412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Гутнова » Пережитое » Текст книги (страница 15)
Пережитое
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:04

Текст книги "Пережитое"


Автор книги: Евгения Гутнова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)

Глава 21. Убийство Кирова – сигнал к массовому террору

Еще раньше моего «боевого крещения» произошло событие, которое сегодня видится как сигнал надвигавшейся катастрофы. Но тогда оно хотя и вызвало ужас и негодование, на первый взгляд не показалось столь зловещим. Я имею в виду убийство Кирова в Ленинграде 1 декабря 1934 года. Мне на всю жизнь запомнился этот страшный день. Как всегда, я пришла к девяти часам на факультет. Все сидели в актовом зале, ожидая лекции, и, как обычно, гудели болтовней и смехом. Вдруг вместо лектора по проходу с лестницы быстрыми шагами прошел наш декан профессор Фридлянд, поднялся на трибуну и глухим, скорбным голосом сообщил нам об этом горестном событии. В зале сразу воцарилось гробовое молчание, и мне почему-то стало очень страшно. Было жалко Кирова, всеобщего любимца, исполненного, даже при взгляде издали, такой простоты и обаяния. Кому и зачем понадобилось его убивать? Какое-то смутное чувство неясной, но твердо наступающей беды охватило меня и, как потом я узнала, многих моих товарищей. Это чувство еще усиливалось оттого, что тогдашний парторг факультета, один из наших великовозрастных студентов Д.Д.Сергеев, человек грубый, хамоватый, некультурный, с каким-то нескрываемым торжеством смотрел на нас, особенно на молодежь, странным, испытующим и подозрительным взглядом, будто фиксируя, как каждый из нас реагирует на страшное событие. А мы все, вышколенные и привыкшие безмолвствовать, с грустными лицами подавленно молчали. И только спустя несколько минут начались речи, биение в грудь, выкрики, что необходима бдительность, клятвы в том, что впредь будем ее сохранять.

Тогда невозможно было даже подумать, что вовсе не враги – троцкисты или зиновьевцы – убили Кирова, что это злодейское убийство стало беспроигрышным ходом ловкого игрока: оно устраняло опасного соперника и вместе с этим взывало к отмщению, открывало путь к беспредельной расправе с истинными и, еще более, мнимыми врагами. Но, даже не зная всего этого, нельзя было избавиться от ощущения, что это событие явилось каким-то важным и грозным рубежом между относительно спокойным и новым, безумным периодом в жизни страны.

Впрочем, последствия проявились не сразу. Началось расследование по делу убийцы – некоего Николаева, устанавливались его связи. Картина разворачивалась постепенно, и только уже в 1936 году начали вырисовываться контуры широкой террористической акции против зиновьевско-каменевской оппозиции, с которой связывали этого человека. А тем временем жизнь неслась бурным потоком. События, происходившие на международной арене, как-то вдруг страшно приблизились к нашей повседневной жизни, стали ее частью, так как все более проявлялась ее зависимость от того, что происходило в каких-то далеких странах. Безобразные блефы Гитлера, с помощью которых он захватывал все новые и новые территории, создавали ощущение надвигающейся войны. Не хотелось думать о ней, но приходилось делать это все чаще и чаще.

Были, впрочем, и радостные, вдохновляющие события. Создание Народного фронта во Франции, объединившего наконец коммунистов и социалистов-радикалов, его решительный отпор фашиствующим элементам вызывали у нас в стране и у меня лично горячее сочувствие. Еще более восторженно была встречена революция в Испании, свержение монархии, создание и там Народного фронта. Революционная Испания стала тогда нашей всеобщей любовью. Далекая страна, о которой мы знали до этого, в сущности, очень мало, больше из Сервантеса, Лопe де Вега, Кальдерона, вдруг сделалась близкой и милой. Тем трагичней восприняли мы фашистский мятеж в 1936 году и последовавшую за ним гражданскую войну. Поразительны были также всеобщее воодушевление и сочувствие, вызываемое действиями республиканцев, их первыми победами над путчистами; огорчения, связанные с их поражениями, бедами разбомбленных городов. Сами еще бедные, полуголодные, не оправившиеся после всех пережитых потрясений, наши люди готовы были поделиться с революционной Испанией последним, что имели, принять к себе ее осиротевших детей, послать им оружие и продовольствие. В этом плане политика правительства пользовалась в народе широкой поддержкой. В испанской эпопее мы сознательно или бессознательно искали спасения от ужасов медленно, но неуклонно надвигавшегося всеобщего террора, радуясь тому, что хотя бы на Иберийском полуострове наше правительство действует правильно, гуманно.

Мы не знали тогда, что многие наши интернационалисты, самоотверженно и храбро сражавшиеся в Испании, вскоре сами станут жертвами террора у себя в стране. Пока же все восхищались их подвигами, их боевым крещением в первой схватке с фашизмом. Эта далекая война стала прологом к тому взрыву патриотических чувств, которые в тяжелые годы страшной войны 1941–1945 годов помогли нашей стране выстоять в жестокой, немилосердной борьбе.

В нашей внутренней жизни тоже все происходило в эти годы как-то скачкообразно, лихорадочно. Нам как будто бы не давали сосредотачиваться на тревожных симптомах надвигавшегося страшного террора: героическая эпопея челюскинцев, легендарные беспосадочные перелеты в США через Ледовитый океан сопровождались взлетами народного ликования и патриотизма. Пуск метрополитена, строительство Комсомольска-на-Амуре, Магнитогорска, других городов и предприятий – все это вселяло оптимизм, гордость успехами социализма. Стахановское движение оглушало невероятными рекордами. Улучшение материальной стороны жизни, успехи легкой промышленности, изобилие продуктов в 1935–1936 годах – это тоже было частью нашей жизни, рождало надежды на то, что все как-нибудь устроится, ведь мы хорошо подготовлены к войне: наша пехота, танки, летчики, самолеты – самые лучшие в мире и несмотря на то, что мы войны не хотим, «ни пяди своей земли никому не отдадим» и, как сказал К.Ворошилов, будем воевать только «на чужой территории».

Мы жили в каком-то сладком опьянении, которое пропитывало всю нашу жизнь. Даже содержание «Сталинской конституции» казалось верхом демократизма. Свобода слова, печати, собраний, всеобщие прямые (а не проходившие в два этапа, как было раньше) выборы всех советских органов всеми гражданами, начиная с восемнадцати лет, специальные избирательные комитеты и тайное голосование, но… с одним-единственным кандидатом блока «коммунистов с беспартийными», блока, о котором мы в первый раз услышали. Однако всем было ясно, что эта превосходная Конституция в тех условиях неосуществима. Не составляло это секрета и для меня. Но я утешалась тем, что ведь и французская конституция 1793 года, самая демократическая в тогдашнем мире, тоже оказалась не реализованной. Начинающий историк, я понимала, что в условиях усиления фашизма, трагических испанских событий, недавно пронесшейся и оставившей тяжелые следы бурной коллективизации, невозможна настоящая демократия. Слишком явно шло дело не к демократии, но к диктатуре и не целого класса – пролетариата, но партии или даже, страшно подумать, одного человека. И все же я верила, что когда-нибудь эта прекрасная Конституция будет реализована, что все наладится и устроится.

Мне оказали большую честь, сделав членом избирательной участковой комиссии. Наш участок располагался на Красной Пресне, в рабочем районе, где в то время было еще много лачуг, казарм – прежних рабочих общежитий, где люди жили бедно и трудно. И все же они встречали нас хорошо, слушали хвалы, которые мы возносили нашему депутату, и лишь смущенно жаловались иногда на дырявую крышу, сломанное отопление или водопровод. В день выборов, когда все было расцвечено флагами и дышало праздником, некоторые наиболее истовые старушки приходили на избирательный пункт в половине шестого утра, до его открытия, и ждали у входа, а нашей главной задачей было, чтобы жители нашего участка проголосовали все (100 %) и, по возможности, скорее – до двенадцати часов утра. Потом начался подсчет голосов и, так как он велся вручную, я помню, мы провели в помещении избирательного участка весь день и всю ночь, до шести часов утра следующего дня. Результаты голосования были блестящие (99,9 %), явка тоже, и рано утром по тихим улицам Москвы мы возвращались домой усталые и возбужденные, с чувством исполненного долга, нисколько не смущаясь тем, что выборы наши не предоставляли возможности выбора.

Я по-прежнему увлекалась занятиями, Эльбрус с увлечением оформлял речь Сталина «Шесть условий хозяйственного развития», мы все вместе переживали французские и испанские события, на что-то надеялись, строили планы, радовались жизни.

В тот год я ждала ребенка. Казалось, что дальше откладывать нельзя. Я уже училась на четвертом курсе, мне было двадцать три года, быт понемногу налаживался. Чувствовала я себя хорошо. До самых последних месяцев моя беременность оставалась почти незаметной, так что в момент моего официального ухода в декретный отпуск все мои товарищи и преподаватели были немало удивлены. Я успела сдать до этого все экзамены, кроме одного – «ленинизма», и, решив, что, готовясь к нему, «сглажу» свое дитя, отложила его на осень.

Дома я скучала без истфака, тем более что Эльбрус в очередном увлечении горкомовскими делами, заседал дни и ночи, готовился к перевыборам, приходил поздно, усталый, так что гулять и соблюдать весь режим будущей мамаши одной было скучно. Между тем весной 1937 года из Читы, где тогда находилось семейство Матовых, приехал Николай Сергиевский, муж Женечки, за которого она незадолго до этого вышла замуж, молодой архитектор, украинец, позднее ставший нам с Эльбрусом близким другом. Он прибыл в командировку, но, имея планы как-то устроиться в Москве и перетащить сюда Женечку, а может быть, и всю семью, поселился у нас. И так как вечера его оказались свободны, то он взял на себя труд прогуливать меня каждый день по Тверскому бульвару. То, что он не стеснялся ходить со мной в моем положении, не будучи мне ни мужем, ни братом, очень меня трогало и казалось мне проявлением хороших человеческих качеств, в чем я, конечно, не ошиблась. Николай был честным, верным человеком, на которого во всем можно было положиться. И потом он всегда оставался для меня и для всей моей семьи хорошим, настоящим другом.

В эти последние месяцы перед рождением Лешеньки, моего дорогого, незабвенного сына, атмосфера в стране становилась все тревожнее. Уже весною 1937 года шли аресты, после зиновьевско-каменевского процесса вскоре последовал бухаринско-рыковский. Но на этом дело не остановилось, как прежде. Волна арестов захватывала все более широкий круг людей, казалось бы не имевших никогда никакого отношения к обеим группировкам. Один за одним слетали с постов и объявлялись врагами народа министры. Умер (как потом выяснилось, покончил с собой) Орджоникидзе, в верности которого Сталину не могло быть сомнений, были расстреляны почти все высшие командиры Красной Армии – все это без каких-либо объяснений, кроме того, что они «оказались» врагами народа. Страх сгущался и нависал над страной. Ум отказывался верить в реальность всего происходящего. Изворачиваясь, он искал оправданий, доказывал, что «нет дыма без огня», что в каждом случае что-то да было, успокаивая этими сомнительными объяснениями внутреннюю тревогу и усыпляя совесть.

Но весной меня все это не очень затрагивало. Я была погружена в себя, в ожидание появления новой жизни, которая росла во мне. Перед лицом этого все прочее казалось мне не столь существенным и ко мне не относящимся, я старалась не волноваться, беречь себя и ребенка.

Глава 22. Рождение сына

Мой мальчик родился 26 июня 1937 года в три часа ночи. Роды протекали нелегко, но, когда акушерка приняла и подняла новорожденного над головой, первое, что она сказала: «Какой хорошенький». Он и в самом деле был хорошенький, мой Лешенька, и оставался красивым всю свою яркую и такую короткую жизнь…

На следующий день, когда я переживала свое счастье и впервые кормила моего малыша, Эльбруса триумфально выбрали на новый срок председателем Горкома. Его торжественно поздравляли с рождением сына, преподнесли ему целую оду по этому поводу, а он слал мне цветы, записки. Слали их и мои университетские друзья. Через десять дней Эльбрус и мама торжественно привезли меня домой. Они преподнесли мне новое платье и роскошную по тем временам соломенную шляпку. Дома все ликовали, в том числе Соня и Дима. Так вошел в нашу жизнь еще один человечек и сразу стал любимцем всей нашей семьи. Он рос, хорошел, умнел с каждым днем, давал мне новую, не изведанную раньше радость, несмотря на усталость и бессонные ночи. Так начался новый этап моей жизни, и в ней появилось еще одно существо, ставшее отныне самым дорогим и любимым.

Однако учебу нельзя было запускать. Как только я немного окрепла, я взялась за свой «хвост» – ленинизм: гуляя с Лешей, который мирно спал в коляске, я сидела на лавочке в нашем палисаднике под вечным серебристым тополем, где прошло мое детство, и читала Ленина, чтобы сразу же осенью сдать страшный экзамен. Лето выдалось жаркое, все мои друзья были в разъездах. Я сидела под тополем в тени, время от времени любовалась своим мальчиком, испытывая безмятежное счастье. Но буря бушевала совсем близко, ее грохот слышался в звуке мирной колыбельной и, достигая моего слуха, заставлял вдруг вздрагивать от страшного предчувствия.

Глава 23. Обвал

Оно стало реальностью осенью, когда я пришла на истфак. Факультет был разгромлен: декан Фридлянд и его заместитель Лурье (Эмэль) были арестованы и объявлены «врагами народа». За ними последовала целая вереница профессоров и преподавателей: П.Ф.Преображенский, Дубровский, Ванаг, Лукин, Далин, Фрейдлин и многие другие. Остальные, напуганные и ничего не понимающие, ждали своего часа. Но самое страшное было даже не это. Страшнее оказались повальные аресты в семьях наших студентов. Уходили в неизвестность отцы, матери, братья, сестры, мужья, молодые и старые, партийные и беспартийные. А это влекло за собой проработки наших комсомольцев и коммунистов. Их заставляли прилюдно каяться в прегрешениях своих пострадавших родственников, которые сразу же после ареста, до суда и следствия, объявлялись «врагами народа», и публично от них «отрекаться» под угрозой изгнания из партии, комсомола и даже с истфака. 31 марта 1937 года в Уфе арестовали сначала Шуру, а затем папу. Десятилетний Лева остался со старенькой бабушкой. Кольцо все теснее смыкалось и вокруг моих друзей в Москве. Был арестован отец Славы Жданова (мужа Лены), а затем и его мать, отец и мать Рувима Курса, да и у людей менее мне близких, почти у всех, кто-нибудь да пострадал. Неумолимо накатывалась страшная, беспощадная лавина арестов, доносов, покаяний на собраниях, и притом следовало казаться веселыми, беззаботными, ничего не опасающимися. Во всей этой вакханалии арестов с трудом устанавливались какие-либо закономерности. Ясно было только уже тогда, что этот обвал затронул помимо Москвы все города СССР. В те дни я не знала этого, но несколько лет спустя узнала, что происходило в районах, в деревнях, где за 1937–1938 годы по нескольку раз сменялись все руководящие работники, слой за слоем исчезавшие в страшной бездне. Не отрицая в этом шквале арестов роли случайных доносов, личной злобы и зависти, можно было выявить несколько главных направлений его действия. В первую очередь он захватывал всех бывших оппозиционеров, в том числе, конечно, остатки меньшевиков и эсеров, даже если они сидели тише воды и ниже травы; во-вторых, всех, когда-то связанных с заграницей, в-третьих, вообще ярких, самобытных личностей, хоть чем-то выделявшихся из массы. По этим параметрам угроза висела и над Эльбрусом, и, конечно, над папой.

Теперь я уже не смотрела на происходящее отстраненно. Мы с Эльбрусом, не говоря об этом, все время были в мучительном напряжении, как, впрочем, большинство интеллигенции. Аресты обычно производились ночью – с двенадцати до трех пополуночи. В эти часы многие не спали, напряженно вслушиваясь в тишину, ожидая шума машины у подъезда или гудка клаксона. Арестованных увозили в крытых машинах с мирной надписью «Хлеб», хотя эта маскировка вскоре перестала кого-нибудь обманывать. Был арестован Г.Лауэр, последний муж моей тети Риты, а затем и она; отец Юли, ранее благополучно избежавший шахтинского разгрома, и, конечно, в Чите, снова – отец Жени Ю.Н.Матов. Николай перевел Изу и Женю в Москву. Он устроился здесь на работу, искал квартиру, а пока что они снова жили у нас. Иза пребывала в невменяемом состоянии. Пережить еще раз крушение возрожденных надежд оказалось ей не по силам. Уверенная, что Юрий Николаевич расстрелян, доподлинно ничего о нем не зная, она была в полном отчаянии.

Каждый день приносил и дома и на истфаке все новые утраты. В эти месяцы меня постоянно преследовал все время один образ: будто я и мои близкие – какие-то растения вроде кустов, прилепившиеся корнями к высокому песчаному обрыву. Ураганный ветер треплет эти растения, пригибает их к скале, стремится вырвать из почвы, а они, трепеща на ветру, прижимаются к ней, цепляются за нее корнями, но вот-вот не выдержат и полетят в бездну. А это значит – конец. Ибо из той бездны возврата нет – так подсказывал опыт. Неумолимые тройки без суда и следствия выносили страшные приговоры: десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет в лагерях строгого режима без права переписки или расстрел. Но это было почти равноценно. Тот, кто угодил в эту бездну, исчезал в ней навсегда.

За всю свою долгую жизнь мне пришлось пережить много страшных, трагических минут. Но ничего более страшного, чем вакханалия арестов, казней, конфискаций имущества, которое доставалось доносчикам и палачам, мне не пришлось пережить ни до, ни после этого.

Беззащитность, враждебное окружение, не только не знавшее сочувствия, но готовое кричать «ату» всем, кто попал под этот страшный каток, безысходность отчаяния и тоскливого ожидания без какой-либо возможности сопротивления – все это казалось страшным кошмаром, дикой небывальщиной, которую невозможно было ни понять, ни объяснить.

16 марта 1938 года арестовали Эльбруса. Произошло это при странных обстоятельствах: его вызвали с работы в районное отделение НКВД якобы по делам службы. Он позвонил мне часа в два дня, – сказал, что идет туда, и больше не пришел. Обыска ни у нас, ни в его комнате на Пресне, где он был прописан, не производили. Я ждала его до шести часов утра следующего дня, весь день и всю ночь, не смыкая глаз. Это был один из самых страшных дней моей жизни, навсегда оставшийся в памяти. Я ждала, переходя от отчаяния к надежде и снова к отчаянию, что вот-вот придут и за мной, плакала и переставала, жадно ловя звуки, доносящиеся с улицы. В шесть часов стало ясно, что он не придет. Слез у меня уже не было, я свалилась и уснула. Проснулась вечером и ощутила себя другим человеком: в двадцать три года, у меня на руках остался восьмимесячный ребенок, больная мать при стипендии четыреста рублей (по теперешнему сорок). Муж мой исчез в бездне. Я боялась его искать, чтобы не арестовали и меня – теперь мне страшнее всего было оставить Лешу круглым сиротой, а до этого был один шаг.

Я поступила плохо, но, пока Эльбрус отсутствовал, я не пыталась его искать, передавать ему передачи, узнавать, где он. Ведь вокруг меня каждодневно происходили страшные трагедии; уводили отцов и матерей, а детей забирали в детские дома, меняли им фамилии, навсегда лишали семьи! Как же мне быть? И я решила выждать, ждать своей судьбы.

Кругом разверзалась земля, и не оставалось надежды на спасение. Как можно было жить в эти месяцы, когда и дома, и в университете меня окружало одно и то же – аресты, «враги народа», всеобщий страх? Как можно было есть, пить, спать, учиться, заботиться о Леше и маме в ежеминутном ожидании какой-то еще более страшной катастрофы? Каждый день, укладываясь спать, я молилась неизвестно кому, чтобы за мной не пришли ночью. Я взяла честное слово с Женечки, что, если меня арестуют, она заберет Лешу и вырастит его.

А в университете ежедневно гремели комсомольские собрания, на которых жены публично отказывались от мужей, дети – от отцов и матерей, сестры – от братьев. Кто не отказывался, тому грозили исключения, кары! Мало кто находил в себе мужество устоять. Люди были раздавлены нравственно, и не только самим фактом утраты близких, превращения их во «врагов народа», но и страшной общественной атмосферой, неумолимым «общественным мнением» и необходимостью сносить все молча, ни с кем не делясь – это было опасно. Система доносов, подглядывания, подслушивания царила во всех углах нашего некогда милого истфака. Теперь господствовало мрачное молчание или наигранно деловые разговоры о лекциях и экзаменах. Ближе к лету арестовали Рувима, и он исчез на долгие годы.

Я старательно училась. Теперь мне надо было скорее кончить истфак, устроиться на работу, чтобы иметь заработок. Завершался четвертый год моей учебы.

Но даже в том адском бедламе, в котором я жила, находились люди, сохранявшие ясную голову и трезвый взгляд, сумевшие остаться достойными и мужественными перед лицом разыгравшихся трагических событий. Среди наших товарищей-коммунистов были и такие, кто старался смягчить и разрядить невыносимую атмосферу, помочь пострадавшим хотя бы морально, добрым словом, вместо того, чтобы кричать «ату». С признательностью вспоминаю я старшего товарища коммуниста Колю Кубанина (пропавшего потом на войне), демонстративно здоровавшегося за руку при встрече со всеми, оказавшимися «вне закона», а порой успокаивавшего их тем, что приговора еще нет, что судьба их близких еще не решена; Гришу Шокина, взрослого, рябоватого мужчину, чем-то напоминавшего чеховского Епиходова, который у всех на виду стоял со мной, Славой, иногда разговаривал, ходил провожать нас домой.

С глубокой благодарностью вспоминаются и те люди, что волею судеб оказались в этот момент во главе нашего истерзанного факультета, – Зоя Васильевна Игумнова и наш сокурсник, ее заместитель по учебной части Вася Чивилев. Испытывая страшное давление сверху, они тем не менее, ловко лавируя, где осторожностью, где хитростью вели потрепанный в бурях, притихший корабль нашего факультета через шхеры и подводные камни, спасая его от полной катастрофы. И спасли, выведя в конце концов на безопасное место без особых потерь: никто не был исключен из университета (кроме арестованных), все как-то уцелели в этой буре.

Нашлись добрые люди и для меня лично. Когда Эльбруса арестовали, я сначала никому на истфаке об этом не рассказала, пользуясь тем, что его взяли не из дома и без обыска. Это давало мне повод делать вид, что может быть, его вовсе не арестовали, а используют в каком-то деле. Но время шло и я в конце концов решила сообщить об этом профоргу нашего курса, ныне покойному Мише Шарову (впоследствии известному журналисту-международнику). Миша дружил со мной (я была профоргом группы и находилась в его ведении) и, как потом он говорил, даже был в меня немного влюблен. На мое сообщение он отреагировал спокойно, сказал, чтобы я никому больше об этом не говорила, а, если кто будет спрашивать, отвечала бы, что ничего неизвестно и, возможно, он где-то в командировке. Однако наш парторг Исай Динерштейн, пронюхав где-то о моих делах, вызвал меня и стал настаивать на публичном «отречении», угрожая что в противном случае после окончания истфака, мне не получить работы. Пришлось опять идти к Мише, который сказал, что раз я не член партии и не комсомолка, а всего лишь член профсоюза, то и «подвластна» только ему, так что, если Исай будет ко мне приставать, чтобы я переадресовала его к нему. Я так и сделала. Между ними произошел крупный разговор, но Динерштейн от меня отстал. Мне потом всегда с благодарностью вспоминались люди, оказавшиеся достаточно самостоятельными и смелыми (а для этого тогда нужна была смелость!), чтобы совершать эти скромные подвиги.

Добрые люди помогали мне и дома. М.Г.Багратион, пользуясь тем, что комната Эльбруса не была опечатана, добывала оттуда краски, дорогую бумагу и потихоньку продавала их, отдавая мне столь необходимые деньги. Друзья Эльбруса – Толя Шпир, В.С.Резников, С.М.Чехов и другие, когда их вызывали в НКВД и допрашивали об Эльбрусе, все говорили о нем самое хорошее. Неожиданно вдруг объявился Гаврюшка. Хотя я его сразу предупредила о своем положении и о том, что лучше ему обходить меня подальше, и хотя у него уже была в это время жена, он снова зачастил ко мне, предлагал деньги (я, конечно, не брала), приносил Леше игрушки, звал меня в кино и театры, повторял мне, что если Эльбрус не вернется (а это было тогда нормой), то он готов все бросить и жениться на мне, так как по-прежнему меня любит. Я меньше всего помышляла о таком исходе, но его преданность и бесстрашие меня трогали. В эту тяжелую весну началась моя настоящая, на всю жизнь дружба с Женей, когда я до конца почувствовала в ней самого близкого друга, сестру по духу. Они с Изой и Николаем жили в тот год в небольшой комнате на станции Лось, где им удалось прописаться. Но работала Женя в Москве, в пединституте, преподавала английский язык, а Николай был архитектором в Мострамвайтресте. Я часто ездила к ним с Лешенькой, которого все они обожали: он и в самом деле рос прелестным мальчуганом, хорошеньким и умным. Женя часто бывала у нас. Во время сессии, когда Леша не давал мне заниматься, Женечка по целым дням сидела с ним, пока я готовилась к очередному экзамену. Если бы не она, не сдать бы мне экзамены за четвертый курс все на «отлично». Последний – по новейшей истории – я сдавала со страшнейшей зубной болью, но все же сдала и прибежала домой счастливая, после чего пошла рвать зуб. Так закончился мой четвертый курс на истфаке.

В мае или начале июня Сталин, как обычно, разразился речью на тему о перегибах и нарушениях законности в борьбе с «врагами народа». Как будто бы ничего об этом не зная, он возмущался «тройками», без суда и следствия выносившими смертные приговоры, осуждал озверевших следователей и неправедных судей, требовал «восстановления законности».

«Железный нарком» Ежов был снят как главный виновник перегибов, а на его место назначен никому тогда не известный Л.П.Берия, которому как-будто предстояло ликвидировать эти «перегибы». Так или иначе, массовые аресты к лету прекратились, и, хотя почти никого не выпускали, все же появились какие-то смутные надежды неизвестно на что, хотя бы на то, что можно будет узнать, что с Эльбрусом.

Для начала пришлось подумать о том, чтобы вывезти Лешу на воздух. Денег не было. Женечка с Изой дали мне пятьсот рублей (теперешние пятьдесят рублей) и подыскали в Лоси малюсенькую комнату с крошечной, обвитой плющом террасой, куда и переехали мы с мамой и сыном. Я подала запрос на Эльбруса и ждала ответа. Так прошло знойное лето 1938 года. Лешенька вырос, окреп, ему был год и два месяца, но он еще не ходил. За лето я не отдохнула, так как почти ежедневно моталась в Москву за продуктами. С тоской ждала, что принесет осень. Жизнь казалась мне конченной, будущее – туманным.

И вот вечером 28 августа, приехав днем из Москвы, усталая и грустная, я лежала на своей маленькой терраске. Лешенька уже спал в комнате, мама тоже. Сквозь зелень плюща просвечивал свет верхней лампы, вокруг которой кружилась мошкара, было часов десять вечера. Невеселые думы роились в моей голове. Вдруг у крыльца зашуршал песок, зелень над крыльцом раздвинулась и из нее показался Дима. Я испуганно вскочила с дивана: первой глупой мыслью было, что за мной приходили и оперы заставили его отвести их сюда. Но он только махнул на меня рукой и тихо сказал: «Едем домой, там Эльбрус пришел». От неожиданности я села снова на диван и заплакала. Он меня погладил и стал торопить: «Поздно, опоздаем на поезд». Вышла мама. Я наскоро оделась, и мы бегом побежали по темной улице к станции. Дима на ходу рассказал мне, что Эльбрус пришел домой совсем больной, страшный, опухший, с бородой, что они его сразу не узнали, что он был голоден, но ничего не мог есть, кроме манной каши, которую ему сварила Соня, что он поел и ждет меня. Я тихо плакала, от горя или от радости. Дима деликатно меня утешал. За всем этим лишь к двенадцати часам ночи мы добрались до дома. Так закончились эти страшные восемь месяцев моей жизни, оставившие в ней след навсегда. А ведь мне еще повезло. С Эльбрусом всегда было так: в последний момент, на краю гибели судьба вдруг щадила его.

Но мужчина, который встретил меня у порога нашей комнаты, совсем не походил на Эльбруса, это был чужой, незнакомый человек. С бледным, как бумага, одутловатым лицом, обросшим неровной, длинной и густой черной бородой, с опухшими ногами, едва входившими в просторные домашние туфли, с тусклыми, спрятанными глубоко под надбровьями, чужими глазами, он еле передвигался по комнате, и казалось, будто у него даже нет сил обнять и поцеловать меня. И мне он представился таким чужим и далеким, что было странно обнять и поцеловать его. Но я все же сделала это. Конечно, я не ждала увидеть мужа бодрым и счастливым, понимала, что вид его будет не очень хорош. Однако того, что открылось моим глазам, никак нельзя было ожидать: передо мной стоял глубокий старик, и телесно и душевно. Впрочем, это ощущение быстро прошло и сменилось желанием помочь ему, согреть, успокоить, приласкать, показать, что я все равно его люблю и не боюсь. И уже через полчаса сердце мое замирало от счастья, от ощущения, что надо мной, над нами пронеслась страшная гроза, после которой все будет хорошо. Эльбрус был очень слаб, но мы боялись сразу много его кормить, да и есть ему не хотелось: путь из Бутырок до дома оказался для него непосильно трудным после восьми месяцев неподвижного существования в переполненной камере.

Мы с Соней заставили его поесть еще немного манной каши, напоили чаем с вареньем. Потом я уложила его на кровать, а сама поставила на керосинку ведра и чайники – ведь его надо было вымыть, переодеть. Он настолько ослаб, что мыться сам не мог. Помог ему Дима, осторожно смыв налипшую за восемь месяцев грязь с его израненного тела. Через час, чистый, переодетый в свежее белье, Эльбрус лежал в чистой кровати, а я сидела возле него. И тут я увидела, что с ним сотворили. Все тело его – спина, грудь, бедра – все было покрыто страшными сине-черными кровоподтеками от давнишних побоев. Можно было только удивляться, что ему ничего не сломали, лишь выбили половину зубов. В первый момент я не могла даже понять, что все это значит, поскольку я не знала тогда о страшных пытках и побоях, которыми сопровождалась эта вакханалия арестов. Только случай с Эльбрусом впервые позволил мне об этом узнать (другие узнали много позже), но он тогда же взял с меня страшную клятву, что я никогда никому об этом не скажу – ведь пришлось дать подписку о неразглашении.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю