Текст книги "Цемент"
Автор книги: Федор Гладков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
3. Красное знамя
Глеб стоял в толпе казаков. Это были фронтовики кубанских и донских станиц.
Казак в рваном бешмете, босой, бородатый, держал в руках обрывок красного полотна, Толпа смердила потом и грязью и давила Глеба со всех сторон. Одеты все были по-разному: одни – в черкесках, другие – в рваных рубахах, третьи – в каких-то странных халатах… Кое-где виднелись и турецкие фески.
– Сия знамня – красная… Хай она тряпка, но твой взгляд, товарищ, привычный до красного воздуха… Ты гляди, хлопче, сердцем… Говорю открытой душой, товарищ: это наша доля, наша кровь – сия знамня… Я – казак, пластун… и это – все пластуны… Кубани и Дона – вояки… Но все – одной страдной дороги… Разве ж не так, хлопцы? Не так я говорю, друзья мои?..
И толпа потряслась одним вздохом:
– Ппррально, козаче… так точно!..
Казак скомкал красную тряпку и опять раскинул ее перед Глебом. И на солнце она коробилась комками и корками. Глеб взял полотно и пощупал кровавые пятна.
– Подожди, брат… Вот чертовщина!.. Ведь это – рубашка!
С убитого, что ли? Почему она заляпана кровью?
– Ну да ж… казачья кровь… И вот с кровью своею идем до дому…
Горячо переливались глаза у казака. Почему он от этого казался рыжим?
– В Галлиполи сказали: довольно, хлопцы!.. до дому! А он был головной, казак Губатый… Изловили его и нас… И барантой погнали до бойни… Пороли шомполами… И меня и их… Нас до мяса, а его, Губатого – до костей… Он загнил, а мы очухли… Тут сказал Губатый: «Снимай с меня сорочку!..» Сняли. «Рви до полотна… Это, каже, ваша знамня до крови, хлопцы… То моя и ваша кровь… Я подыхаю… Берите знамня моей крови… То будет ваша знамня, то будет путь до воли, до большевицкого брата…» Так сказал казак Губатый, наш батько. И сия знамня – нам до смерти… Я хоронил ее на груди, хоронил от подлых глаз…
Глеб снял шлем с головы и без шлема стал таким же, как все.
– Замечательный флаг, верно… Это – кровь дорогая… Вы еще не забыли те чертовы дни? На всю жизнь останутся в памяти… Как рубцы от ран… Мы лупили Деникина и Врангеля… Какое у нас знамя? Такое же… политое кровью… А только вот… глядите, какой заводище… исполин!.. Он – еще холодный… Двинули с мертвого места, а он – еще слепой… Кто его зажжет своей кровью?.. Только мы – люди труда… И нас невозможно победить…
– Ну да ж… Мы все – до труда… Этим заморским, чужим и нашим чекалкам кровь трудовая – отрава!..
4. Девушка у борта
Девушка стояла у борта и смотрела на город. Сзади она казалась подростком, с черными волосами, горящими глянцем.
Сергей вспомнил, будто видел ее в толпе. По глазам догадался, что это была она.
И когда опять увидел ее на борту, подошел к ней, молчаливый, и вместе с нею смотрел на город. Ничего: в молчании бывают незабываемые минуты внутреннего общения.
Маковое поле пестрело на набережной… Когда ветер ползает по макам, не выносят ветра маки. Играет кошкой ветер с лепестками – боятся лепестки щекотки. Отрываются они без воли и, умирая, смеются вместе с ветром. Блекнет и пустеет набережная. Люди насмотрелись и расходятся по домам. Город и горы дышат каменным жаром. Улицы, пепельно-голубые, в волнах прозрачной зелени, воздушно взлетают в горы трубами завода. Животной жизнью дышит зеленая морская зыбь. Льются в море расплавленные дома. И горы, и город, и море дрожат в знойном опале и дыме. Чувствует ли это девушка у борта?
Это чувствовал Сергей и спрашивал девушку взглядом. Где он видел эту девушку раньше? Нигде. А может быть, видел во сне.
Она взглянула на него и улыбнулась. Потом сказала будто не ему, а себе:
– Вот ждала я… Ехала и ждала… И вот теперь… все это переживала… Как вы умеете мучить!.. Мучить и потрясать радостью… Именно; и то и другое одновременно… Вы – страшные люди, коммунисты…
Сергей ответил, не глядя на нее:
– Зачем же? Это – проще и глубже: мы люди беспощадного действия, и наши мысли и чувства – это то, что называется необходимостью и правдой истории. Мы слишком простые и искренние люди и – только. За это вы нас и ненавидите.
– О нет… Мне кажется, тут – и зверь и величие творчества… Почему?.. Среди вас так много высоких подвижников, но много страшных людей, которые уже не чувствуют проклятия крови…
– Пусть так. Но мы идем в века. О нас забудут как о страшных людях, но будут знать и помнить как творцов и героев.
Помолчали. Девушка смотрела на волны. Потом сказала тихо;
– Я слишком много страдала… Я научилась прощать вплоть до оправдания…
– Мы тоже прощаем. Вы испытали это на себе… Как боремся, так и прощаем – беспощадно.
Смятение, страх, восторг волновались в глубине ее глаз. Она протянула руку Сергею. Рука была маленькая и дрожала.
– Помогите мне понять и полюбить вас. Вы не откажете мне в переписке с вами? Вы не откажете?
Сергей отодвинулся от нее отчужденно и холодно.
– Я ничем не могу помочь вам: поможет вам только упорная работа. Надо переключать себя на новые токи и добиться того, чтобы стать в новые отношения к миру. Вот сойдете на берег и, может быть, родитесь заново…
Она прижалась к перилам, убитая его словами.
– Ах, родиться во второй раз так же страшно, как и умереть…
Он ничего не ответил ей, отвернулся и пошел навстречу толпе.
5. Корабль его величества в плену
Поля шла впереди толпы. За ней гурьбой – матросы, за матросами – орава казаков и солдат.
Душно. Палуба полыхает жаром и гарью. От солнца она готова вспыхнуть огнем и дымом. Жидкий и Глеб взлетали над толпой и падали в густые пучки растопыренных рук.
Англичанин в позументе строго говорил что-то Чибису. Трубка прыгала у него в руке, а Чибис стоял перед ним и бесстрастно смотрел на море.
…Большевики – хозяева на корабле его величества. Это стадо бродяг, изъеденное вшами, голодом, – грозная сила, которая может в одно мгновение взорвать корабль и проглотить его железный порядок…
Поля вскочила на ящик и сдернула с головы алую шлычку. Ее волосы рассыпались золотом. Она взмахнула руками, как крыльями.
– Да здравствует всемирная пролетарская революция!..
– Урра!.. рра!..
Молоденький офицерик кричал, надрывался и хлопал в ладоши.
Капитан дрожал в ознобе и хрипел потухшей трубкой. Чибис махнул картузом и зашагал к парапету.
– Товарищи, к трапу!..
Толпа сразу умолкла, повяла в тревожном вопросе. Только красная тряпка с темными корками крови вспыхивала над головами. Девушка смотрела на Сергея сквозь улыбку и слезы. А Сергей с грустной радостью помахал ей рукой.
В утробе парохода грохотало и лязгало железо, а палуба пылала пожаром.
XV. НАКИПЬ
1. Будни
Все лето не было дождей, и небо над заливом было ржавое, а море за молами мрело блистающими миражами. В этих миражах таяли парусники, фелюги и дальние песчаные отмели. У берегов море было зеленое и прозрачное – в зыби, в нефтяном перламутре, в цветах медуз, в водорослях. Плыли на город тихие бризы в запахах моллюсков и сероводорода. И уже не было горизонта: и море и небо плавились в один воздушный океан. А горы дымились жаром и в ущельях жирно клубились зелеными отеками лесов. Склоны и ребра мерцали в сиреневой мгле и в море уже не отражались: целые дни у берегов по всему размаху полукружия, барахтались, кувыркались в воде густым засевом люди и ползали по массивам каботажей, по скалам и прибрежной россыпи гальки и раковин.
Город нестерпимо пылал камнями и железом, мостовыми и пылью лошадей. Люди задыхались от духоты и слепли от блеска тротуаров, стен и горячего воздуха. А на бульварах, в тени, сохло во рту, обжигал лицо суховей, и листья акаций пахли горячей прелью. Улицы были пустынны и дрожали зеркальной далью; казалось, что люди бежали из этого адова пекла и жизнь остановилась в своих делах и безделье. И только кое-где медленно шагали полуголые, обожженные тени с портфелями и изнуренно боролись с тяжестью собственных ног.
Магазины нарядно играли витринами. Кафе рокотали из зияющих дверей глухим многоголосьем, цоканьем игральных костей, призрачным пением скрипок и вздохами рояля.
Впервые в эти дни в столовой нарпита в Доме Советов запахло мясным борщом, помидорной подливкой и зеленью, Но застарелый запах шрапнели еще нудно и тошнотно ползал по столам, по стенам, по посуде и отравлял аромат мяса и жареного картофеля с луком.
В час обеда в столовой Дома Советов встречались все ответработники города. И в обеденных испарениях комната шумела разговорами, звоном тарелок и ножей. Раскрытые окна горели уличным солнцем, а воздух внутри угарно синел пылью и табачным дымом.
Бадьин обедал всегда за одним столом со Шраммом и завздравотделом, тучным доктором Суксиным (за глаза его обидно звали – Сукинсын), всегда молчаливым, всегда робким и испуганным, всегда потным, глухим и рассеянным. Обрюзглый, небритый, с конской щетиной на черепе, он растерянно смотрел в глаза Бадьину и никогда не понимал, что говорил предисполком, что говорили собеседники, всем услужливо поддакивал, не горлом, а чревом:
– Ддо-о… До-до-о…
И тяжело ему было говорить потому, что язык у него был непомерно велик: не умещался во рту и при разговоре выползал, как слизняк.
Часто садился вместе с ними продкомиссар Хапко, похожий на деревенского кулачка – выпуклый, по-воробьиному прыткий и пристальный. Он ел долго – дольше всех: некогда было – все смотрел по сторонам, строго и подозрительно. Он следил за всеми, кто как ест, часто вскакивал из-за стола и совал нос в кухню, в посудную, к соседям, которые пообедали неряшливо, к советским барышням, которые перекидывались с кавалерами крошками хлеба.
Голос его был с трещинкой, и он визжал, как нож на точиле.
В кухне:
– А ну, вира!.. Почему малые порции? Воруете, сволочи… Я вас живо скручу в бечеву… Майна!.. Завтра же потребую ревизии эркаи…
В зале, у столов:
– Майна, товарищи!.. По-вашему, продком – для того, чтобы вы задарма по столу и по полу хлеб кидали вразброс?.. А ну, барышнешки, шасть! Здесь – не шантан, и нема отдельных кабинетов…
И в столовой, как он только появлялся, вспыхивали ссоры и крикливый базарный скандал.
За ужином их не было в зале: собирались они в комнате Шрамма (а комната Шрамма была в коврах, шкурах и мягкой мебели). Иногда они засиживались до рассвета, а что они делали в комнате Шрамма – никто не знал, только по утрам уборщицы Дома Советов видели бутылки под столом, выметали шкурки от колбас и коробки от консервов, и утренний воздух комнаты смердил окурками и дрожжами.
И вот однажды несколько вечеров подряд стал дежурить у дверей комнаты Шрамма человек кавказского облика, с выпученными красными белками и крючковатым носом. Это был Цхеладзе. Когда-то он храбро партизанил и его отряд первым с боями ворвался в город, А теперь Цхеладзе затерялся в штатах продкома. Босой, в зашарпанной гимнастерке времен партизанства, он терпеливо и молча стоял у двери и по целым часам слушал спрятанные внутри голоса. Глубоко за стеной раздавались шаги; Цхеладзе поворачивал горбатые лопатки к двери и отходил в сторону.
А когда отворялась дверь и кто-нибудь из четверых выходил в уборную с размякшими глазами, Цхеладзе засматривал в распах двери, в нутро комнаты, и ловил голодными белками тайну уютного Шраммова гнезда. Его не замечали, – проходили мимо и не догадывались, почему из вечера в вечер стоит здесь этот грузин. Разве мало людей в коридоре Дома Советов? Разве Цхеладзе чем-нибудь отличается от других обычных людей, которые толкутся в Доме Советов?
А открыл и поймал его около двери продкомиссар Хапко.
Цхеладзе не успел отойти (у Хапко – воробьиная походка) и носом к носу столкнулся с Хапко.
– Майна?.. Ты чего здесь, чертова морда? Шпионишь?..
Цхеладзе забунтовал, и белки его вспыхнули ненавистью.
– Какой-такой майна? Ты шьто дэлаишь?.. Шьто за полытыка строишь?.. Скажи, пожжалста…
Хапко вцепился в его гимнастерку и размахнулся кулаком, Цхеладзе запутался в собственных штанах, крутым поворотом шарахнулся вбок и ударился головой о стену.
– Вира!.. Это тебе – не царский режим, сволочь поганая!.. Я, брат, тебя за эти проделки завтра же из партии вышвырну…
Пришитый к стене, с растопыренными руками, оглушенный, Цхеладзе со злой растерянностью смотрел на Хапко.
Из комнаты вышел Бадьин.
– В чем дело?
– А шпионит, кинтошка… Для того тебе, чертова морда, существует Советская власть, чтобы ты разводил тут сыск на советских ответственных работников? Бери у него, предисполком, партбилет, и – вира!..
Бадьин в упор смотрел на Цхеладзе ночными глазами.
– Я тебя достаточно знаю, Цхеладзе. Хапко лжет. Ну, была пьянка. Он выпил спирту и спьяну сдурел.
Хапко, пораженный, пискнул, захлебнулся и шлепнул себя по черепу ладонью.
– Майна!.. Предисполком!.. Да ты что – спятил?
– Говори, Цхеладзе. Я заранее знаю, что ты скажешь. Говори прямо – честно и твердо.
У Цхеладзе задрожали губы и лицо вспотело от натуги и страдания.
– Да, я хадыл… хадыл и слушал, да!.. Хадыл, слэдыл как ты рабочий полытыка строишь… Шьто дэлаишь?.. Зачем сволочь разводышь?.. Как ты рабочего чалавэка чюишь?.. Ты шьто знаишь?.. Голод знаишь?.. Кровь знаишь?.. Разруху знаишь?.. Почему пазор нэймеишь?.. Эх товарищь!..
Бадьин стоял перед Цхеладзе и слушал его внимательно и строго. Хапко смеялся пьяно, со свистом. Бадьин положил руку на плечо Цхеладзе.
– Товарищ Цхеладзе, иди домой. Завтра ты получишь командировку в дом отдыха. Тебе надо немного подбодриться. Ты видишь: я не делаю секрета из своих поступков, и тебе нет надобности устраивать наблюдение за товарищами. На этот счет у нас дело поставлено превосходно, и кустарничать нечего. Иди! Видишь, я не скрываю от тебя: согрешили.
Он отвернулся и пошел от него в комнату Шрамма. А Хапко еще раз по-хозяйски строго оглядел Цхеладзе с ног до головы и, в подражание Бадьину, ткнул руки в карман тужурки, – от этого стал еще короче и круглее.
– Ничего, брат, я тебя скоро возьму на абордаж…
Разбитый и сутулый, Цхеладзе пошел по коридору неустойчивой поступью, как больной, шаркая плечами по штукатурке.
Около двери Жидкого он остановился. Не заметил, сам ли отворил дверь или она была открыта, почувствовал только, как чья-то рука подхватила его под мышку и втащила в комнату. Он остановился у порога и увидел, как лампочка над столом погасла за мутной тенью. Эта тень молча прошла мимо него, и лампочка опять вспыхнула и осветила грязную пустоту маленького гостиничного номера в пятнах сырости и плесени.
– Ну, иди посиди немножко, Цхеладзе. Расскажи, что там такое случилось.
Жидкий опять взял его под руку и провел к столу, усадил на табуретку, а сам не сел – стал перед ним, немного изумленный, с бледными ноздрями и вздрагивающими бровями от скрытой усмешки. Цхеладзе взглянул на него с мольбой и злобой я зрачках. Он в бешенстве ударил кулаком по коленке, встал, пристально, сквозь слезы, опять взглянул на Жидкого и опять сел.
– Товарищ Жидкий!.. Стрэлят нада… совсэм стрэлят, товарищ Жидкий… Минэ стрэлят, тэбэ стрэлят… Скажи минэ, какой абарот жизни?.. Скажи минэ, как надо дэлат рабочий дэла?.. Я кровь лыл, дэсят ран был… А гдэ моя кровь? Гдэ голод? Гдэ разруха? Гдэ партыя, товарищ Жидкий?.. Нэ могу тэрпэт такой граз и подлыст… нэ могу тэрпэт…
Жидкий молча прошелся мимо Цхеладзе, встревоженный, с похудевшим лицом и утомленными глазами. Раз за разом он вскидывал руку и ерошил волосы. Он подошел к Цхеладзе и положил ему руку на плечо: хотел душевно, без слов, успокоить его, но ласки своей выразить не мог, и от этой своей непривычной нежности смущенно и стыдно засмеялся.
– Чудак ты, Цхеладзе!.. Чего ты ревешь из-за пустяков? Ну и черт с ними!.. Делай свое дело и знай, что ты для республики дороже, чем все они вместе взятые. Плюнь на них, если ты не можешь взять их сам за грудки, или бей их по линии партии, не щадя сил…
Цхеладзе опять с отчаянием и мольбой посмотрел на Жидкого, отмахнулся и уронил голову на руки.
Жидкий заходил по комнате и уже не смотрел на Цхеладзе. Думал и грыз ногти то на одной, то на другой руке.
– Тут – иное, Цхеладзе: это – не твое. Твое – это слишком мелко… Тут – страшный водоворот. Надвигается еще более ужасная страда, чем гражданская война, разруха, голод, блокада… Перед нами – враг скрытый, который бьет не винтовкой, а всеми прелестями и соблазнами капиталистического торгашества. В наших руках – вся система народного хозяйства. Это – много. Но выползает из утробы обыватель. Он начинает жиреть и перевоплощаться в разные формы. Он уже свивает себе гнездо и в наших рядах и надежно баррикадируется революционной фразой и всякими красными атрибутами большевистской доблести. Базар, кафе, витрины, сладкий кусок, уют, алкоголь… Люди после боевой обстановки срываются с цепи… Тут может быть и паника, и надрыв, и бунт… И не от усталости – нет; от здорового революционного протеста, от слишком развитого классового инстинкта, от боевой романтики. И тут как раз старые методы борьбы – уже на оружие. Враг – подлый, хитрый и неуловимый. Нужно выковать новые средства для новой стратегии. Тут простым возмущением и бунтом не возьмешь: это уже реакция и истерика. Тут надо перешерстить себя до нутра, перекалить, перековать в себе большевика для длительного осадного положения. Романтика бурных фронтов умерла. Теперь не нужно романтики: теперь нужны только спокойные, холодные, упрямые люди, с крепкими зубами, с бычьими мускулами и здоровыми нервами. Надо быть большевиком до конца, Цхеладзе. Успокойся, товарищ, и давай вместе подумаем над многими вопросами, которые требуют большой мозговой работы…
Цхеладзе напряженно слушал, и низкий лоб его морщился толстыми складками под наползающими вихрами. И силился осмыслить слова Жидкого, перемолоть их.
Он яростно рванул себя за мокрые вихры и закрутил головой.
– Н-ны-как нэ панымаю… Ты шьто трэбуху разводышь?.. У минэ душя простой и слава прастой… Скажи: зачем голову морочишь?.. Как ты минэ отвечаишь – страдал я, да? был зэлоный партизан, да? белогвардейцев бил, да? слово свое кровь свой рабочий имэю, да? А гдэ мая кровь, а?.. Сабаки скушали… Скажешь нэт, да? Совсэм чалавэк падлец пришел… Панымайшь?.. Ничего нэт… Шябашь!..
Он встал и быстро вышел из комнаты.
Жидкий долго прислушивался к шагам Цхеладзе и опять заходил по комнате, не переставая грызть ногти то на одной, то на другой руке.
…Не мог изжить того, что было. А было такое по внешнему ходу событий, что бывало и раньше. И в прошлом налетали товарищи из краевого бюро ЦК, и в прошлом была суровая критика работы окружного комитета. Это – естественно и необходимо. Неизменно, как раньше – сосредоточенное молчание и почтительная настороженность ответработников к холодному и официальному товарищу из краевого центра, и так же неизменно бездушно начинался ритуал заседания.
– Дорогие товарищи!..
Но то, что совершилось недавно под шаблонной формой делового приличия, было так неожиданно и больно!..
Пресловутое дело об ущемлении, О нем говорилось меньше всего… Каждое заседание в присутствии белобрысого интеллигента из краевого бюро было взрывами склоки между ним, Жидким (тут и Лухава), и Бадьиным. Уничтожающая критика белобрысым товарищем работы окружкома… Краевая КК… Намеки о переводе на низовую работу…
Простая тут склока или борьба разных сил? Товарищ из краевого бюро ЦК назвал это склокой, и все называют склокой. Так просто! И все по своим углам следят за исходом этой борьбы. Сплетничают. Сами разделяются на враждебные лагери…
Уйти из этой борьбы побежденным, когда знаешь, что правда за тобою, – это слишком тяжело; это нельзя допустить, потому что это – конец. Раз сорвался – будешь раздавлен. Борьба – до конца, неустанная, настойчивая, пристальная, где нужно пользоваться всяким оружием, где нужно использовать все промахи я слабые стороны противника. Бадьин бьет умело: он в совершенстве пользуется бюрократическим аппаратом, административным, опытом и собственным нюхом. Его надо ловить с другой стороны. Не всегда можно быть сильным, опираясь на живые массы. Массы – палка о двух концах: можно быть и вождем масс, а можно превратиться в жертву, в раба и демагога. Он, Жидкий, – близок массам, а Бадьин – над массами, оторван от масс. Но товарищ из краевого бюро ЦК все-таки ставил Жидкому в пример Бадьина. Этих слов не забыть никогда:
– Вы – еще сравнительно молодой член партии: у вас нет необходимой крепкой выдержки, нет отчетливого понимания момента, нет продуманного подхода к делу, и потому вы срываетесь на головотяпство. Товарищ Бадьин прошел огромную школу партийной и советской работы, и вы многому могли бы у него поучиться. Почему вы не сумели контактировать своих действий я дать правильный анализ объективной обстановки, а форсировали события, которые должны были принять другое направление и иные формы? Все это я говорю потому, что бюро ЦК все-таки ценит вас как способного работника и знает вашу преданность партии…
Все-таки… Этот белобрысый интеллигент взял на себя слишком ответственную роль, чтобы от имени партии быть его ментором. Все эти залетные орлы не так страшны и не так значительны, как они кажутся на местах.
Ясно одно: романтики нет… романтика умерла – она в прошлом. Торжественное революционное действо отошло в историю, и потрясающие гимны замолкли. Не действо, а – действие. Надо переключить себя на иные точки, чтобы уметь всякий факт сделать послушным и верным орудием в повседневной борьбе.
Он, Жидкий, знал, что делалось в комнате Шрамма, знал, почему комната Шрамма в коврах и мягкой мебели, знал, что Шрамм не видел мошенничества в райлесе, – знал это Жидкий, но не бил тревоги, чтобы не вносить дезорганизации в партийную работу, Он выжидал удобного случая, чтобы нанести быстрый и меткий удар. Романтики – нет; романтика – это вчера. А сегодня – холодная расчетливость.
Почему бы сегодня не разворошить всю грязь обывательских будней, которые скрывались за дверью комнаты Шрамма? Почему бы не раскопать всех ордеров на колбасу, окорока, консервы и на спирт из здравотдела?.. Почему бы не схватить за горло Шрамма, как врага?.. А с ним…
Он вышел в коридор, кусая ногти, и побрел в ночную глубину, где мутным отблеском на стене молчала открытая комната Чибиса.