Текст книги "Цемент"
Автор книги: Федор Гладков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
3. Машины
От Уютной Колонии к завкому можно было идти двумя дорогами: по шоссе, вдоль заводских корпусов, и по путаным тропам на предгорных сбросах, через кустарники, каменные отвалы и широкие площадки былых разработок.
Отсюда завод был виден во всей массе сложных нагромождений: вышки, арки, виадуки, железобетонные и каменные громады зданий, то воздушно-легких, как гигантские пузыри, то кубически-строгих в своей простоте и архитектурной тяжести. Они громоздились, спаянные друг с другом, или монолитно вырастали из горы на разной высоте. А в горных ущельях, по разрушенным бремсбергам, засоренным камнями, брошенными вагонетками и сизым от пыли кустарником, под скалами, над скалами, на отвалах брекчии, одиноко, вразброс, неожиданно высекались из голубого цементняка маленькие домики. Каменоломни радужными террасами ступенились вниз, в ушелья, и исчезали в буйных зарослях молодого леса. И море за заводом струилось миражами от мыса к мысу. От города, с той стороны залива, и от завода в бухту тетивою натягивались два мола с маяками на концах. И видно, как к заводу и пристаням необъятно струились полукружия зыби и раскладывались у берегов снежными бурунами.
Тот же вид, как три года назад. Но тогда и завод и горы потрясались от внутреннего огня. А от скрытого грохота машин и электрического воя заводские храмины, трубы и пирсы были живые, насыщенные силой вулканного напряжения.
Глеб шел по тропе, смотрел вниз, на завод, слушал низинную застоявшуюся тишину, со сверчковым переливом ручейков, и чувствовал, что он стал тяжелым, покрытым каменной пылью.
Тот ли это завод, где он помнит себя с детских лет, где привык ходить по тропам и дорогам с работы и на работу? И он ли это – Глеб Чумалов, рабочий слесарного цеха, синеблузник – идет сейчас по одичалой тропе с угрюмым вопросом и изумлением в глазах?
Раньше он был небритый (усы – колечками), и копоть и железная пыль не сходили с лица (от этого казался смуглым), а теперь – бритый и скулы и нос сизы и шелушатся, обветренные полями. От него не пахнет уже гарью и маслом, и спина не сутулится от работы. Теперь он – только красноармеец в зеленом шлеме с алой звездой и с орденом Красного Знамени на груди.
Шел он, смотрел на завод, на горные разработки, на трубы, останавливался, думал и злился.
– До чего же довели, окаянные!.. Расстрелять мало мерзавцев… Не завод, а гроб…
Он спустился вниз, к заводу, на пустую площадку, черную от угля, с плесенью ползущей травы. Когда-то здесь громоздились высокие пирамиды антрацита, и кристаллы их цвели смоляными алмазами. Над площадкой обрывалась отвесная скала в желтых и бурых пластах… Она теперь осыпалась потоками щебня и съедала остатки человеческого труда. По краям полукругом тянулись ветвистые рельсы. Прямо, за парапетом, из провала взлетал ввысь на сто метров голубой обелиск трубы, а за нею пласталось огромное здание электромеханического корпуса.
Завод казался потухшим миром. Норд-осты изгрызли льдистые стекла, горные потоки оголили железные ребра бетонов, и кучи старой отработанной пыли на карнизах опять превратились в камни.
Прошел мимо сторож Клёпка. Длинная на нем рубаха из мешка, до колен, без пояса. Он – в опорках на босую ногу. И опорки у него будто из цемента, и в цементе – ноги.
– Эй, ты… огрызок!.. Чего бродишь тут окаянным покойником?.. Прокараулил, черт старый!..
Клёпка равнодушно предупредил по привычке:
– Посторонним лицам вход строго воспрещается!
– Эх ты, борода! Должно быть, и ключи-то все растерял на этой свалке…
– Ключи – без пользы: все замки слиняли… Гуляй вместе с ветром!.. Коза – в заводе… и крысы. А человека – нет… Пропал.
– Сам ты – старая крыса. Забились в норы, как раки, и шатаетесь бездельниками…
Клёпка нелюдимо поглядел на него и зажевал беззубыми челюстями.
– Шляпак с пипкой… Чертячий рог… Тут – некого бодать…
И пошел дальше, шаркая опорками.
С площадки в главный корпус завода шел высокий виадук на каменных устоях. В бетонных стенах пробиты были дыры для пулеметов. Завод был крепостью белогвардейцев. Из завода они сделали конюшни и бараки для военнопленных. И эти бараки были кошмарными застенками в дни интервенции.
Внутри – паутина в цементной пыли. Из далеких сумеречных перекрытий плывет плесенный смрад и старая отработанная пыль. Вот – исполинский массив трубы с вырванной заслонкой. Воздух водопадно ревет в обметанной пылью воронке, плещется косматым вихрем, толкает и всасывает в трубящее жерло. Раньше чугунная заслонка забивала эту жуткую глотку затычкой, и труба с гулом всасывала огненную окалину из цилиндров вращающихся печей. Когда-то они в блеске пламени ворочали свои раскаленные тела чудовищ, и под ними люди тормошились, как муравьи. Чугунными дугами и кактусами путались повсюду тучные трубопроводы.
– Ах, мерзавцы!.. До чего же довели… до чего же довели, негодяи!..
Длинными тоннелями Глеб вошел в машинное отделение. Тут – густой небесный свет и строгий храм машин. Пол выложен цветными плитками, шахматной мозаикой. И черные, с позолотой и серебром, идолами стоят дизеля. Они твердо и четко стоят длинными рядами в кварталах, совсем готовые к работе: толкни – и они запляшут, заиграют зеркальным металлом. Казалось, что воздух струится горячими волнами навстречу Глебу. И маховики стоят и летят. Здесь, как и прежде, все нарядно, чисто, и в каждой детали машин дышит теплом любовная человеческая забота. По-прежнему блистает пол восковым изразцом, и пыль не дымится на окнах; стекла (их – множество) дрожат голубыми и янтарными изломами света. Здесь упрямо жил человек, и от человека жили и напрягались ожиданием машины.
И этот человек, в синей блузе, в кепке, выбежал из переулка между дизелями, вытирая паклей руки и играя белками и зубами. Весь он был цепкий, колючий, пристальный.
– Ха-ха, дружище!.. Ты? Ах, какой же ты – бравый командарм!.. Ну здорово… Вот обрадовал, дружище!..
Здесь он родился (отец был тоже механиком), вырос среди машин, и мир для него существовал только в машинном корпусе. И Брынза и Глеб вместе провели детство и вместе пошли в заводские корпуса.
– Ну и вояка!.. Дай-ка, дай-ка наглядеться… Напялил шлем, а выросли только нос и звезда…
Глеб обнялся со старым приятелем.
– Брынза!.. Друг!.. Ты еще здесь?.. Ах, черт бы тебя подрал!.. У тебя тут такой поворот, словно на ходу все машины…
Брынза схватил Глеба за руку и потащил в глубь узкого прохода между дизелями.
– Смотри, дружище, какие сатанаилы… Они у меня как девчата – чистоплотные. А стоит крикнуть: Брынза, начинай!.. – и вся эта веселая механика завертится и забарабанит железный марш… Машины требуют такой же дисциплины, как твоя армия.
– Ну, а козы есть, Брынза? Не пилишь зажигалок? Брынза засмеялся с веселой злобой.
– Хо, эти козлопасы знают меня… А зажигальщиков я выставляю взашей… Воряги, подлецы!.. Я держу вот на случай винт… Видишь? – Он махнул рукой с паклей на ружье в углу. – Как против бандитов… За латунью и медью охотятся…
Глеб ласково гладил блестящие части машин и поглядывал на Брынзу с пытливым удивлением и надеждой.
– До чего же у тебя, друг, живая организация – уходить неохота! И до чего же опаршивел завод… и до чего же люди опаршивели!.. На кой черт торчишь ты здесь, если завод – пустой сарай, а рабочие – бродяги и шкурники?..
Брынза помрачнел. И Глебу показалось, что он враждебно замкнулся. Но он взволнованно прошелся около дизеля и сказал строго:
– Завод должен быть пущен, Глеб. Завод не может умереть… Иначе – зачем делали революцию? Зачем тогда мы? К чему тогда этот твой орден?
И вдруг печально и тихо сказал, будто жалуясь:
– Ты не знаешь, как живут машины… не знаешь… Можно сойти с ума, ежели видишь это и чувствуешь…
Когда замолкли дизеля и люди ушли с завода массами к революции, к гражданской войне, голоду, страданиям, Брынза остался один в молчании механических корпусов. Он жил так же, как жили машины, и был так же одинок, как эти строгие блистающие механизмы. Он остался им верен до конца.
– Завод обязан пойти, Глеб. Если есть машины, друг, они не могут не работать: они, брат, работают даже тогда, когда стоят… Эх, если бы ты мог это знать!.. Чувствуешь ты или нет, но ты должен сделать все, чтобы зажечь первую спичку. А на меня ты всегда можешь положиться.
Глеб смотрел на глянцевые тела дизелей и на Брынзу, прислушивался к глухой тишине в стенах и пустотах и чувствовал, что он беспомощен, что нет у него слов для друга: он сам растерялся, сам испуган этим кладбищем. Он здесь чужой, и все чудится ему незнакомым и страшным, как после разгрома, который был давно. Что он может сказать теперь Брынзе? У него, Глеба, даже теплого угла нет, даже жена оставила его в тот миг, когда забывается все, когда ничего не нужно, кроме дорогого человека… Разве она не могла ради него отложить поездку?..
4. Братва
В полуподвальном этаже заводоуправления, в узком сумеречном коридорчике, толпились рабочие. В грязном табачном дыму люди, тоже грязные от сивой пыли каменоломен и дорог, были однолики, будто вечерние тени.
Они метались и орали о пайках, о столовой шрапнели, о керосине, о дачках, о зажигалках и козах.
Дверь в завком была открыта; там – тоже дымная грязь и толкотня. Глеба не узнали, когда он пробирался сквозь людскую толчею, только нелюдимо косились на его шлем со звездой и на орден Красного Знамени. Потом сразу же забывали о нем.
Перед дверями выделывал коленца парень в белом чепчике, в корсете поверх пиджака, с наусниками на бритых губах. Его тискала толпа, а он работал локтями и кричал по-бабьи и балаганно жеманился.
– Ах, паз-звольте приставиться… Пар ве брюк рипаке!..
И-ох, ты, ябы-лочи-ко, д'куда котисься,
Д'как в завком попадешь – обормотисься.
На него глазели, подбадривали его и хохотали.
Задыхаясь от кашля, наскакивал на парня смуглый, чахоточный человек: это был слесарь Громада. Глеб удивился: как здорово скрутило человека за эти три года!
– Брось дискустировать, Митрей! Это довольно совестно с твоей стороны и позорно, и так и дале…
Но Митька оборвал его:
– Ах, товарищ завком, извините-с, простите-с, захлестните-с нервы в узелочек и приколите к пупочку булавочкой… Умер! Сдох! Тронут и потрясен!.. Корсет положу на паркет, шлычку – на поличку, а губную подтяжку – в упряжку: коли вывезет – во всем парате выеду на демонстрацию… Тпру!..
И опять балаганно заломался и, работая локтями, пошел к выходу, а за ним – поползли люди, захваченные зрелищем. Глеб прошел в комнату и стал у стены позади рабочих. За столом сидел горбатый Лошак, по-прежнему черный, проржавленный слесарь. Он сидел грузно, равнодушно, как глухой.
Горласто кричала баба:
– Понасажали вас, брандахлыстов, на нашу шею, проклятых… Вишь, морды какие нахолили!.. Мой чертолом только козе бока чешет, а я ходи на брехню с вами, толстопузыми…
Рабочие толкали ее в спину и давились от хохота.
– Крути крепче, тетка Авдотья!.. Нажимай всем животом – зад выдюжит…
– Молчите, ёрники!.. Для чего их, завкомцев, поставили в головку?.. Это вам шагалки? Это – ходыри?
Широким взмахом она подбросила ногу и грохнула чеботом по столу. Юбка задралась и оголила ногу с синими жилками выше коленки.
Лошак сидел равнодушно, как глухой. А Громада вскочил и задохнулся от гнева.
– Гражданка!.. Товарищ!.. Ты же рабочая женщина… Завком выполняет задание… и так и дале… Ты ж должна понимать…
– Крой, тетка Авдотья!.. Отвечай за всех!..
– Молчите, бабьи гвоздари!.. Где мои боты, которые вы мне дали в паек?.. На сколь их хватило? В станицу прошлась… да трое разов в столовку за шрапнелью для кормежки свиней… а гляди, какие стали подметки…
Она стащила чебот с ноги и бросила его на стол. Башмак уткнулся разинутой пастью в грудь Лошаку.
Он спокойно взял чебот и с любопытством осмотрел его со всех сторон.
– А ну, баба, ставь дальше свое дело на попа. Послухаем.
Громада не вытерпел, вскочил и замахал рукою.
– Я не могу терпеть, товарищ Лошак… как гражданка несознательно соображает и так и дале… но это с ее стороны позорно и стыдно…
– Терпи, Громада!.. Хорошая баня с паром – на пользу… А вот сейчас мы с ней потолкуем. А ну, сирота-обида, гвоздуй; за какую твою работу получила ты таковые чеботы?
– Ты мне, горбатая шпана, не заливай… Работала – не работала, а получить и я горазда…
– Я спрашиваю тебя: за какую трудовую повинность хотишь получить киселя с молоком? Ну?.. Давай другой чебот! Это тебе дали по ошибке… Свиней твоих реквизируем за столовую шрапнель, каковую ты должна кушать сама, ежели голодное брюхо…
Авдотья надавила на рабочих и взбудоражила всю артель до последних рядов.
– Тю, будь ты проклята!.. Держись, братва, береги штукатурку!..
Лошак с тем же угрюмым спокойствием взял чебот и поднял над столом.
– На, бери, баба!.. Посади мужика за починку и носи. А для веселья приходя сюда другим разом.
Авдотья схватила башмак, села на пол и стала торопливо напяливать его на толстую ногу. Кругом хохотали.
Лошак крякнул, надавил на стол руками и встал. Долго смотрел на всех тяжелыми глазами и опять крякнул.
– Слухай, друзья: вникай, как Советская власть ставит дело на попа… От мужика забрала хлеб на войну с буржуями, от буржуев – заводы, как вот, скажем, наш… А работы – нет. Забрала всякое барахло от буржуев и говорит: обделяйся, рабочая артель, чтоб ничего не пропадало. Куда хотишь, туда и девай… Так хочу высказать: пустим завод, тогда будет инако.
Потом опять сел так же тяжело и угрюмо. Глеб пробрался к столу и козырнул завкомовцам.
– Здорово, товарищи! Прошу любить и жаловать… Прибыл вот к своему станку.
Громада ахнул, взмахнул руками и бросился к Глебу.
– Лошак, друг, разве не видишь?.. Глеб Чумалов… Наш Глеб!.. Убитый и живой… Гляди же, Лошак!..
Лошак взглянул на Глеба так же равнодушно, как и на всех рабочих, которые толпились в завкоме каждый день с утра до вечера.
– Вижу. Это нашему козырю – хлюст. Слесарный цех загнил, Глеб: там пилят зажигалки… проклятое место!
Из-за стола он с усилием вытащил длинную и тяжелую руку и медленно протянул ее Глебу.
Подхлынули рабочие разных цехов, смотрели на Глеба с изумлением и растерянностью, как на воскресшего мертвеца, переглядывались, бормотали и, путаясь руками, ловили его обе руки.
– Вот, товарищ Чумалов… Тебе – к прицелу, гляди… Взяли, дескать, в свои руки… Вон оно какое все!.. Прогнали всех хозяев… А гляди, ядри твою корень… Вдрызг! Кто клепку тащит, кто медь с машины дерет, кто ремень режет… Навластвовали!..
А Глеб всматривался в артель и радостно кивал шлемом.
– А-а… бондаря… кузнецы, электрики… слесаря… братва!
Громада протиснулся сквозь толпу со стулом в руках и услужливо поставил его около Глеба.
– Отдай назад, товарищи!.. Дай место товарищу Чумалову! Ведь это – наш боец Красной Армии… И как он есть рабочий нашего великолепного завода, то мы должны им при всяком месте козырять. Когда бы товарищ Чумалов фактически не пострадал… и через зеленых не подался в Красную Армию и так и дале, так, может, многие бы не сделали поступка на предмет вступления в ряды Рекапе… Вот, товарищи, кто такой для нас есть товарищ Чумалов…
Из артели рабочих опять вперебой запели голоса:
– Выжил, брат?.. Это – добро, что выжил… Погуляй, значит, здесь. Как-то, браток, погуляешь?.. Табак – наше дело.
А Громада уже размахивал навстречу им костлявыми руками, надрывался безгрудным голосом:
– Товарищи, как мы все, рабочий класс, бьем до овладения производством, но стыдно и позор, товарищи, как мы способны на панику… Мы победили на фронтах и все ликвидировали, так неужто мы не имеем сил на хозяйственный труд?..
Глеб молчал, смотрел на тифозные лица рабочих, на дохлого Громаду (сам – маленький, а фамилия – большая, и слова говорит большие), на горбатого Лошака и опять больно чувствовал, что и здесь он не нашел той теплоты и душевной радости, о которой мечтал всю дорогу. Все они были как будто поражены его появлением, но от восклицания и улыбок веяло холодом и отчуждением. Люди как будто испепелились, застыли на всю жизнь. И даже в порывах Громады было что-то вымученное, надсадное до смешного, точно он старался кипятиться больше, чем нужно. Что-то общее было у всех этих людей и с Брынзой и с Дашей. Впрочем, может быть, это оттого, что его расстроила странная встреча с ней?
– Да, друзья… не завод у вас, а свалка. Что же вы делали здесь, братва?.. Мы как будто воевали, дрались, а какие дела вы совершали? Кроме коз и зажигалок, ничего умнее не выдумали?
Кто-то хрипло засмеялся сзади, в толпе.
– Ежели бы мы в заводе дурака валяли, будь ты неладно, мы все бы передохли, как мухи… Черт ли в нем, в этом заводе-то?
Этот смех и эти простые слова сразили Глеба: в них была та житейская правда, которая может раздавить любого мечтателя. Не потому ли горячий Громада казался в своем энтузиазме таким смешным и жалким среди этих голодных и грубых людей? Но злой смех и пренебрежение к своему заводу, и к себе, и к своему рабочему долгу взбесили Глеба. Сдерживая себя, он поглядел на рабочих, и лицо его налилось кровью.
– Ну и сдохли бы!.. Вы должны были сдохнуть, а завод держать начеку… Вы же – не громилы и не грабители своего добра…
– Х-хо, нам этак много заливали всякие заливалы, окромя тебя!..
Лошак равнодушно смахивал горстью муху, которая старалась сесть ему на лоб, и басил:
– Прибыл к заводу – это хорошо, Чумалов. Найдем и тебе работу. Будем ставить дело на попа.
Громада смотрел на Глеба горящими глазами и все порывался сказать какие-то большие, непосильные для него слова.
Глеб снял шлем с головы, положил его на стол и смущенно улыбнулся. Но глаза его еще были злы от волнения.
– Пришел вот домой, а жена и не приголубила. Теперь и свою бабу не узнаешь. Все пошло к черту. Зарегистрируй меня, Лошак, на карточку… в столовку и на хлеб…
Рабочие заворошились и повеселели.
– Вво-во!.. Заливай, заливало, а брюхо кушать хотит… Это – по-нашему… С этого бы и начинал… Пришел, брат, к нам – ползи под один колпак… А брюхо кушать хотит…
Громада горячо убеждал рабочих:
– Товарищи, ведь Чумалов есть наш общий рабочий, он – такой же свой… Ведь он страдал в боях и так и дале…
– А мы же о чем?.. Брюхо кушать хотит…
Глеб встал, спокойно оглядел всю эту пыльную толпу, и в этом его почти деревянном спокойствии дышало не то отчаяние, не то угроза.
– Товарищи! Что вы мне хотите доказать! Брюхо здесь ни при чем. Брюхо есть брюхо – черт с ним… Надо иметь башку на плечах… А вы свои башки растеряли и из рабочих сделались шкурниками. Меня не возьмешь голыми руками. Пожалуйста, горланьте, клеймите брюхом – мне не обидно: я еще вас не объел… Но мне стыдно от такого разложения у вас. Это – хуже предательства. Вы очумели, товарищи… Ну, вот пришел я… Куда пришел? К себе. Думаете, бездельничать буду, как вы? Нет-с. Драться, не щадя сил. Вы думали, я подох? Нет-с, воевал и буду воевать… Партия и армия приказали мне: иди на свой завод и бейся за социализм, как и на фронте…
Рабочие растерянно щурились и топтались на месте.
– Ставь дело на попа, Глеб. Так я высказываю… Верно! А мой горбыль выдюжит… Верно!..
Громада смеялся, бегал около стола и горел в лихорадке.
…За окном по бетонной дорожке, тяжело опираясь па палку, шел сутулый, по-барски важный старик с серебряной бородкой. Это – он, инженер Клейст… Как и тогда, в дни белогвардейщины, он опять появился на его пути. Хорошо бы сейчас выбежать из завкома и встретить его с глазу на глаз. Вероятно, он испугался бы до смерти…
II. КРАСНАЯ ПОВЯЗКА
1. Потухший очаг
Днем Глеб совсем не бывал дома: эта заброшенная комната с пыльным окном (даже мухи не бились о стекла), с немытым полом, была чужой и душной. Давили стены, негде было повернуться. По вечерам стены сжимались плотнее и воздух густел до осязаемости.
Глеб бродил по заводу, поднимался на каменоломни, заросшие кустарником и бурьяном, и уставал до изнеможения.
Приходил домой ночью, но Даша не встречала его, как в прежние годы.
Тогда было уютно и ласково в комнатке. На окне дымилась кисейная занавеска, и цветы в плошках на подоконнике переливались огоньками.
Глянцем зеркалился крашеный пол, пухло белела кровать, и ласково манила пахучая скатерть. Кипел самовар и звенела чайная посуда. Здесь когда-то жила его Даша – пела, вздыхала, смеялась, говорила о завтрашнем дне, играла с дочкой Нюркой.
И было больно оттого, что это было. И было тошно оттого, что гнездо заброшено и замызгано плесенью.
Как обычно, Даша пришла после полуночи.
Тускло горел копотный язычок пламени в керосиновой лампе, а матовая розетка льдистым цветком висела в воздухе на почерневшем проводе.
Глеб лежал на кровати. Сквозь ресницы следил за Дашей.
Нет, не та Даша, не прежняя, – та Даша умерла. Эта – иная, с загоревшим лицом, с упрямым подбородком. От красной повязки голова – большая и огнистая.
Она раздевалась у стола, жевала корочку пайкового хлеба и не смотрела на него. Лицо ее было утомленное и суровое.
После возвращения из командировки она прибежала домой, но его не застала: он обследовал бремсберги. А ночью она оживленно ухаживала за ним: вскипятила чайник, заварила морковного чаю, высыпала на блюдечко несколько снежных таблеток сахарина и, с лукавым блеском в глазах, подвинула ему ломтик масла – все это для него, мол, она достала в окружкоме. И когда они пили чай, словоохотливо рассказывала о своей работе в женотделе. Расспрашивала его, как он жил эти годы, на каких фронтах воевал.
А потом о Нюрке говорили: Нюрочка – молодчина, в детдоме она чувствует себя свободно. Без ребят ей уже не житье. Как-то Даша взяла ее на праздник домой, но она всё время рвалась обратно. Правда, много, очень много недостатков: в детучреждениях еще питание неважное – трудно с молоком, нет сахара, а о мясе детишки не имеют понятия. Да и персонал ненадежный: надо за каждым глядеть и глядеть… Но все наладится, все утрясется. А что же будет делать он, Глебушка?
Он не слушал ее, отвечал невпопад: следил за нею, старался понять ее, почувствовать всю, пробудить в ней прежнюю молчаливую покорность. Он обнимал ее, брал на руки, распалялся. Она тоже обнимала его, но целовала настороженно, с испуганной тревогой в глазах, и они от этого делались большими и строгими. Когда он бросался к ней, взбешенный страстью, она рассудительно и сердито приказывала:
– А ну, подожди!.. Стой-ка! Одну минутку!
И эти холодные слова отшибали его, как пощечины. А она оскорбленно упрекала его:
– Ты во мне, Глеб, и человека не видишь. Почему ты не чувствуешь во мне товарища? Я, Глеб, узнала кое-что хорошее и новое. Я уж не только баба… Пойми это… Я человека в себе после тебя нашла и оценить сумела… Трудно было… дорого стоило… а вот гордость эту мою никто не сломит… даже ты, Глебушка…
Он свирепел и грубо обрывал ее:
– Мне сейчас баба нужнее, чем человек… Есть у меня Дашка или нет?.. Имею я право па жену или я стал дураком? На кой черт мне твои рассуждения!..
Она отталкивала его и, сдвигая брови, упрямо говорила:
– Какая же это любовь, Глеб, ежели ты не понимаешь меня? Я так не могу… Так просто, как прежде, я не хочу жить… И подчиняться просто, по-бабьи, не в моем характере…
И уходила от него, чужая и неприступная.
С каждым днем она все больше отдалялась от него, замыкалась, и он видел, что она страдала. И он страдал от обиды и злобы на нее. Он решил, что кто-то стоит у него на дороге, что Даша, должно быть, нашла кого-то другого за эти годы: она не хочет делить свою любовь между ним и тем неизвестным ему соперником. Чем же иным можно объяснить ее неподатливость? Не может быть, чтобы за три года она не тосковала по мужчине, а при встрече с ним, Глебом, не отдалась бы ему самозабвенно… Глупо рассуждать ночью о каком-то человеке, когда он бешено обнимает се. Ведь и он видит, что она волнуется, едва владеет собою, и под рукою у него бурно бьется ее сердце.
И вот сейчас она еще дальше от него, чем в первые дни. До каких же пор, черт возьми, будет продолжаться эта канитель?
– Скажи мне, Даша, как это понимать?.. Вот я был в армии, не имел ни отдыха, пи срока, чтобы подумать о себе. А пришел домой – и стало тошно. Не сплю по ночам – жду тебя. Живу я здесь неделю, а дома ночевала ты только три раза. Ведь мы же не виделись с тобою три года.
Она вздохнула и ласково усмехнулась;
– Да, три года, Глеб.
– Ни черта не понимаю, хоть убей… А помнишь ту ночь, как мы с тобой расставались? Помнишь, как ты за мной ухаживала на чердаке? И как плакала, когда расставались! Эти твои слезы не забывались ни на один день. Что случилось, Даша?
– Ах, Глеб, как много перемен!..
– Ну, вот… я об этом и говорю…
– Видишь ли, Глебушка… когда-то я была дурочкой. Прямо вспоминать стыдно…
– Так. Выходит, Дашок, что я напрасно сюда ехал… Прежнее – к черту?
Даша пристально посмотрела на него, потом задумчиво отвернулась к ночному окну.
– Чего ты хочешь, Глеб? О чем ты думал эти годы? Ты бросил меня одну на произвол судьбы, и я сама боролась за свою жизнь. Я научилась чувствовать тепло даже зимою в нетопленой комнате (топливный у нас кризис). И обедать привыкла в столовой нарпита. – И пошутила с улыбкой: – Видишь, и я – свободная советская гражданка.
Глеб сел на кровать, и в глазах его, видевших смерть и кровь, вспыхнул испуг.
– А Нюрка? Может быть, ты и дочку выбросила свиньям, как свободная женщина?
– Ну, уж это совсем глупо, Глеб!..
Она сняла повязку и бросила се на стол. Стриженые волосы рассыпались, и каштановые косицы упали на глаза. Стала она похожа на мальчишку. А смотрела она на Глеба как-то сверху вниз, с умной снисходительностью, и улыбалась.
Во тьме, за окнами, в ущелье, одиноко вздыхала ночная пичуга: хлип-хлип… и под полом шуршали землею и щебнем голодные крысы.
– Ну, хорошо, Даша. А если я завтра пойду в детдом к приведу Нюрку домой? Что ты на это скажешь?
– Пожалуйста, Глеб. Ты – отец. Ухаживать я за ней не могу – некогда. А если хочешь быть нянькой – сиди с ней. Буду очень рада.
– Но ведь ты же – мать, С каких это пор ты превратилась в кукушку? Бросила ребенка черт его знает куда, а сама носишься высунув язык…
– Я – партийка, Глеб. Не забывай этого.
Глеб встал с кровати и отошел к двери. И опять почувствовал, что ему тесно: душили стены, и пол зыбился и трещал под сапогами. Даша взяла с кровати подушку и одеялку, вынула из комода простыню и постелила на полу постель. Потом быстро приготовила кровать и Глебу.
Нужно было решить: любила ли она его, как прежде, или эта любовь умерла, и вместе с любовью ушла в прошлое и сама Даша?
Кого она за эти годы грела и ласкала своим телом? Разве может здоровая и сильная женщина оставаться пустоцветом?
– Да, гражданка, было дело… Расставались – плакали, встретились – слова сказать не о чем…
– Почему же, Глебушка? Я очень хочу говорить… И много у меня хороших слов. А ты сводишь все к одному…
Но он не слушал ее и ворчал:
– Три года я думал: вот, мол, ждет меня жена. Ждет и – все такое… А приехал – стал вдовцом. Будто женатый я был только во сне. Конечно, был муж, да только – не я.
Даша повернулась к нему в изумлении, и глаза ее блеснули гневом.
– А разве там у тебя не было баб без меня? Признайся. Ведь я еще не знаю: здоровый ли ты или пришел с гнилой кровью.
Сказала это она сквозь зубы, небрежно, по убежденно. Она видела его насквозь, и он смутился.
– Ну, на фронте всяко случается. Нельзя же становить на одну линию мужчину и женщину. Что допустимо мужику – бабе недопустимо.
Даша разделась, но не легла – прислонилась к стене, не стыдилась. Знающим взглядом она скользнула по фигуре Глеба и опять ответила небрежно, сквозь зубы:
– Милое дело: у бабы – иное положение. У нее, вишь ты, лихая судьба – быть рабой и не знать своей воли: быть не в корню, а в пристяжке. По какой это ты азбуке коммунизма учился, товарищ Глеб?
Он не узнавал ее: какая-то невиданная сила дышала в ней. Ее прямота и дерзость сбивали его с толку. Разве она раньше смела говорить с ним таким независимым тоном? Она жила тогда его умом и отдавалась ему вся без остатка. Откуда у нее такая смелость и самоуверенность?
Он подошел к ней и тяжело посмотрел в ее лицо.
– Так, значит, это – правда? Да?
За окном была душная тишина в звездах, сверчках и ночных колокольчиках.
Там, за заводом, у пирсов, – море в фосфорическом дыме. Оно поет и вздыхает прибоем.
– О твоих бабах, на фронте я тебя не спрашиваю, Глеб. Какое тебе дело до моих зазноб?
– Так имей же в виду, Дашка: я добьюсь… я сумею докопаться до твоих тайных дел… Запомни!
Она отошла от стены и сверкнула глазами.
– Поосторожнее, Глеб. Я умею играть бровями не хуже тебя.
Откуда у нее эта небоязливая речь? Где она научилась так гордо вскидывать голову и отражать глазами занесенный удар?
Не на войне, не с мешком на горбу, не в бабьих заботах: проснулся и окреп ее характер от артельного духа, от огненных лет, от суровых испытаний и непосильной женской свободы.
Чувствовал он, что теряет почву под ногами, что становится смешным в ее глазах. Взбешенный своим бессилием, он схватил ее руки и сдавил их так, что затрещали косточки. Но она и виду не показала, что ей больно.
– Брось руки, Глеб! Слышишь? Уходи прочь!
Но он сгреб ее в охапку и бросил на кровать. Завязалась борьба. Она извивалась, рвалась из его рук, и голое ее тело бесстыдно корчилось от натуги. Вдруг ловким ударом ног она сбросила его на пол и быстро вскочила с кровати. Бледная, она одернула рубашку и, задыхаясь, с презрением сказала;
– Я не позволю так с собой обращаться, Глеб. Ты еще не знаешь меня с этой стороны? Узнай – не лишне. Вот так большевик!.. Вояка, а мозгов не завоевал…
Он сидел на полу и, укрощенный, скрипел, зубами.
– Туши огонь, Глеб, ложись. Пусть схлынет дурь. Сейчас ты не способен думать. Все равно ни к чему не придем.
– Я ничего не понимаю, Даша… У меня огонь в душе…
– Ложись и успокойся, Глеб. Я задыхаюсь от усталости. Завтра опять командировка в деревню. Кругом – бандиты, нападения…
Она подошла к столу и потушила лампу. Он слышал, как она легла, зашуршала одеялом и замолкла. И ему было мучительно и от обиды и от стыда. Хотелось броситься к ней, бить ее, терзать и плакать, – плакать и умолять о ласке. Так молчали они долго и не шевелились. Он ждал, надеялся, что она встанет, подойдет и нежно, без слов прижмется к нему. Но она лежала без движения, даже дыхания ее не было слышно.
– Даша, родная!.. Не мучай меня… Почему ты такая неласковая?..
Она взяла его руку и приложила к груди.
– Милый, возьми себя в руки… успокойся… Давай немножко поймем друг друга… Подожди, родной… Мне тоже нелегко. Но такое, о чем надо подумать. Я только о тебе тосковала эти три года…
В окне звенело небо звездами, и где-то – должно быть, в горах – раскатистым эхом рокотал далекий гром. Это пел лес в ущельях от ночного норд-оста.