Текст книги "Цемент"
Автор книги: Федор Гладков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
3. Ничтожный элемент всеобщего
В своей маленькой комнатке в Доме Советов Сергей сидел под лампочкой и читал «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина. Он старательно отчеркивал целые абзацы и делал на полях неразборчивые пометки. Встал и в глубокой задумчивости ходил по комнате от стола в угол, к умывальнику, по натоптанной пылью дорожке, Думал и не мог оформить, о чем думал. Сердце жгла тоска, мучительная до стона. Л в голове холодно, как будто со стороны пролетали чужие мысли.
– Принцип энергетики вовсе не противоречит диалектическому материализму, ибо материя и энергия – то различные формы одного и того же процесса космического становления. Все дело – в методе, а не в словах… Диалектика – энергетична… Формы соотношений элементов материи мира – закономерны и бесконечны… В формуле «материя и энергия» вызывает спор только буква «и»… Она статична и требует диалектической подстановки… Впрочем, надо подумать, надо разобраться… Какая-то путаница…
Опять садился, брал книгу, опять отчеркивал абзацы и делал неразборчивые пометки на полях.
В соседней комнате – у Поли – тишина. Поля была дома: матовое стекло двери, когда он шел по коридору, искрилось инеем от электричества внутри, и на мгновение он увидел кудрявую размытую тень на стекле. Он уже взялся за ручку двери, но тень закачалась, смылась со стекла и исчезла. Решил: не надо. Если она нуждается в нем, она постучит к нему в дверь или сама зайдет к нему, как заходила обычно.
С книжкой в руках, он на цыпочках подходил к двери и слушал. Тишина – ни шагов, ни домашнего шелеста. Должно быть, она лежала на кровати, с такими же глазами, с какими ушла с ячейки завода, а может быть, спала, утомленная волнениями пережитых дней. Если спит – это хорошо: завтра она может стать на ноги крепко. Она только немного устала (теперь так много уставших людей); ей нужно только отдохнуть. Была на войне – была счастлива: там научилась громко смеяться. Была в женотделе, в напряженной работе – тоже смеялась. А вот – новая полоса, отдача – и вдруг осела от ушиба. Ей надо только отдохнуть немного и понять. Не надо спать: она может позвать его, когда он будет ей нужен.
Чистка… Все это было очень давно. Все это так ничтожно: разве крошечный факт может иметь какое-нибудь значение в общем процессе свершений?
В открытое окно влетали золотые и серебряные бабочки в мохнатых шубках, трепыхались, бились у лампочки, улетали в глубь комнаты и пели слабо натянутой струной. От этого комната казалась огромной и думалось о том, что он – один, а впереди – много неведомых перемен. Подходил к окну и смотрел во тьму. Октябрь, а тепло, но в этой теплой и темной ночи – уже сладкие, странные запахи осеннего тления: и болотом пахнет и опавшими листьями. И в этой каменной городской тьме (еще не было фонарей по улицам) тоже была тишина, только далеко, на вокзале, угрюмо вздыхали гудки и толкались вагоны. И там, под горами, за заливом, путаными гирляндами лучились электрические звезды. Это воскресал к жизни завод. Потом огненные редкие капли дрожали в порту, на пристанях и пароходах, и вспыхивали пламенные струи в бухте от этих мерцающих звезд.
Было мгновение, когда Сергей забылся в дремоте, и перед ним засеменил босыми ногами и засмеялся радостным смехом отец.
Он топтался со стулом в руках и невнятно бормотал, торопясь и захлебываясь, жуткую неразбериху. И оттого, что ничего нельзя было разобрать в этой смешливой болтовне отца, Сергею было страшно. Он сидел, лишенный движений, хотел подняться и – не мог. Отец грозил ему пальцем, теребил бороду и радостно смеялся.
Сон. Глубокими, редкими толчками билось сердце. За дверью, в комнате Поли, низким басом рокотал голос Бадьина. Громыхала и свистела железом кровать. Голос Поли был рваный – не то она плакала, не то смеялась.
Сердце билось глубокими редкими толчками. Сутулый, с надутыми жилами на лысине и висках, Сергей подошел к двери. Послушал, постоял с поднятым кулаком, готовым к удару. Судорога исказила лицо, и кулак медленно опустился и мягко разжался. Дрожа от озноба, он изнуренным шагом пошел к постели. Постоял, опять прислушался. Начал старательно, медленно раздеваться, потом потушил лампочку и зарылся с головою в одеяло.
4. Щепки
Утром, в обычный час, Сергей проснулся мгновенно и так же мгновенно встал на ноги. Сразу подошел к умывальнику и мылся недолго, но обильно. С полотенцем в руках стал у окна (окно было открыто всю ночь). В комнате было холодно, и от этого было бодро и упруго на душе.
Небо было глубокое, как летом, и воздух прозрачный и золотой в далях. Горели солнцем панели внизу, крыши мокро блестели ночной росой и голубели отраженным небом. На хребтах гор, над заводом ослепительно пламенели клубастые сугробы. И очень далеко, в лощине, разрезая каменные отвалы и заросли молодого леса, стекающего с гор, вползал на подъем красной гусеницей товарный поезд: четко чеканились маленькие кубики с черными квадратами дверей и играли спицами колеса. Огненными охапками вылетал из трубы пар и долго не угасал, широко перекатываясь розовыми облаками. И запах осени – сладкий бродильный запах тления, – холодный и металлический, ядреными волнами вливался в окно.
…Чистка. Зеркала повторного отражения со множеством толп и люстр. Его смущенные, наивные ответы… Ах, это было так давно и так ничтожно! Тело насыщено здоровьем, и хочется тяжелой физической работы для мускулов. И у окна он вскидывал вверх и в стороны руки, просящие движений: раз – два – три – четыре…
…Поля. Прошла мутная боль через сердце.
Она не пришла к нему – не хотела его дружбы. То, что было ночью, хотела она и на этот раз сохранить только в себе. Его боль – только его боль. А ее боль только делает её ближе и роднее. Не скажет он ей о своей боли, и она о ней никогда не узнает. Она – сильна, она умеет смеяться, она встретит его сегодня и приласкает улыбкой, как друга. Милая, родная Поля!..
Он взял портфель и вышел в коридор. Комната Поли плотно затворена, и там – тишина. Спит. Пусть спит: ей надо отдохнуть и успокоиться.
В парткоме Сергей прошел в комнату комиссии по чистке.
Хотя был ранний час, но темная комната с окном в решетке уже густо смердела махоркой. Стояло несколько человек у стола, и лица у них были измятые, как после тяжелой болезни. Не видя Сергея, столкнулись с ним двое – служащие из ОНО – и, как слепые, минуя его, молча, с улыбками избитых, запутались друг в друге в дверях. А услышал Сергей только горластые крики Жука:
– Бить надо, шлепать расстрелом, товарищи дорогие… Самих по шеям из Рекапе… Что вы понимаете в рабочем человеке? Утробу свою, шкуру только холите, а на рабочий класс вам начхать… Как ты меня чистил, чертова морда, ежели рожа моя для тебя – на щеколде?.. Что ты – кашу со мной кушал, что ли?.. Что ты мне очки втираешь, ежели ты сам – рваная щиблета?
А сухопарый сидел за столом, глухой и замкнутый, и бесстрастно перебирал исписанные бумажки в толстой папке для дел. И как только Жук выкрикнул последние слова, он поднял голову и посмотрел на него.
– Товарищ, если вы считаете себя коммунистом, почему не обладаете должной выдержкой? Я вам уже сказал, что…
Жук рванулся к нему с искаженным лицом и ударил кулаком по столу.
– Ежели ты, дохлый черт, квасишь мне сопатку, так я должен сказать тебе спасибо? А этого не хочешь? Я вам покажу, где раки зимуют…
Человек небрежно сказал смуглому и скуластому члену комиссии, который сидел против него:
– Товарищ Начкасов, найди дело Жука и отложи для пересмотра на сегодняшнем заседании комиссии.
Потом безучастно взглянул на Жука.
– Сейчас вы себе окончательно отрезали всякую возможность к обратному вступлению в партию, товарищ Жук. Вы в достаточной степени доказали, что вы – вредный, разлагающий элемент. Я ставлю вопрос об исключении вас навсегда. А если вы будете продолжать орать, я позову дежурного партийца из ЧОНа и он вас выведет силой. Оставьте эту комнату.
И опять начал бесстрастно разбирать бумаги.
Жук лязгнул челюстями, увидел Сергея и, потрясенный, подошел к нему, точно искал защиты.
– Вот какие дела делаются здесь, Сережа, дорогой товарищ!.. Постоим, поглядим, поучимся настоящему делу…
Он махнул рукою и, убитый, отошел в сторону.
Стоял у стены против стола Цхеладзе. Он выкатывал огромные белки в кровавых подтеках и, не мигая, вглядывался в одну точку в ворохе бумаг. Сергей всегда видел его немым, и был он незаметен в работе, а когда-то командовал отдельной группой красных партизан и с боем вступил в город. Цхеладзе наткнулся глазами на что-то острое, вздрогнул, шагнул к костлявому человеку.
– Товарищ… Зачем шютишь?.. Давай смотреть своим глазам… Зачем слова – давай дэло…
В глазах сухопарого вспыхнуло изумление.
– Я вам уже сказал, товарищ: вы исключены из партии за склочничество. Мне некогда шутить с вами. Жалуйтесь!
Цхеладзе опять застыл в прежней позе и опять заработал челюстями.
– Хе, вот как дела делают, Сережа, дорогой товарищ!.. Гляди – вникай…
Сергей подошел к столу и справился о постановлении комиссии. Еще вчера понял, что он – исключен. Не знал, за что, и если бы поставил вопрос прямо о мотивах исключения, не смог бы ответить, но твердо был уверен, что он исключен.
– Да, вы исключены.
– Какие мотивы?
– Я не могу сейчас читать вам протокол. Получите своевременно выписку и узнаете. Если недовольны, можете жаловаться.
И ни разу не взглянул на Сергея.
И как только услышал эти слова Сергей, сердце заледенело и замерло.
– Так ведь это же для меня – политическая смерть. Уясняете ли вы это, товарищ?
– Да, уясняю. Это – политическая смерть.
– Но за что же?
– Значит, были серьезные мотивы.
Сергей хотел уйти, по никак не мог сдвинуться с места: не слушались ноги – они были во много раз тяжелее его самого. За окном было не солнце, а красное зарево пожара. И только подумал, что солнце так светит в знойную гарь, – увидел голубое небо и серые громады станционных лабазов вблизи. Как он отошел от стола – не заметил, и зачем стоял в комнате – не давал себе отчета.
Жук мял его руку и смеялся с хрипотцой в горле.
– Вот оно, Сережа, какая отличная работа. Пляши, бюрократия!.. А Савчука вот из нашей ячейки выперли, Мехову выперли, тебя выперли. Теперь им вольготно: дело пойдет ходором, в двадцать две горы… Ну, я ж им покажу, как рыбу удят рыбаки…
Цхеладзе опять укололся и, вздрогнув, растопырил веером пальцы.
– Товарищ… Зачем шютишь?.. Зачем, скажи, пожжалста, пустой слова гаваришь… Давай сматреть сваим глазам, шьто пишешь…
И опять вспыхнули от изумления глаза у сухопарого человека. Он наклонился близоруко над бумагами и сказал устало, сквозь зубы:
– Товарищ Начкасов, покажи Цхеладзе постановление.
Цхеладзе, как пьяный, шагнул к Начкасову. Смуглый член комиссии подал ему исписанный лист и ткнул пальцем в середину.
Ошалело, с безумным накалом в глазах, Цхеладзе взвизгнул:
– Паш-шел вон, мерзавец, сукин сын!..
Он не взглянул на бумагу, взмахнул рукою и ударил себя кулаком около уха.
– Ты минэ чыстыл… вы менэ чыстыл… Я вас тоже чыстыл… Н-на!..
И комната взорвалась грохотом и дымом.
Цхеладзе лежал на полу. Из расколотого черепа выползала кровавая жижа.
Костлявый член комиссии, бледный и слепой, вскочил на ноги и испуганно смотрел на тело Цхеладзе.
Сергей не помнил, как вышел из комнаты. А когда очнулся, увидел около себя Жидкого, который тыкал ему в зубы стакан с водой и кричал:
– Пей, черт тебя дери!.. Не реви, как баба!.. Пойми: ведь не здесь же решаются дела. Ведь есть люди и выше. Пусть меня вычищают из партии, но этого безобразия не прощу…
Сергей сидел на стуле и захлебывался от рыданий.
XVII. ТОЛЧОК В БУДУЩЕЕ
1. «Будем крыть дальше»
Пуск завода был назначен в день Октябрьской годовщины. Торжественное заседание горсовета решено было устроить в клубе, чтобы связать его с торжеством первой большой победы на трудовом фронте.
Партийная чистка уже закончилась, но коридоры Дворца труда задыхались от людей, от сырого бурого дыма, от угарной растерянности, от настороженного и покорного ожидания. Люди сбивались в кучи, говорили придушенными голосами, но были одиноки, похожи на больных.
В совнархозе и заводоуправлении невидимо и спокойно уже много дней производила ревизию РКИ.
Шрамм по-прежнему сидел в своем кабинете с плотно затворенными дверями и принимал с одиннадцати до двух. И там, за дверями, было тихо и строго. Аппарат работал так же сложно и многолюдно, мощно и спокойно, как и в прошлые дни. Только опрятные спецы были немного бледны, мутны, с тревожными пристальными глазами. И в сутолочной толпе служащих, склоненных над книгами и бумагами, не видно было ни волнения, ни испуга, будто совсем не было тут РКИ и будто никто не знал, что такое РКИ и что такое ревизия.
Глеб разрывался между заводом и заводоуправлением. Он носился из корпуса в корпус, из цеха в цех, терялся в пыли, в свалке материалов и никак не мог вытерпеть, чтобы не схватиться за инструменты и не броситься в работу. В слесарном цехе напоролся на скандал со слесарем Савельевым. А слесарь Савельев – один из старых рабочих – был угрюм, нелюдим, молчалив. Он часто отрывался от верстака, ревел от кашля и плевал черной густой мокротой. В такой час Глеб вырвал у него инструменты и накричал на него:
– Что ты возишься здесь! Чужому дяде работаешь, что ли?
Савельев, ошарашенный, пялил на него глаза и задыхался от кашля.
– Не плеваться должен, не моргать глазами, а работать… Нам каждая минута стоит дороже жизни…
Глеб гремел металлом, играл тисками и весь был в лихорадке.
Савельев напер на него плечом и затряс бородой.
– Да ты что же понимаешь о себе? Я сколь годов работаю – и токарь, и слесарь, и черт-батька. Ты еще сосал мамкину титьку, а я уж в грудях носил кучи опилок. А туда же – в командиры…
– А мне начхать на твою бороду! Вас много найдется, чтобы закручивать волынку и тыкать на свой рабочий стаж. Ты только о своей шкуре хорошо понимаешь, а общее рабочее дело и производство для тебя – собачий аркан.
Рабочие, не отрываясь от работы, смеялись и кричали в восторге:
– А ну, а ну, Чумалов!.. Закручивай крепче!.. Приводи старичье в православие…
Глеб опомнился, бросил инструменты и захохотал.
– Тьфу, черт меня дери!.. Ведь вот какой дурак! Не серчай, друг… У меня руки чешутся, и я бешусь… от зависти, Савельев… Извини, брат, ежели обидел…
И побежал в другие отделения.
Ремонт печей и дробилки подходил к концу. Бремсберг был уже на ходу, и каждый день по нескольку раз на электропередаче весело махали спицами колеса в разных наклонениях и пересечениях, и ролы перезванивали на путях, как далекие кузнечные молоты. Только по-прежнему молчала воздушная канатная дорога к пирсу с застывшими в полете вагонетками и тускло горела ржой предохранительная сетка. И башенные часы с белым саженным циферблатом, не работавшие три года, опять закрутили свои стрелы и по ночам, освещенные дуговыми фонарями, четко чеканили время за целую версту.
В бондарном цехе тоже шла подготовка к работам. Ремонтировали верстаки, очищали мусор и грязь, подвозили клепки на вагонетках. Савчук, весь в поту и пыли, как черт, горланил и матерился (бондари – первые певуны и матершинники) и вместе с другими барахтался в ворохах мусора и перегнивших стружек, в бунтах клепок и обручей.
Каждый день Глеб забегал в машинное отделение и сразу делался другим. Здесь был густой небесный свет, блистающая чистота стекол, изразца, черного глянца дизелей с серебром и позолотой и нежный, певучий перезвон рычагов, молоточков и стаканчиков. Эта строгая молодая музыка металла мягко и властно ставила душу на место. Будто и в сердце стучали и пели эти нежные перезвоны. Подолгу смотрел он из-за латунной ограды на гигантские маховики, легкие в полете, на рыжие широкие шкивы, которые крылато струились и трепетали за маховиками, как живые, и терял свою обособленность. Здесь, около маховиков, неуловимых в движении, было тревожно от их безмолвия, только влажные, горячие волны полыхали в лицо, в руки и грудь и потрясали Глеба глубинным дыханием. Очарованный, он растворялся в этом чугунно-пернатом полете, в горячих воздушных волнах и стоял без дум, без опоры, без расстояний.
Обычно пробуждал его к жизни Брынза. Он брал его под руку и молча отводил к стеклянной стене, где бездонно голубел между дымами далеких хребтов морской и воздушный простор.
Уже не тот был Брынза, который встретил его весною. Была та же засаленная кепка лепешкой над носом, те же грязные острые скулы, подбородок и бурые усы. Но глаза были уже холодные, немигающие, с серебром и позолотой, как дизели. Уже не кричал он и не надрывался больше, а чутко прислушивался к звону и шепоту машин.
А разговор у них часто начинался так:
– Ну, командарм?
– Ну, милый друг?
– Ну, а дальше?
– Будем крыть дальше, Брынза!..
– А шеи не сломаем?
– Да ты что? Ошалел, что ли? В партию тебе надо, родной, чтоб ты видел дальше своих дизелей.
– Ну, ты, командарм, проваливай дальше. Что такое – партия, если для меня существуют только машины? Есть партия, есть и машины. Я не знаю, что такое партия, но я знаю, как живут машины. Раз есть машины, они должны неизбежно работать. Я не люблю болтунов.
Он обрывал слова и уверенным шагом, немного сутулый, не оглядываясь, нырял в сумеречные переулки между дизелями и больше оттуда не возвращался.
Однажды, при осмотре ремонтных работ внутри корпусов, седых от цементной пыли, под грохот, суету и крики рабочих, Глеб встретился с Клейстом. Ожидающий его взгляд уже не раз удивлял Глеба. Эти глаза утомленно горели волнением и тревожным вопросом, Клейст мягко взял его под руку, и они молча вышли на виадук. Плечом к плечу прошли на площадку, к ажурной вышке, где они встретились памятным вечером. Вправо внизу чавкали дизеля, и низкими струнами пели скрытые в недрах динамо-машины. На крышах корпусов ползали кукольно маленькие скрюченные фигуры рабочих. Галками кричали железные листы, и молотки били дрябло, как барабаны. Окна зданий не чернели уже провалами вырванных рам и дырами разбитых стекол: они жирно переливались лазурью, тусклыми огненными осколками и зеркальными оттенями.
Воздух был по-весеннему прозрачный и звонкий и по-летнему горел солнцем и зеленью, а над заливом, в ослепительных искрах, белыми вихрями реяли чайки. И всюду – и в воздухе, и под ногами, в каменных породах – дрожал далеким прибоем невнятный подземный гул. Очень близко, неизвестно где, пронзительно сверлил железом ржавый блок.
– Ну как, Герман Германович? – Выходит так, что если дурак сказал: я – сила, он уже – не дурак. Мы, коммунисты, мечтаем очень неплохо, товарищ технорук. В день годовщины Октября мы с вами сразу двинем всю эту махину. Надо поздравить вас как директора завода. Сегодня ночью утвердили вашу кандидатуру. Телеграфировали в центр.
Клейст улыбнулся сквозь судорогу в лице и, не теряя важности, крепко пожал руку Глеба.
– Я прошу вас, Глеб Иванович, забыть мое тяжкое преступление перед вами и другими рабочими. Сознание, что я виновен в смерти и муках людей, не дает мне покоя… Мне кажется, что я не выдержу этого ужаса.
Клейст с надеждой смотрел в лицо Глеба и не мог удержать дрожи в руках.
Лицо Глеба осунулось и стало упрямым и страшным. Это продолжалось только одно мгновение.
– Герман Германович, что было – то было. Тогда люди держали друг друга за горло. Но вы вспомните другое: если бы вы не спасли моей жены, от нее не было бы сейчас и костей. А теперь вы – наш работник, великая голова и золотые руки. Без вас мы ни черта бы не сделали… Глядите, какую работу провели мы под вашим руководством…
– Голубчик, Глеб Иванович, я отдам все мои знания, весь мой опыт, всю мою жизнь нашей стране. Для меня нет уже иной жизни, и нет для меня ничего, помимо борьбы за наше будущее.
Впервые увидел Глеб, как глаза Клейста залились слезами.
Глеб пожал ему руку и засмеялся.
– Что ж, Герман Германович, будем друзьями…
– Да, будем друзьями, Глеб Иванович…
И он ушел твердою походкой, опираясь на палку.
2. Пепелище
Вскоре же после чистки Даша перекочевала в Дом Советов. Поселилась она у Меховой, потому что получила от нее такую записку:
«Я чувствую, что очень больна, Даша, хотя хожу, ем, разговариваю – и вообще по внешности со мною ничего не произошло.
Но я ничего не вижу, не осязаю. Днем я – затравленный зверь, а ночью – сплошные кошмары. Пройдут еще сутки, и я, кажется, не выдержу. Несомненно, я – больна. Только ты одна можешь поддержать и выправить меня. Как друга, прошу тебя: поживи со мною, помоги мне собрать разорванные куски и стать на ноги. Я сижу сейчас у Сергея (полночь) – каждую ночь сижу. Он очень устал, но по-прежнему бодрый, мягкий, ласковый и ухаживает за мной, как за ребенком. Он готов не спать ради меня целую ночь, А когда я ухожу, он провожает меня не через коридор, а через дверь в мою комнату. Я боюсь, что он надорвется и свалится. В душе у меня зреет какая-то перемена. Какая – не знаю, а знаю одно, что, стоит тебе побыть со мною несколько дней, и все опять будет хорошо, все будет опять на своем месте».
И Даша в тот же вечер с узлом под мышкой ушла в город той же бегущей походкой, как она обычно ходила по делам женотдела. Домой она пришла только за постелькой.
– Ну, Глебушка, хозяйствуй пока один…
Глеб изумленно встал с табуретки.
– Опять двадцать пять… Опять – новое дело… Ты хоть толком скажи, в какие страны направляешь лыжи?.. Командировка, что ли?
– Будешь в городе, забегай к Поле. Просит меня пожить с ней. Чувствует себя очень нехорошо.
– А сколько времени ты будешь ее врачевать?
– Не знаю. Надо сделать все, чтобы восстановить её в партии.
– Да, это – верно. С этой чисткой здорово поголовотяпили…
– Ну, пошла! Ты меня, Глебушка, все-таки скоро не жди: не знаю, как обернется. Может быть, это далее к лучшему для нас обоих…
Они смущенно умолкли, и в их улыбках дрожали недосказанные слова.
– Ну… пошла… До свиданья пока…
– Ну что ж… иди, ежели надо…
Он проводил ее до калитки, а за калиткой опять взял ее за руку, Даша потянулась к нему губами. Он обнял ее и поцеловал. Чувствовал Глеб, что Даша уходит не просто, как уходила обычно на работу или в командировку, в отъезд: Даша уносила с собою все прошлые годы. Может быть, Даша больше уже не возвратится; может быть, сейчас вот, в последнем ее взгляде, – вздох о минувшем и радость перед новой дорогой. Уже не может он сказать ей властного слова:
«Я не позволю тебе оставлять дом. Мне это надоело. Жена ты мне или приблудная баба?.. Я не хочу поступаться своими правами. Почему ты предпочитаешь мне Мехову?.. Да и вообще ты слишком много берешь на себя. Твоя свобода – не безгранична: у тебя есть обязанности к мужу… Достаточно того, что ты пожертвовала Нюркой… Твое прошлое висит как проклятие между нами, а все эти Бадьины и прочие невыносимы для меня, как враги… Не доводи меня до скандала… Ты можешь найти работу и на заводе…»
Нет у него власти на такие слова, потому что эту власть она, Даша, отняла у него давно. И не просто жена стояла перед ним, а равный ему по силе человек, который взял на свои плечи все тяготы этих лет. И не просто жена была Даша, а женщина без привязанности к мужу. Вот она сейчас уйдет и, может быть, не вернется и будет ему так же далека, как и другие женщины. Ну что ж! Жили они до сих пор в одной комнате, спали сначала раздельно, а потом – на одной постели. Но ни на один миг не мог забыть Глеб самого главного – нет прежней Даши, – есть иная, новая, которая завтра может уйти и больше не вернуться никогда.
Порвалась последняя нить их супружеской связи – Нюрка. Умерла дочка, маленькая Нюрка, и были дни, когда общее горе крепко сблизило их. Была чистка, настали дни больших забот: у него – по заводу, у нее – по женотделу, и когда они встречались ночью в своей комнате – чувствовали, что мечта о личном счастье – иллюзия. После чистки заболела Мехова, и на Дашу возложили временное заведование женотделом. А в парткоме, при встречах с нею, все говорили:
– Ну вот… Даша теперь – на своем месте… Даша будто всегда была завженотделом.
И ей и всем было ясно, что она скоро из «врид» превратится в настоящую «зав».
Расставаясь с ней, Глеб хотел сказать ей какое-то большое, задушевное слово и не мог: не знал, что сказать, а сказать нужно было обязательно. Не скажется сейчас – не скажется никогда. Даша умела слушать его слова, она была к ним чутка и пристальна, но не принимала она его такого: слишком много в нем было от старого мужа – и чрезмерная требовательность к ласкам, и истязающая ревность, и настойчивое желание пригвоздить её к домашнему гнезду.
– Ну что ж, Дашок… В нашей домашней жизни я ничего не понимаю… Какая-то у нас волынка… Измучился я до последней степени…
Даша смотрела себе в ноги и старалась раздавить каблуком гладкий камешек, который ускользал при каждом нажиме башмака.
– Я не знаю, кто из нас больше измучился, Глебушка… Такой, как я прежде была, мне не быть. И бабой только для постели я не гожусь. Зачем же терзать себя понапрасну?.. Давай отдохнем друг от друга… подумаем…
– А ты просто скажи, Даша: не любишь больше… отвыкла… Слаще без мужа жить…
Даша взглянула на него исподлобья и сильно покраснела.
– Ну, а если это – правда, Глеб?..
Глеб понял, что слова его оскорбили ее.
– Тогда и я скажу: пора кончать. Тут уж никто и ничто не поможет…
– Да… Все порвалось, все спуталось… Надо как-то по-новому устраивать любовь… А как – я еще не знаю. Подумать надо… Поразмыслим и договоримся. Одно важно: надо уважать друг друга и не накладывать цепей. А мы еще в кандалах, Глеб. Я люблю тебя, родной, но тебе надо перегореть… и все возвратится.
Она вздохнула и опять смущенно улыбнулась.
– Ну, я пошла…
Глеб побледнел и со стоном прижал кулак ко лбу. В сердце горела тоска.
И не успела отойти Даша несколько шагов, вышла из своей калитки Мотя. Она шла сырой утиной походкой, с огромным животом и туго налитыми грудями. Лицо было в бурых пятнах, а глаза – в синих кругах, покорные, утомленно-суровые. Она еще издали махнула рукою и улыбнулась.
– Ну, ну!.. Замахала шагалками, холостая… Ой, и наколошматила бы я тебя по загривку!.. Бабе детей надо рожать, а она гуляет чертякой… Она, видишь, от мужа удирает со своим барахлом. А я бы всех баб таких прикрутила арканом к мужней кровати и приказала бы: роди, сукина дочь!.. Ничего тебе больше не надо – знай одно: спи с мужем и роди!.. Вот оно, мое брюхо: теперь буду носить каждый год, так и знай… Я буду мать, а вы – сухопарые галки.
Даша подошла к ней, обняла свободной рукой и засмеялась.
– Ух, и чертова же ты квочка, Мотя!.. Поглядишь на тебя – завидки берут: не баба, а – утроба…
И пошлепала ее ладошкой по животу.
– Ага, то-то!.. Приду к тебе в твой проклятый женотдел, заголюсь, стану посередке и буду кричать: подходи, бабы, кланяйся, целуй – я богородица!..
Обе смеялись, и Глеб смеялся.
Даша шла к пролому с постелькой под мышкой. Ждал Глеб: вот оглянется она и махнет ему рукой. Красная повязка мелькнула раза два в распахе пролома и потухла за бетоном.
…Каждый день уходила Даша. Каждый день приходила поздним вечером. Часто бывала в командировках и пропадала ночами и днями. Было еще неспокойно в казачьих станицах: шайки бандитов бродили по горам и камышовым зарослям в балках, и ее поездки нудно лежали на сердце. Но вот сейчас сразу все оголилось, стало все скучным и чужим – и его комната, и улочка в палисадниках, и эта стена, которая отрезала от него Дашу. Зачем теперь пустая комната, зачем палисадник и дворик в две квадратных сажени? Она говорила с ним каким-то странным, чужим языком. Она ушла и, может быть, не вернется, Умерла Нюрка. Нет Даши, и Нюрки нет: остался он один. Чертова жизнь! Она – как дробилка, хрумкает все – и судьбу, и привычки, и любовь…
Мотя смотрела на него сбоку, и в глазах ее, загруженных материнством, искрами дрожали слезы.
– Ой, Глеб… Как же мне вас, милых, жалко!.. Какая у вас несчастная судьба!.. Сгибла ваша дочечка Нюрочка… И ты – как бугай… без семьи и без теплого места… Теперь ты не жалуйся, Глеб… Ежели пошли по огню – понесли сами огонь… И Нюрочка меж вами вспыхнула пылинкой… Ой, как же мне прискорбно, Глеб!
Он отвернулся от Моти и стал набивать трубку.
– Ничего, Мотя… Огонь – неплохая дорога… Ежели знаешь, куда шагают ноги и глядят глаза, разве можно бояться больших и малых ожогов? Мы – в борьбе и строим новую жизнь. Все хорошо, Мотя, не плачь. Так все построим, что сами ахнем от нашей работы!..
– Ой, Глеб! Ой, Глеб!.. Наработал в своем гнезде на свою шею…
– Овва, построим новое гнездо, Мотя… В чем дело? Значит, старое гнездо было плевое… Ну как? Скоро родишь?
Она засмеялась одними глазами, и в лице ее затрепетало счастье.
– Ну да!.. Через месяц, Глеб… Ты будешь кумом – так и знай…
– Обязательно буду кумом. Только уговор такой: как увижу попа – посажу его в вагонетку и спущу по бремсбергу в дровяной склад. Эх, и сварганю же я твой родильный праздник, Мотя, – шишки завоют!..
Мотя радостно смеялась. Глеб пошел не домой, а вниз по улочке, к заводским корпусам.