываясь на спинку стула;
– Если вы гарантируете, Чумалов, что сметы будут полностью проведены и рабочие руки обеспечены, мы сможем с успехом выполнить работы в течение месяца.
Глеб засмеялся.
– Ну, тут мы с вами не сойдемся, Герман Германович. Какое – месяц! Максимально – десять рабочих дней! Пять тысяч рабочих – к вашим услугам. Материалы по первому требованию – через заводоуправление. Не месяц, а только десять дней, товарищ технорук.
Клейст пристально взглянул на него и впервые бледно улыбнулся.
Бондарный цех стоял ненужным сараем: стеклянная крыша пробита камнями. На переплетах рам, на уцелевших стеклах лежали палки, клепки, обломки обручей и всякая дрянь. А верстаки, трансмиссии, диски оскаленных пил покоились в ржавой коросте и были покрыты инеем – пылью с гор и шоссе. И всюду разливался затуманенный свет: не от этого ли верстаки, пилы, недоделанные бочки были сизы и прозрачны, как лед?
Как-то мимоходом завернул Глеб и сюда. Раньше здесь стружки горели золотом, и бондаря, тоже в стружках и искрах опилок, вперегонки суетились у своих верстаков.
Глеб не пошел дальше: он не любил пустоты и безлюдья. Будет день – придет черед и этому месту: опять запылают стружки, опять полетят брызги опилок, опять пилы вспомнят свои молодые песни…
Он уже хотел повернуть обратно, но вдруг увидел Савчука. Бондарь сидел спиной к Глебу за своим старым верстаком, оглядывал его, пробовал прочность, бил кулаком, а верстак скрипел и кашлял, как дряхлый старик.
– Так, так, старина!.. Не забыл еще? Чуешь?..
Он подошел к пилам и погладил льдистые диски широком лапой, а они зазвенели ему далекими вздохами, будто сквозь сон.
– Ну-ну, девчатки!.. Поглядим, какие будут ваши песни… Ждите, скоро придут женихи – будут плодить с вами бочары, – не бабам на капусту, а во все края земли… Они понесут не капусту, а цемент на стройку… Ну-ну, холостые, не плачьте!..
Глеб тихо вышел из цеха и засмеялся, ласково оглядываясь на дверь бондарни.
…Днем, когда камни и рельсы плавились на солнце, а пустынный завод молчал холодной пылью, паровоз, бросая в небо облака, толкал длинный состав чумазых цистерн с бензином и нефтью. Навстречу, из ворот, в длинных блузах, крича и махая руками, вышли рабочие.