412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Гутнова » Пережитое » Текст книги (страница 7)
Пережитое
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:04

Текст книги "Пережитое"


Автор книги: Евгения Гутнова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц)

Жизнь наша разнообразилась поездками в окрестности Минусинска на дядиной резвой лошадке. Вера, моя кузина, которая была старше меня на три года, считалась главным конюхом. Она научила меня запрягать лошадку и править ею, что мне очень нравилось. И часто в компании ссыльных мы отправлялись за город, на пикники. Особенно запомнилась поездка на заброшенный Даниловский завод. Не знаю, что он производил, но располагался в очень красивом месте: сосновый лес, озера, тишина и одуряющий воздух. Ездили мы и в Абакан, что в сорока километрах от Минусинска. Там проходила железная дорога, а край этот в то время считался царством тувинцев, или «сайотов», как их называли русские. Их своеобразные одежды, монголоидные лица, бесчисленное множество косичек у женщин, их непонятная речь – все возбуждало любопытство и интерес. Чаще всего мы ездили на остров. У ссыльных имелась в складчину купленная лодка, и мы с папой и еще с кем-нибудь катались по тихой протоке (в Енисей вылезать было опасно). Я научилась там грести и не бояться воды. На острове, в то время диком и запущенном, мы собирали огромные букеты душистых белых лилий, таких, как наши садовые, но тоже растущих здесь в диком состоянии – такова была мощная земля Сибири и Минусинского края.

Так прошло наше первое лето в Минусинске. Потом я ездила туда еще два лета, правда уже не столь экзотическим способом, но чувствовала себя так же хорошо и привольно.

В 1925 году на обратном пути в Москву я остановилась в уральском городке Камышлове, где в это время тоже в ссылке жил дядя Володя Иков, а у него гостили Сережа, Игорек и Дима. Там я провела счастливые три недели в веселых забавах, играх и пикниках в лесах, окружавших этот маленький уральский городок. Это было последнее счастливое и безмятежное лето в моей жизни. После него началась череда горьких лет. В 1927 году я узнала, что мама с папой расходятся, и это стало для меня страшным ударом. Но за ним последовал еще более страшный. Вернувшись из Минусинска в конце августа 1927 года, я узнала, что за две недели до моего приезда умер от брюшного тифа Игорек. Ему исполнилось тогда шестнадцать лет. Он ездил на лето со своей подругой Олей в кубанскую станицу, к ее отцу. Там он, очевидно, и заразился гибельной тогда болезнью и по дороге, остановившись в Туле у дяди Володи Икова, в то время там жившего, слег, проболел две недели и умер – не выдержало сердце.

Эта первая встреча со смертью стала для меня великим горем: я потеряла старшего брата, друга и покровителя, который должен был шагать рядом со мной по жизни, чудесного, красивого мальчика, мою гордость, и может быть, первую детскую любовь. Память о нем и о наших последних встречах с ним до того, как мы разъехались, о наших играх и развлечениях не давали мне покоя. Дома все стало мрачным и грустным. Тетя Соня мучилась и терзалась, как всегда, молча, но я знала, что страдает она невыносимо.

Начались печальные вечера в нашей когда-то веселой квартире. Почти каждый вечер приходила Оля – она как-то тянулась в наш дом, к памяти Игорька. Часто что-то шила на машинке. Соня с остановившимся, равнодушным взглядом молча сидела где-то рядом, уйдя в себя. Мы с Димой, притихшие и испуганные, сидели здесь же, у стола, что-нибудь читали или тихо говорили. Сережа тоже погрустнел. Из нашего дома точно ушла жизнь. Вскоре Соня заболела, видимо, от нервного потрясения, как теперь говорят, стресса. У ней обнаружилась опухоль в груди, оказавшаяся раковой. Начались хождения по врачам, куда ее сопровождала мама, в конце концов ее оперировал самый крупный тогда онколог – профессор П.А.Геруш. Операция прошла успешно, потом Соня еще долго «лечилась радием» и прожила после этого много лет. Но в тот год это еще более омрачило нашу общую жизнь.

Единственно, что хоть немного отвлекало от тяжелых мыслей была школа и подруги. С ними я забывалась, хотя и считала в душе это изменой памяти Игорька. С его смертью на мою душу легла еще одна горькая тень, долго, долго в ней сохранявшаяся. Но время и молодость брали свое, школьные заботы, подготовка спектакля «Горе от ума» – все это как-то высветляло жизнь. А за границами моего маленького домашнего и школьного мира бушевали бури и страсти, в которые я тогда не вникала, но которые рано или поздно должны были вторгнуться и в мою жизнь. В стране шел бурный процесс индустриализации, велись не менее бурные споры в партии о судьбах страны. Сначала левая троцкистская, затем правая бухаринская оппозиция курсу Сталина бередили и тревожили партию и всю страну. Пафос новостроек, чудеса трудового героизма соседствовали уже тогда с жестоким преследованием инакомыслящих, в чем явно слышались раскаты будущей грозы. Все неполадки и задержки в сложном деле создания мощной тяжелой индустрии относились за счет «вредителей», к которым обычно причисляли старых, дореволюционных специалистов, пошедших на службу к Советской власти. Конечно, среди них было немало недовольных, жалевших об утраченном благополучии, но большинство любили свое дело, работали честно, и, может быть, лишь единицы действительно ставили палки в колеса. Тем не менее руководство страны, все больше сосредотачивавшееся в руках Сталина, чтобы ужесточить режим, раздувало проблему «вредительства». Жизнь оставалась тяжелой, зарплата невысокой, после ликвидации нэпа начались перебои с продуктами, жилья не хватало. Рай, обещанный революцией, не получался. Эти недостатки нашей жизни надо было на кого-то свалить. На помощь и пришла проблема «вредительства».

И вот совершенно неожиданно нашей, и без того ущемленной, семье пришлось столкнуться с этой проблемой. Весной 1928 года, незадолго до того, как я должна была окончить школу, открылся первый из «антивредительских» процессов – Шахтинский. На нем судили группу наиболее видных горных инженеров из Донбасса, которым инкриминировались шпионаж и вредительство в горном деле, проводившиеся на средства иностранных разведок, банков и промышленных компаний. И среди обвиняемых оказался муж маминой младшей сестры Беллы, до того времени процветающий и очень известный инженер Юрий Николаевич Матов. Эта семья до начала процесса никак не была с нами связана. Они жили в Харькове, совсем другой, благополучной и веселой жизнью, среди вечеринок, флирта и т. п. Ю.Н. Матов считался одним из крупнейших горняков того времени и абсолютно честным человеком, в чем я и убедилась позднее. Моя тетя Белла, очень красивая, веселая, кокетливая, всегда окруженная поклонниками представляла собой типичную инженерскую жену. Их дочь, тоже Женя, была на два года старше меня. Белла много лет не имела связи с мамой и Соней. С начала двадцатых годов она с мужем раза два бывала в Москве и посещала нас. Красивая, нарядная, в котиковом манто, которое меня поразило (до этого я никогда не видела вблизи мехового пальто), окруженная запахом французских духов, она мнилась пришелицей из другого, счастливого мира и, как мне кажется, считала нас всех несчастными, заслуживавшими сострадания. И вот теперь она попала в беду, неподготовленная, растерявшаяся, никогда не работавшая и не понимающая, что происходит. Как это часто бывает в таких случаях, друзья, окружавшие ее, разбежались, над нею и Женей сгустился страх, боязнь общения с ними, угроза выселения из квартиры и конфискации имущества. Женю выгнали из художественной школы, где она училась. Положение их было ужасным.

Теперь тетя Соня, еще не оправившаяся от своего горя, после только что перенесенной тяжелой болезни, ринулась в Харьков на помощь сестре. Она забрала Женю с мамой к нам, сначала на время процесса, который должен был проходить в Москве, а потом и на постоянное жительство. Когда процесс закончился, Белла с Женей через некоторое время переехали к нам совсем. Мама отгородила шкафом большой кусок в нашей комнате, и там на несколько лет поселились моя новая тетя и двоюродная сестра.

Белла посещала процесс, проходивший публично и подробно освещавшийся в газетах. Почти все подсудимые, в том числе и Ю.Н.Матов, давали щедрые, как по писанному, показания, клевеща на себя и своих товарищей. Тетя, жившая с мужем очень дружно, только диву давалась, когда слышала, как он говорил, что получал заграничную валюту на свои вредительские дела, устраивал совещания, на которых планировались акции и т. п. Мне было четырнадцать лет, но я уже тогда чувствовала, что все эти показания представляли причудливую смесь правды и лжи и что за спиной обставленного всеми атрибутами суда стоит опытный и ловкий руководитель. Суд длился около месяца. В результате пятерых приговорили к расстрелу, остальных – к разным срокам тюрьмы. Юрий Николаевич получил десять лет с конфискацией имущества (имущества особенного, правда, и не имелось) и был отправлен в Сибирь.

В результате всех этих бурных и тогда нам непонятных событий (в них еще предстоит подробно разобраться историкам), в мою жизнь вошли два очень близких и дорогих мне человека, с которыми тесно переплелась моя последующая жизнь.

Тетя Белла, или Иза, как мы стали называть ее потом (по паспорту ее именовали Елизаветой Яковлевной – именем, данным ей при крещении), прожила со мной рядом почти сорок лет. Я узнала ее молодой и красивой тридцатишестилетней женщиной, а провожала в последний путь семидесятипятилетней, тоже красивой и значительной, старухой. Она была, несомненно, самой красивой из всех маминых сестер и вместе с тем более всего походила на мою маму: те же большие глаза, четко прочерченные брови, густые темно-каштановые волосы, красивый нос с небольшой горбинкой. Характером тетя обладала веселым, жизнерадостным, но беды, свалившиеся на нее, как и тяжелые болезни, которыми она страдала всю оставшуюся часть жизни, изменили его. Изменился постепенно и весь ее духовный облик. Из красавицы, занятой флиртами и романами, она превращалась постепенно в серьезную, строгую женщину, стала интересоваться газетами, политикой, общими вопросами жизни. При всем своем внешнем легкомыслии она осталась верной женой, не вышла больше замуж и не искала нового замужества, почти всю остальную жизнь прожив одна. Очень нервная, необычно чуткая, Иза несла в себе что-то трагическое, странным образом смешанное с некоторой мелочностью. Строгая и иногда резкая, она на самом деле была добрым и отзывчивым человеком. Разразившаяся над ней катастрофа разрушила ее жизнь, изменила весь настрой ее души, поселила в ней тревогу, беспокойство, часто пессимистический взгляд на окружающее. Мне она казалась порой прекрасным надломанным цветком, который не может жить полной жизнью.

Иза очень полюбила маму, и жили они в одной комнате на редкость дружно. Полюбила она и меня. Ей казалось, и это было так, что я на нее очень похожа, но осуждала мой слишком скромный, застенчивый характер, поучала меня, как нужно одеваться, вести себя с «поклонниками» и т. п. Все это было мне внове и очень интересно. По мере того как я росла, а она старела, мы становились с ней все дружнее. А после смерти мамы (тетушка умерла через восемь лет) она, как и Соня, в какой-то мере заменила мне ее.

В лице моей кузины Женечки судьба послала мне как бы замену моего незабвенного Игорька – верного друга на всю мою жизнь. Мы с ней были очень разными и внешне и внутренне, хотя носили одно и то же имя (в честь нашей бабушки). Из-за светло-золотых волос дома ее сразу стали называть Женя Беленькая а меня из-за темно-коричневых – Женя Черненькая. Кажется, эти обозначения придумал однажды Сережа, но так нас называли общие знакомые и позже. Женя не стала красавицей, как ее мать, однако обладала необыкновенной женственностью и обаянием, привлекавшими к ней сердца и женщин и мужчин. Иза говорила: «Она некрасивая, но очень симпатичная». Между тем Женя была хороша своей особой, мягкой, как бы несколько размытой красотой, обладала неповторимо прекрасной, светлой, белозубой улыбкой, освещавшей все ее лицо. В юности она носила короткую стрижку; ее золотые волосы волнились надо лбом и на висках, вся она источала изящество и элегантность. Друзья юности в Харькове называли ее Лол Джен.

По характеру Женя была одновременно мягкая и решительная. Конечно, обрушившиеся на нее невзгоды надломили и даже во многом перевернули ее жизнь. Очень способная (она прекрасно рисовала, писала стихи, хорошо знала английский язык), моя кузина если бы ей дали закончить художественную школу, наверняка стала бы неплохим художником. Но ей, увы, не дали ее окончить. После процесса на ее хрупкие плечи легли все заботы об избалованной мужем и нездоровой матери, сделав как бы главой семьи. Изу она любила всегда не только как мать, но как ребенка, о котором надо заботиться. И всю жизнь Женечка многим жертвовала, чтобы обеспечить ей покой и благополучие. Любила она и отца, хотя по-другому, как товарища, друга, и очень страдала от разлуки с ним. В первые годы после процесса она работала где и кем могла: чертежником, позднее (в Сибири, куда они с Изой на короткое время поехали, когда Юрий Николаевич в начале тридцатых годов оказался на свободе) – преподавателем английского. Там же она окончила английский факультет Владивостокского педагогического института и потом до конца дней оставалась преподавателем английского в Московском пединституте им. Ленина.

Женя, впоследствии по мужу Сергиевская, была незаурядным человеком и, наверное, достигла бы большего, если бы не исковерканная юность. Человек исключительной честности, добросовестности и внутренней чистоты, она навсегда останется в моей памяти именно такой: светлой, благородной и отзывчивой.

Между мною и Женей, как уже говорилось, было много различий, когда мы познакомились. Я – скрытная, скромница, трудно сходившаяся с людьми, мечтательная и романтически настроенная; она – живая, веселая (несмотря на свое горе), общительная, непроизвольно кокетливая, активная и смелая. Тем не менее мы быстро стали друзьями и пронесли эту дружбу и взаимную любовь через всю последующую жизнь. Этому способствовало и долгое совместное проживание в одном доме, и общая горькая судьба детей разрушенной семьи. Когда я думала о нашей дружбе, я часто вспоминала слова, вложенные Некрасовым в уста Марии Волконской, встретившейся в Сибири с Трубецкой на пути в ссылку: «И тот же поток твое счастье умчал, в котором мое потонуло». Милый мой, бесценный друг! Я прошагала с тобою рядом всю жизнь, деля вместе немногочисленные радости и многочисленные горести! Тебя уж нет, но твой светлый, милый образ – со мной, пока я живу и дышу, пока не утратила разума и памяти!

Так население нашей квартиры увеличилось на двух человек. К двум одиноким женщинам, маме и Соне (Володя тоже был в ссылке, а потом фактически с ней разошелся), прибавилась еще одна. К нашим горестям и тревогам – новые.

Глава 10. Наша коммуналка

Существовала еще одна область жизни, моей и советских людей вообще, без которой нельзя понять, как и из чего складывалась их повседневность – строй коммунальной квартиры, «коммуналки», где человек того времени оставался от колыбели до могилы. Это было тоже одно из созданий послереволюционного общества, порожденных, конечно, его бедностью и нищетой, стремлением все разделить поровну, отняв у прежних господ и богачей квартиры и населив их жителями чердаков и подвалов. Но кроме того, эти уродливые образования, дававшие крышу подавляющему большинству населения вплоть до шестидесятых годов, а многим и теперь, претендовали на то, чтобы стать первичной формой социалистического общежития, прообразом будущих коммун, для которых они должны были воспитывать людей, обуздывая их индивидуализм и эгоизм. Мне пришлось провести в таком гибриде нищеты и коммунистических добродетелей почти всю свою жизнь, во всяком случае до сорока пяти лет. В ней прошло мое детство, юность и около двадцати лет после замужества, а также детство и юность моего сына.

Я уже писала, что в нашей квартире, большой, но рассчитанной на одну семью, сначала жили две семьи. Но начиная с середины двадцатых годов ее население росло в геометрической прогрессии. Семь первоначально составлявших квартиру комнат превратились к началу тридцатых годов в девять, вместо одиннадцати человек там оказалось около тридцати. Делились перегородками комнаты, отпочковывались новые семьи, в них рождались дети, вселялись какие-то новые люди со стороны, взамен выезжавших и арестованных.

Обо всех этих переменах и смене соседей можно написать целый бытовой роман. Поскольку жители этой большой барской квартиры, в том числе и я, могли, а порой вынуждены были наблюдать детали быта своих соседей, видеть, что они варили, как стирали, слышать, о чем говорили по телефону, – все в значительной мере лишены были того, что называют частной жизнью. Соответственно и наша семья постоянно торчали на виду и к тому же привлекала особое внимание части наших жильцов, считавших нас «барами», «контрреволюционерами», «гнилыми интеллигентами», но вместе с тем всегда в чем-то завидовавших нам: что к нам ходили гости, что мы держали домработницу, что мы ни с кем не ругались на кухне и в коридоре, ни у кого ничего не просили.

Конечно, среди наших соседей бывали в разное время и хорошие люди, с которыми можно было поддерживать добрые отношения. Но, как почти во всяком человеческом сообществе, верховодили всегда наиболее дурные и кляузные, подминавшие под себя всех остальных, а в атмосфере всеобщей подозрительности и доносительства, признававшегося высшей добродетелью, выступать против них было небезопасно, что ежедневно и подтверждала жизнь. К началу тридцатых годов в таком качестве злобных диктаторов в нашей квартире выступала семья Цесаркиных, состоявшая из мужа – слепого и злого люмпена, но убежденного коммуниста и общественника; его жены Ксений Львовны – женщины более интеллигентной, может быть даже с подмоченной какими-то семейными связями репутацией, но опустившейся до такого же люмпенства, всегда грязной, лохматой, раздраженной, и трех маленьких, немытых, сопливых и тоже злобных детей. Кроме того, с ними жила мать главы семейства, которую мы по аналогии с одной из жительниц «вороньей слободки» в романе Ильфа и Петрова «Золотой теленок» называли «ничьей бабушкой». Это была сгорбленная, уродливая старуха, напоминавшая жителей бывшего «Хитрова рынка», с хитрым и одновременно елейным лицом. Хотя семья их жила в то время не так уж бедно (глава ее преподавал в каком-то техникуме или институте), старуха нищенствовала и мы часто видели ее на соседних улицах с протянутой рукой.

Это «святое семейство» сразу же объявило нам «классовую борьбу» не на жизнь, а на смерть, главной целью которой было любым способом выжить нас из квартиры, чтобы занять нашу площадь. Остальные соседи, милая чета врачей, жившая еще в одной комнате, и другие, хотя и сочувствовали нашей семье, но боялись стать открыто на нашу сторону, в чем я их не обвиняю – таково время и таковы нравы. Чем круче заворачивала судьба жизнь родственников репрессированных, тем активнее наши квартирные враги действовали против нас всюду, где только можно.

Так что в нашем прообразе будущей социалистической коммуны царили злоба, ненависть и всеобщий страх. Квартира представляла собой как бы сколок окружающего общества, а потому оказалась плохой крышей для нашей семьи. И дома, где так хотелось укрыться от напряжения, царившего за его пределами, не было покоя и душевного отдыха: постоянные мелочные придирки на кухне и в коридоре (не так поставили кастрюлю, не так убрали места общего пользования), подслушивание наших разговоров по телефону (как только кого-то из нас звали к телефону, приоткрывалась щелка в двери Ксении Львовны, которая замирала внутри комнаты, пока шел разговор), не говоря уже об отравлявших жизнь доносах в домоуправление, милицию и, наверное, в ОГПУ. Все это делало наше существование неуютным даже за запертыми дверьми своих комнат. Страдали и наши домработницы, которые в разное время служили у нас и над которыми наши «классовые враги» не уставали издеваться, попрекая их в пресмыкательстве перед недорезанными «буржуями» и стараясь перетянуть их на свою сторону. Правда, это никогда не удавалось – работницам жилось у нас хорошо, они ценили доброе к себе отношение, предоставлявшуюся им самостоятельность, уважали маму, Соню, Изу и скорее сочувствовали им и нам всем, оставаясь всегда на нашей стороне.

Глава 11. Перед катастрофой

Весной 1928 года, окончив семилетку и поступив в новую – девятилетку, я отказалась поехать в Свердловск к папе, где он жил с молодой женой и ребенком, выразив таким образом свой протест. Не помню, где я отдыхала тем летом, но папа не выдержал разлуки и добился разрешения провести лето со мной поблизости от Москвы – в Тарусе. Мы сняли там дачу и хорошо прожили три месяца в обществе Димы и домработницы (мама и Соня только приезжали). Это было последнее пребывание папы вблизи Москвы и даже в самой Москве, где ему удалось провести несколько дней. Я запомнила, как в эти дни тетя Соня, усталая и подавленная, но не сломленная, очень хорошо к нему относившаяся, умоляла его жить тихо, «как трава растет», не привлекать к себе внимания, чтобы покончить со своими тюрьмами. Бедная, как она была наивна, полагая, что его будущая судьба может зависеть от его поведения! Да и мы все, не могли себе представить, какой движется на нас «девятый вал».

За стенами дома продолжались бурные события. Началась перестройка в деревне – сплошная коллективизация, которая, как теперь это очевидно, по существу означала ликвидацию крестьянства, а вместе с тем истинной культуры земледелия. Над многострадальной русской деревней разразилась страшная беда: раскулачивания, повальные высылки в Сибирь, а затем, как считают теперь, спланированный голод, который приводил в Москву массу истощенных, голодных людей, одетых в сермяги и лапти, просивших милостыню у прохожих. Я и сейчас не знаю до конца, нужны ли были столь крутые меры или существовала возможность перестроить сельское хозяйство по-иному. Но склоняюсь к последнему. Так или иначе, эти страшные годы оставили в душе горький и мрачный след, ощущение надвигающейся катастрофы. В стране было голодно, вновь ввели карточную систему, жизнь снова стала совсем скучной. А в газетах гремели фанфары триумфальных шагов коллективизации, печатали победное выступление Сталина на первом съезде колхозников-ударников и пр.

Что могла думать обо всем этом я, пятнадцатилетняя девочка, выросшая в атмосфере постоянной раздвоенности? С одной стороны, меня увлекали те величественные изменения, которые происходили в стране, пафос Днепростроя, Магнитогорска, Комсомольска-на-Амуре, хотелось как-то приобщиться ко всему этому, разделить энтузиазм комсомольцев, работавших на всесоюзных стройках, поверить в необходимость этих свершений. А с другой – меня смутно тревожили нищие на улицах Москвы, вообще – вся известная мне изнанка этой блестящей жизни. За Шахтинским процессом последовал в 1930 году процесс Промпартии, столь же мало убедительный. Репрессии протягивали свои щупальца уже не только к старым врагам советской власти – меньшевикам, эсерам, анархистам, но и к широким слоям технической интеллигенции. Со страшной закономерностью судебные процессы перемежались с шумихой вокруг всевозможных экстраординарных событий, подчеркивавших героизм и величие наших свершений, – эпопеи челюскинцев, полетов в стратосферу, беспосадочных перелетов в Америку, вхождения в авиацию женщин. Все это было так интересно и захватывающе увлекательно, но вместе с тем оставляло ощущение зыбкости, фантасмагоричности всего происходящего, непомерной жестокости к людям. Трудно оказалось принять душой «подвиг» Павлика Морозова, предавшего своего отца, непонятные, необъяснимые покаяния обвиняемых на судебных процессах: если эти люди имели мужество восставать против советской власти, то почему они так торопливо «раскалывались» на следствии и в судах? Тут присутствовала какая-то тайна, раскрывающаяся только теперь, спустя шестьдесят лет.

Я уже в то время увлекалась историей, запоем читала исторические работы. Перед моими глазами стоял опыт английской и французской революций. Становилось ясно, что революции чреваты жестокостями и террором, что в такие моменты человеческой истории жизнь, так сказать, сходит с рельсов и судьба отдельных людей безжалостно перемалывается в мясорубке событий. Очевидно, все должно было повториться и в нашей революции. Так в своем детском смятении я старалась остаться объективной, проверять окружающую действительность опытом истории, утешать себя неизбежностью и необходимостью происходящего. Ведь жизнь моя только начиналась. Могла ли я отнять у себя надежду на то, что в конечном счете все наладится, а буря принесет обновление? Кроме того, рядом существовал мир прекрасных книг, театра, мир девичьих мечтаний, друзья. Так что и эта жизнь, несмотря ни на что, была прекрасна, разнообразна, многокрасочна, а юный ум поглощал и усваивал богатую духовную пищу и из школьных уроков литературы, и из домашней библиотеки, где прочитывалось все и без разбору, начиная от греческих трагедий и скандинавских саг до современной литературы. Никогда, ни до ни после этого, я не читала так много, с такой жадностью и восприимчивостью.

* * *

Новую свою школу я не любила так, как старую. Она казалась мне и Юле, с которой мы продолжали учиться вместе, казенной и холодной. На всем здесь лежала печать формализма и педантизма, в значительной мере исходивших от нашего директора Евгения Ивановича Сахарова (злые языки говорили, что он Цукерманн и настоящий немец), которого мы все не любили и в просторечии звали «Евгешкой». Учили нас, однако, хорошо.

Профилирующим предметом были иностранные языки – немецкий и английский. В школе, кстати, училось много немцев. Немецкому языку учили нас немцы по шесть-восемь часов в неделю, английскому – англичане. Сначала нам с Юлей приходилось очень трудно, так как большинство ребят в классе знали немецкий – основной предмет – лучше нас. Но на второй год я уже освоилась с большими дозами немецкого языка, стала свободно читать и немного говорить. Английский в несколько меньших дозах я учила впервые, и он мне очень нравился. Тогда я еще не знала, что он станет моим основным рабочим языком.

Нам посчастливилось в этой школе № 4 Бауманского района и с учителями литературы. В восьмом классе ее вел у нас молодой, красивый учитель Николай Николаевич Волков. Впоследствии он стал известным художником-акварелистом, был хорошо знаком с моим мужем. Тогда же этот молодой человек лет двадцати двух-двадцати трех, только что окончивший университет, не знавший учительских шаблонов, старался рассказать нам как можно больше и лучше из того, что он знал. Свои занятия с нами он начал серией лекций по истории искусства, о которой мы раньше ничего не ведали. И эти лекции были для нас откровением. Впервые из них я узнала о романском стиле, готике, искусстве Возрождения, классицизме, искусстве и литературе романтизма, за что осталась на всю жизнь благодарна Николаю Николаевичу, которого мы, не знаю почему, называли «Холстомером», по имени лошади, описанной Л. Н. Толстым в повести под тем же названием. После этих лекций, уже на фоне развития художественных стилей, наш наставник стал изучать с нами историю литературы. Он рассказал нам об искусстве стихосложения и разных формах стиха, научил меня слушать, понимать и любить лирику Пушкина и Лермонтова, раньше мало трогавших мое сердце, рекомендовал нам в качестве пособия статьи Белинского, которые мы с увлечением читали, давал оригинальные, вольные темы для сочинений: «Суд над Евгением Онегиным», «Исповедь Печорина», «Чацкий и „Горе от ума“ в современной им критике». Все это было необычно, оригинально, увлекательно и придавало урокам Николая Николаевича и нашей работе с ним постоянный живой интерес.

В девятом классе Николай Николаевич, которого взяли на военную службу, предстал нам в совсем ином качестве «военрука», обучавшего нас обращению с винтовкой, правилам гражданской обороны, химической защиты и т. п. После целого года увлечения литературой это казалось кощунством и мы возмущались, как наш обожаемый учитель согласился на подобную профанацию.

Литературу же стала у нас преподавать не менее замечательная учительница Софья Николаевна (фамилии ее я не помню) по прозвищу «Софья», которую мы все одновременно и обожали, и боялись до смерти, в отличие от Николая Николаевича, с которым мы были, что называется, запанибрата. В чем заключалось необыкновенное обаяние Софьи я и теперь затрудняюсь сказать. Она вела занятия по более строгой и официальной программе, давала писать обычные сочинения, но в ее преподавании было что-то захватывающе интересное, многоплановое, совершенно чуждое социологизированию, полное темпераментного увлечения материалом уроков. С нею мы проходили Тургенева и Гончарова, Островского и Лескова, Гаршина, Толстого и Достоевского, Некрасова и Блока, Маяковского и многих других.

И для каждого писателя Софья находила свои слова, умела дать почувствовать его своеобразие, тонкую нюансировку образов, особенности литературного метода и стиля, языка его произведений. Софья Николаевна задавала учить наизусть не только стихи, но и прозаические отрывки. Сначала мы возмущались и недоумевали, какой смысл учить наизусть прозу, видели в этом каприз нашей учительницы. Однако теперь я понимаю, как это было прекрасно и нужно, чтобы понять до конца внутренние особенности этих произведений, особенности стиля русских классиков. Я до сих пор помню певучий отрывок из эпилога к «Дворянскому гнезду», где Лаврецкий вспоминает прошлое спустя много лет, знаменитый фрагмент из «Войны и мира» Толстого, когда раненый Андрей Болконский, лежащий на поле боя, смотрит на небо; не менее замечательный отрывок из этого же романа, в котором описывается «встреча» князя Андрея с расцветающим весной дубом.

Все мы от корки до корки прочитывали произведения, разбираемые в классе, знали их до мельчайших подробностей, учились восхищаться отдельными эпизодами и сценами и целыми романами. Если я и раньше любила Тургенева, Толстого, Достоевского, то теперь отчетливо знала, почему и за что люблю их. Восхищение учителем вольно или невольно порождало восхищение литературой, проникновение в ее таинственную ткань, в мир ее богатых образов и ситуаций. Софья Николаевна открывала нам чудесный мир, одновременно и фантастичный и реалистичный, учила нас видеть, как живая жизнь преломляется в великой литературе. Она была строга, порой без жалости, и резка, щедра на «неуды» (я неоднократно получала их за хорошие сочинения из-за орфографических ошибок), но все это ей прощалось, рассеивалось перед лицом тех чар, которые рождались из ее уроков литературы. Мне выпало великое счастье иметь такую учительницу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю