Текст книги "Пережитое"
Автор книги: Евгения Гутнова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)
Началу собрания предшествовали драматические события. Узнав о намеченной проработке за два часа до ее начала, свалился с инфарктом и попал в больницу академик Исаак Израилевич Минц. М.Т.Белявский, бледный, с дрожащими губами, открыл это собрание. Я присутствовала в зале по необходимости и обязанности. Зрелище оказалось весьма поучительным. Главные обвинения предъявлялись И.И.Минцу, Е.Н.Городецкому (долгое время работавшему в аппарате ЦК), нескольким преподавателям с кафедр истории СССР и нового времени (Застенкер) и нашим, уже названным медиевистам. Поразило меня на всю жизнь, что известный ученый и по моим всегдашним представлениям порядочный человек Андрей Самсонович Ерусалимский, сам еврей по национальности, привел на это собрание свою шестнадцатилетнюю дочь-школьницу, очаровательное создание с копной золотисто-рыжих волос и бледным, тонким личиком, и усадил ее в зале в первых рядах. Зачем он это делал? В назидание ребенку, как надо сохранять бдительность или чтобы доказать свою лояльность? Так или иначе – это выглядело отвратительно, как какое-то извращение, способное разложить молодую, несчастную душу.
Затем начались громогласные обвинения и покаяния при довольно безгласном зале. Лишь отдельные участники выступали с обличением. Запомнилось мне ответное выступление А.И.Неусыхина. Маленький, сгорбленный, в очках, стоял он на кафедре, с которой так много раз читал свои прекрасные лекции, растерянный и недоумевающий, в чем же он виноват. Он не каялся, он только говорил, что всегда честно выполнял свой долг учителя, ученого, патриота (и это была святая правда), что он не понимает, в чем он провинился. Зал слушал его также молча. Однако нашелся один его ученик – аспирант В.В.Дорошенко, выступивший с истерическими обвинениями своего учителя. «Мы вам верили, а вы нас обманули!» – истошно кричал он.
Единственным резким диссонансом прозвучало выступление Е.Н.Городецкого, одного из главных обвиняемых. Он не просто защищался, но с блеском, остроумием, убедительно доказывал вздорность всех предъявляемых ему обвинений, то и дело сам переходил от обороны к нападению, в частности на А.Л.Сидорова, указывая на его собственные ошибки в трактовке советской истории. Речь его была блистательной и убедительной, сыграла существенную роль в том, что он пострадал менее многих других. И хотя он ушел из ЦК, но быстро стяжал себе авторитет на новом, научном поприще. Его поведение тогда возрождало уважение к человеку.
Оргвыводы по результатам кампании оказались относительно мягкими: Минц ушел со всех своих многочисленных постов, оставаясь, однако, академиком. Городецкий, как я уже сказала, был изгнан из аппарата ЦК, но перешел в Институт истории. С кафедры истории средних веков вынуждены были уйти В.М.Лавровский, А.И.Неусыхин, Ф.А.Коган-Бернштейн. (Впоследствии, правда, первых двух взяли в институт на полную ставку, Неусыхина довольно быстро вернули на полставки в университет, а Ф.А.Коган-Бернштейн устроилась в Историко-архивный институт.)
Другие «космополиты» пострадали больше. Известный ленинградский историк О.Л.Вайнштейн, заведующий кафедрой медиевистики ЛГУ, вынужден был на несколько лет уехать в Ташкент. Профессор И.М.Разгон из нашего университета уехал в Томск, где и закончил свои дни. Тогда мы не знали этого, но теперь известно, что многие жертвы космополитной кампании, так же как и многие ранее репрессированные, были вновь арестованы и отправлены в лагеря, что поднялась новая волна репрессий, довольно массовых, но производившихся не столь открыто, как в 1937—38 годах. Арестовали и снова выслали в далекую Сибирь на неопределенный срок моего товарища Рувима Курса.
Для кафедры космополитная кампания оказалась переломной. Е.А.Косминский, мучительно перенесший то страшное собрание, где он присутствовал и пытался безуспешно защитить своих сотрудников, отказался от заведования кафедрой. После травли 1946 и 1947 годов он пережил тяжелый инфаркт. События 1949 года убедили его в невозможности в таких условиях руководить коллективом, который он не был способен защитить. Он стал часто болеть и в силу своей мнительности, а также усилиями оберегавшей его покой жены как-то замкнулся в себе.
Мне кажется, что все эти тяжелые обстоятельства омрачили последние десять лет его жизни и в какой-то мере помешали ему создать новые, замышлявшиеся им труды по истории Англии. И ни командировка в Англию в 1956 году, ни редактирование предназначавшегося для Англии журнала «News», к которому уже после смерти Сталина привлек его Маленков, не вернули ему былой научной активности. Впрочем, в эти годы он написал еще много ярких, глубоких и провидческих статей, предвосхитивших во многом дальнейшее развитие изучения истории средневековой Англии не только в СССР, но и в самой этой стране.
С 1949 года кафедрой заведовать стал С.Д.Сказкин, вскоре избранный академиком. Ввиду его большой загруженности во многих учреждениях, он просил меня быть его постоянным заместителем. Я согласилась, конечно, и с 1949 по 1969 годы фактически руководила работой кафедры под высочайшим надзором своего любимого и глубокоуважаемого шефа. В эти годы моя жизнь оказалась особенно прочно связанной с факультетом.
К осени проработочная волна, как всегда, немного спала. Однако последствия ее живо ощущались в течение последующих четырех лет: государственный антисемитизм, хотя и прикрытый неоднократными давними высказываниями Сталина о вредности этого явления, пускал все более глубокие корни в жизни общества. Евреев перестали брать на работу (тех, кто уже работал, не трогали), фактически для них был ограничен прием в вузы. Знаменитый «пятый пункт» сделался теперь едва ли не главным в анкете, наряду с вопросом о том, находился ли человек на оккупированной территории или в плену. Угнетало ощущение скрытой угрозы, собственной неполноценности, и ему трудно было сопротивляться. Наряду с этим исподволь снова начались аресты. Стали арестовывать, хотя и не в столь массовом порядке, как в 1937—38 годах, людей, уже привлекавшихся к ответственности и затем освобожденных, тех, кто имел связи с заграницей (особенно евреев), противников Лысенко и многих других. Летом 1949 года арестовали дядю Володю, ранее выпущенного и жившего в это время у своей новой (не знаю, какой по счету) жены и взрослой дочери Наташи – почти ровесницы Димы. К этим неприятным событиям прибавлялся постоянный страх, что Эльбрус снова обратит на себя внимание органов, как ранее подвергавшийся аресту. Стало опять тревожно, хотя надо было быть веселой и не показывать своей внутренней тревоги. Все молчали и неизвестно, что думали.
Одновременно шла нелепая кампания против «преклонения перед Западом». В науке она выражалась в залихватской зубодробительной критике всех научных открытий, делавшихся в это время на Западе. Помимо генетики, шельмованию подвергались еще и кибернетика, объявленная «лженаукой». Наши историки изощрялись в разоблачении буржуазных «фальсификаций» истории, в число которых зачислялись все новые концепции, научные открытия и т. п. Мы снова оказались скрытыми «железным занавесом» от всего мира. На житейском уровне борьба с «иностранщиной» проявлялась в совсем нелепых действиях: французские булки стали называться «городскими», турецкие хлебцы «московскими» и т. п. Всерьез в газетах обсуждались проекты замены давно утвердившихся в русском языке иностранных слов вновь изобретенными русскими словами. Все это напоминало упражнения славянофилов прошлого века и было еще более диким в середине XX века в стране, называвшейся социалистической. Велась кампания и за утверждение приоритета русских ученых, философов, писателей во всех научных и художественных открытиях. Изобретателем паровой машины назывался Ползунов, изобретателем электрической лампочки – Яблочков (а не Эдисон), радиосвязи – Попов (а не Маркони). Прародителем авиации почитался теперь некий русский холоп, прыгнувший в XVI веке на крыльях с колокольни Ивана Великого. Все это в сжатой форме выражалось в сложившейся тогда поговорке «Россия – родина слонов». Казалось, что все играли в какую-то нелепую игру, которая была, однако, далеко не безвредной. Печать этого нелепого русофильства ложилась мрачной тенью на все области нашей жизни, на развитие нашей науки. Опять, как в 1937—38 годах, во все инстанции полетели анонимки. В них раскрывались псевдонимы, заменявшие еврейские фамилии, обвинялись в попустительстве и покровительстве евреям русские, занимавшие видные посты.
Н.А.Сидорова сделалась постоянным объектом подобных анонимок: ее враги (а у нее их всегда было много), ссылаясь на то, что ее муж – еврей, обвинили ее в покровительстве евреям на работе. Будучи глубоко порядочным человеком, она старалась держать себя и в этих условиях достойно. Вскоре после космополитных проработок она взяла в штат своего сектора ошельмованного Неусыхина, изгнанного из университета, устроила в институт, несмотря на сопротивление дирекции, Ю.Л.Бессмертного, защищала от жестоких и несправедливых нападок А.М.Некрича, спасала его от исключения из партии, за что ей приходилось платить, постоянно отбиваясь от анонимок. Все это было отвратительно, как блистательно показал в своем рассказе «Охота», написанном еще в шестидесятые годы, В.Тендряков.
Конечно, подобные извращения находили частичное объяснение в международном положении страны. Шла «холодная война» между нами и бывшими союзниками. Конечно, формально начали ее не мы, а они. Ее впервые провозгласил У.Черчилль в своей знаменитой речи в Фултоне в 1946 году. Однако фактически она была инспирирована нами, нашими непомерными аппетитами и захватами в Европе, поставившими под наш протекторат всю Центральную и Юго-Восточную Европу, нашими успехами в Китае. Мы вызывали невероятный страх в капиталистическом мире, страх перед возможностью перенесения туда нашего жестокого режима. «Холодная война» еще более обострилась, когда в 1949 году западные державы утратили монополию на атомную бомбу. Все эти осложнения вовне страны давали Сталину и его окружению повод опасаться всех и вся с Запада, подозревать внутри страны каждого, кто имел связи с иностранцами, в частности евреев, в диверсионной и шпионской деятельности. Однако подобные, имеющие объективную основу опасения усугублялись личной подозрительностью Сталина, которую использовали для подогревания в стране низменных страстей такие люди, как Берия.
Тем более удивительной на этом печальном фоне стала довольно бурная дискуссия, потрясавшая в течение нескольких месяцев советскую историографию средних веков в 1949–1951 годах, казалось бы в совсем не подходящее для этого время. Поводом к ней послужила серия статей Б.Ф.Поршнева, появившаяся в нескольких номерах исторической серии «Известий АН СССР» в 1949–1950 годах[28]28
См.: Поршнев Б. Ф. Современный этап марксистско-ленинского учения о роли масс в буржуазных революциях // Известия АН СССР. – Сер. «История, филология». – 1948. Т. V. – № 6; Он же. История средних веков и указание тов. Сталина об «основной черте феодального общества» // Там же. – Т. VI. – № 6; Он же. Форма и пути крестьянской борьбы против феодальной эксплуатации // Там же. – 1950. – Т. VII. – № 3; Он же. Сущность феодального государства. // Там же. – № 5 (прим. Е. В. Гутновой).
[Закрыть]. Этот безусловно талантливый, но чрезмерно амбициозный ученый претендовал на то, что он один среди наших медиевистов являлся подлинным марксистом, тогда как все его коллеги – Косминский, Сказкин, Сидоров, Семенов и многие другие – скрытые «экономические материалисты» или «экономические детерминисты», «сторонники меньшевистских взглядов на историю» или даже «буржуазные объективисты». Развивая линию, намеченную критикой второго выпуска «Средних веков», монографии Е.А.Косминского и продолженную в ходе «космополитной кампании», Б.Ф.Поршнев на этот раз выдвинул свою контрконцепцию, по его мнению, истинно марксистскую.
Смысл ее заключался в том, что главным двигателем человеческой истории в экономике, социальной сфере, в развитии государства и идеологии является классовая борьба. Она и определяет все сдвиги, происходившие в основных сферах человеческой истории, развитии производственных отношений, производительных сил, идеологии, государственной и идейной жизни общества. Возводя в абсолют идею Маркса и Энгельса о важной роли классовой борьбы, Поршнев крайне упрощал, вульгаризировал эту идею, переворачивая ее как бы с ног на голову и тем самым сводя на нет саму основу марксистской исторической науки – ее монизм – понимание развития производительных сил и производственных отношений как главного двигателя истории, подменяя его классовой борьбой. И хотя в статьях Б.Ф.Поршнева был поставлен ряд интересных проблем и сделаны отдельные любопытные наблюдения, в целом такая трактовка не только крайне примитивизировала марксистскую историческую теорию, но непомерно расширяла в ней место классовой борьбы, усиливала тем самым присущую такому пониманию истории односторонность и исключала из рассмотрения историков все иные сферы исторического процесса, отрывая его от материальной основы.
В тот момент такая интерпретация истории представляла особенную опасность еще и потому, что в стране сознательно пропагандировалась сталинская идея об усилении классовой борьбы по мере нарастания успехов социализма. Этому постулату предстояло быть идеологическим обоснованием новых репрессий в духе 1937 года. Не случайно одна из программных статей Б.Ф.Поршнева так и называлась «История средних веков и указание тов. Сталина об „основной черте феодального общества“» (имелась в виду классовая борьба). В таких условиях историкам было очень трудно выступать против трактовок Поршнева. Тем не менее наши медиевисты отважились на это, поскольку согласиться с этой концепцией означало, по сути дела, вообще отказаться от серьезных научных исследований, вернуться от изучения общегражданской истории к изучению истории классовой борьбы, как это уже практиковалось в двадцатые годы.
По инициативе аспирантской молодежи в начале 1950 года началась дискуссия по статьям Поршнева, сначала на кафедре средних веков МГУ, а затем в Институте истории. Участвовали в ней только медиевисты – историки других специальностей предпочли отмежеваться. Было проведено несколько весьма широких собраний, на которых выступали сторонники и противники Поршнева. Дискуссия, по обычаям того времени, велась на довольно схоластическом уровне – с помощью цитат «классиков марксизма-ленинизма» (включая и Сталина). Тон в этом задали статьи Поршнева, строившиеся не столько на конкретном материале, сколько на тех же цитатах и абстрактных рассуждениях.
Подобные собрания происходили при большом стечении народа и довольно бурно. В ходе них Поршнев и его единомышленники остались в меньшинстве. Большинство во главе с Е.А.Косминским, С.Д.Сказкиным и Н.А.Сидоровой высказались против концепции Поршнева. Отдельные ученые заняли среднюю позицию. В целом, однако, победили более умеренные марксисты, правильнее, чем Поршнев, трактовавшие взгляды Маркса и Энгельса по этому вопросу. Однако, как требовали тогдашние каноны борьбы, «победу» умеренных надо было «закрепить». Нетерпимость – характерная черта менталитета советских людей того времени – предполагала полное «разоружение» Поршнева. С помощью отдела науки ЦК, не знаю, по чьему настоянию, Поршнева вынудили написать в журнал «Вопросы истории» покаянное письмо, поставившее точку в этом споре. Почему отдел науки встал на сторону противников Поршнева, мне неизвестно. Но с сегодняшней позиции можно только пожалеть о том, что были «сделаны в отношении этого ученого оргвыводы». Ситуация отразила стремление советских историков разных направлений к монополизму, к абсолютизации своих взглядов на историю, к недопущению разномыслия даже в рамках марксистского понимания истории. Думаю, что, если бы в этом споре победил Поршнев, он добился бы таких же покаяний от своих оппонентов[29]29
Отчеты об этой дискуссии см.: Вопросы истории. – 1951. – № 6; Известия АН СССР. – Сер. «История, филология». – 1951. – Т. VIII. – № 2. См. также: Косминский Е. А. О проблеме классовой борьбы в эпоху феодализма: по поводу статей Б. Ф. Поршнева // Известия АН СССР. – Сер. «История, филология». – 1951. – Т. VIII. – № 3 (прим. Е. В. Гутновой).
[Закрыть].
Современным читателям моей книги этот спор, наверное, покажется не стоящим особого внимания, так как в их глазах «все кошки серы» и все марксисты одинаково отстали. Однако в начале пятидесятых годов, в момент нового нагнетания подозрительности и всяческих проработок, то обстоятельство, что поршневская концепция получила твердый отпор, несмотря на цитатный характер аргументации обеих сторон и требования покаяний у более слабой «партии», было тогда отрадным явлением. Эта победа положила конец притязаниям «поршневистов» на господствующее положение в нашей медиевистике, навешиванию ярлыков «экономического материализма», «буржуазного объективизма» и т. п. на наиболее крупных в нашей области ученых. Вместе с тем она показала, что даже в тот напряженный и угрожающий момент большая группа историков не побоялась отстаивать позиции, которые, как они полагали, не могли быть одобрены свыше.
Тем временем жизнь шла своим чередом. В ней были и свои повседневные радости, и горести, что кажется мне теперь удивительным. В 1948 или 1949 году Женя и Николай получили от работы Николая роскошную по тем временам двухкомнатную квартиру. Здесь, в этом уютном, хорошо обставленном доме, мы провели немало веселых и счастливых минут и часов. После долгой жизни в тесноте, без своего угла Женя, Иза, Николай блаженствовали в своем новом жилище, устраивали частые вечера, собирали приятных людей, веселились и танцевали. И я с Эльбрусом и мамой сделались постоянными участниками этих сборищ, не боялись общаться с тамошней публикой, вести даже всякого рода неположенные разговоры. Вскоре после вселения Сергиевских в новую квартиру приехал к ним Ю.Н.Матов, репрессированный еще в 1928 году. Он давно уже освободился из лагеря и несколько лет жил в Актюбинске в ссылке. И вот, отмотав свой срок полностью, он вернулся, наконец, в Москву. На его судьбе было хорошо видно, как корежили жизнь даже уцелевших в страшном пожаре людей. Любящий муж и отец, некогда бывший опорой семьи, вернулся в нее через без малого пятнадцать лет усталым и эгоистичным стариком, привыкшим жить в одиночестве и для себя. Они с Изой отвыкли друг от друга, и им трудно давалось совместное житье. Особенно он раздражал ее именно тем, что не походил больше на того, кого она так безмерно уважала и любила, в ком привыкла видеть защитника и покровителя. Она не могла принять его таким, каким он стал, и последние годы их жизни прошли во взаимном глухом раздражении. Долголетние ожидания Изы, ее неизменная верность ему, отказ от предложений когда-то многочисленных поклонников – все это оказалось напрасным, ненужным ни для нее, ни для него. Очень грустная история! Женечка была к отцу нежна и терпима, поэтому их отношения оставались хорошими. Он всегда любил ее по-особому. Ждал с работы, старался помочь по хозяйству, много занимался воспитанием маленького Юры. К нам с мамой он тоже относился очень хорошо, с уважением и пониманием.
В конце 1950 года и у нас дома наметились некоторые перемены. Это время Сталин назначил для завершения расселения в новых квартирах тех, кто пострадал от бомбежек. Эльбрус, который был одним из них, никак не мог реализовать это свое право: его регулярно кормили обещаниями, но каждый раз что-то срывалось. Ближе к намеченному сроку Сталин затребовал по всем районам Москвы списки лиц, еще не получивших площади. По Краснопресненскому району оказалось только двое таких простофиль, в том числе Эльбрус. Сталин разгневался на районные власти и в трехдневный срок приказал погасить эту «задолженность». Эльбруса срочно вызвали в райисполком и вручили ему ордер на хорошую шестнадцатиметровую комнату в двухкомнатной, со всеми удобствами квартире на Сущевском валу – это было единственное благодеяние, полученное нами от «отца народов». Оставалось обменять наши теперь уже две комнаты на квартиру или хотя бы на две комнаты вместе. Но мама, которой к тому времени было около семидесяти лет, не хотела переезжать, несмотря на все неудобства, из нашей коммуналки, где прошла вся ее жизнь. В конце концов мы обменяли нашу новую жилплощадь на комнату в десять метров, бывшую когда-то Сережиной, а еще раньше нашей с мамой и папой и располагавшуюся напротив маминой, – с одной из наших соседок. Так мы с Эльбрусом обрели, наконец, отдельную комнату, маленькую, но уютную, солнечную, с двумя окнами, небольшим тамбуром, где разместились книжные полки. Трудно передать нашу радость. Я купила себе, наконец, большой письменный стол, кровать с сеткой, устроила туалетный столик с зеркалом, и мы с Эльбрусом прожили там пять счастливых лет, обретя, наконец, свое убежище. Такие скромные у нас тогда были требования!
У меня на работе все складывалось хорошо. Судьба хранила меня в жестоких переделках тех лет. Несмотря на то, что по своим анкетным данным я должна была «загреметь» если не в лагерь, то из Московского университета, – меня никто не трогал. Наоборот, меня все время тянули в партию, что создавало в моей жизни массу беспокойств. Вступать в партию мне совсем не хотелось, для чего имелось много оснований: прежде всего скепсис в отношении ее политической практики. Но кроме того, я боялась, что при вступлении мне надо будет рассказать все об отце, и тогда, как я думала, закончится и моя научная жизнь. Поэтому я всячески изворачивалась и в конце концов, чтобы от меня отвязались, сказала нашему парторгу, что муж у меня коммунист, а я должна заботиться о семье и эта забота вместе с моей большой нагрузкой на истфаке мне не по силам. Мое объяснение сочли «обывательским» и мещанским, не достойным сознательного члена партии, и на некоторое время от меня отстали. Зато я активно работала во всевозможных комиссиях в месткоме, слыла большой общественницей и становилась все более уважаемым на истфаке человеком.
Эльбрус продолжал работать над оформлением книг, но в начале пятидесятых годов, став членом МОСХа, был поставлен главным редактором газеты «Московский художник». Там он и встретил 1953 год.
Как и до войны, бесконечные проработки и репрессии перемежались пышными празднествами. В декабре (21) 1949 года под аккомпанемент угасавшей космополитной кампании торжественно было отмечено семидесятилетие Сталина. Оно превратилось во «всенародный праздник». Величальные речи звучали повсюду: на торжественных собраниях всех уровней, в лозунгах на улицах и в помещениях, в «потоке приветствий» – новой рубрике во всех газетах, публиковавших бесчисленные поздравления, шедшие в адрес «великою вождя». Был открыт специальный музей подарков Сталину, которые, как и «приветствия», поступали в течение всего 1950 года. Чего только ни писали о нашем «вожде»: и что он гениальный, и что он великий полководец – генералиссимус, (звание, которое он сам себе присвоил в эти годы), и что «корифей» всех наук и единственный продолжатель дела Ленина (последний выглядел перед ним чуть ли не пигмеем) и победитель в войне с фашизмом. Хвалители не знали удержу, но, видимо, подхлестывались свыше. Не знаю, были ли когда-нибудь такие славословия в честь какого-либо другого правителя – разве что египетских и вавилонских царей-деспотов или первого римского императора Августа. Время, казалось, остановилось. Оно воплотилось в Сталине, образ которого как бы нависал над всей нашей жизнью. Кроме славословий, в стране установилось всеобщее молчание. «Народ безмолвствовал».
Жизнь же шла по строго установленным канонам: по разу в год справлялись праздники Октября и Первого мая. Почему-то к ним приурочивались аресты, так что в предшествующие дни все, кто чувствовал себя под подозрением, ждали незваных гостей. Если они не появлялись, спокойно «праздновали». Главной приметой этих праздников были массовые демонстрации трудящихся, которые продолжались с утра до трех-четырех часов дня. Собирались в назначенных местах все работники каждого учреждения или предприятия, ждали иногда по нескольку часов, пока получали возможность влиться в одну из колонн, вступавших на Красную площадь: мерзли и мокли в плохую погоду, жарились в хорошую. Не пойти на демонстрацию означало проявить нелояльность. Вступая на Красную площадь, каждая колонна оказывалась в оцеплении шеренг войск МВД или МГБ, которые подгоняли демонстрантов, запрещали им задерживаться, сверлили глазами каждого, чтобы, не дай бог, не пропустить «террориста». Люди шли бесконечным потоком и жадно смотрели на трибуну в надежде увидеть самого вождя. Если его почему-либо там не оказывалось, оставалось какое-то неудовлетворение, ощущение обманутых ожиданий. Я много раз испытывала это нелепое, стадное чувство, не видя Сталина на трибуне. Что это было такое? Сама не знаю. То ли привычка всюду видеть его усатое лицо азиатского деспота, то ли смутная уверенность в каких-то присущих ему сверхъестественных качествах – продукт массового психоза, то ли воспоминания о войне, в которой, как все считали тогда, он сыграл решающую роль.
Меня нельзя назвать бездумным или «забывчивым» человеком. Я не забыла ни голодовки 1933 года, ни страшных репрессий 1937–1939 годов, ни жуткого начала войны и десятидневного молчания Сталина после этого, ни проработок послевоенного периода, ни космополитизма и антисемитизма последних лет. Но, странным образом, я не хотела сопоставлять это, не могла и не желала сделать единственный логически верный вывод из всего этого: что Сталин являлся жестоким диктатором, что государство наше было тоталитарным, что по сути дела наш режим мало отличался от гитлеровского, с которым велась столь страшная война. Я не только не желала говорить об этом вслух, но даже и думать. Признать это значило расстаться с сохранившимися иллюзиями, в частности с уверенностью, что прошлые огромные жертвы (в том числе и казнь моего отца) оказались не совсем напрасными, что они окупились военной победой, быстрым восстановлением разрушенного хозяйства, смутными надеждами на лучшее будущее. А что же оставалось думать другим, не знавшим «тайной истории» сталинского правления, считавшим все произошедшее результатом проявления законов революции, а деспотизм Сталина – защитой права и порядка? Они принимали за чистую правду славословия вождю, верили в него, безропотно ютились в коммунальных квартирах, терпели нужду, порой голод, каждой осенью подписывались на займы в размерах полуторного или двойного оклада, относясь к этому дополнительному налогу, как к должному, и молчали, а то и восхваляли его. Каждый год проводилось ничтожное государственное снижение цен. Этому радовались, «забывая», что сохранялась двойная система снабжения – через обычные и через коммерческие магазины, доступные только для высокооплачиваемых работников; что в деревне колхозникам, поднимавшим сельское хозяйство из руин, ничего не платили на трудодни годами. Молчали из-за сковавшего всех страха. В нашем отношении к Сталину содержался какой-то нерастворимый остаток мистической веры в народного героя и вождя, спасителя от всех бед. Эта вера имела глубокие социокультурные корни в примитивном сознании крестьянства и разжиженной беглецами из деревни массы рабочих. Кроме того, Сталин олицетворял какой ни на есть порядок, гарантировал от сползания страны в полный хаос, который наступит, как многие считали, с его уходом. И так, по инерции, мы жили в этой бредовой обстановке, в ожидании чего-то грозного в грядущем.
Инспирируя славословия в свой адрес, Сталин сам уверовал в их правдивость. Как старуха из «Сказки о рыбаке и рыбке», он стремился все больше поднять свой авторитет, чтобы еще больше затуманить мозги своим бессловесным подданным. Он добивался славы «великого языковеда», проводя нелепую дискуссию по вопросам языкознания (1951), а затем «великого экономиста», написав брошюру «Экономические проблемы социализма в СССР» (1952). Кто мог возразить ему в этих дискуссиях? Все признавали справедливость его суждений, его авторитет лингвиста и экономиста. Я помню, как в 1952 году нас заставили в издательстве включить в верстку уже готового учебника истории средних веков для вузов высказывания Сталина в этих дискуссиях, хотя они не имели прямого отношения к этому разделу истории. И мы сидели, выискивая в его брошюрах фразы и даже слова, которые можно было бы как-то приложить к средневековым сюжетам. В каждую минуту жизни нам напоминали о нем. Он стал ее частью, без которой, казалось, не могло быть самой жизни, освещавшейся его «лучезарным» величием.








