Текст книги "Пережитое"
Автор книги: Евгения Гутнова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
Глава 18. Мои друзья и товарищи. Быт истфака до 1937 года
Моя жизнь на истфаке проходила как бы в нескольких сферах общения. Так, вскоре после начала учебы я оказалась в тесном кругу самых близких друзей, с которыми все больше и больше сближалась и дружбу с которыми сохранила навсегда. Это были интеллигентные юноши и девушки, увлеченные историей, остроумные, ироничные, веселые. В университете я приобрела двух новых подруг на долгие годы. Первая из них Лена (Елена Михайловна) Штаерман, ставшая потом очень крупным советским ученым-античником, была оригинальным и во всем своеобразным человеком. Не очень красивая, она, однако, отличалась удивительной женственностью, тонким и разнообразным умом, исключительными способностями, с ней было очень интересно говорить об истории и политике. Нас связывала сначала чисто интеллектуальная дружба, и лишь постепенно, к концу учебы, мы стали, что называется, задушевными подругами.
Кира (Кира Николаевна) Татаринова была совсем другим человеком. Моложе нас на три года (начала учиться с нами в семнадцать лет), она в ту пору представляла собой высокую, не слишком худую девушку с миловидным личиком и густой каштановой косой – серьезную, уравновешенную и рассудительную. Кира не отличалась таким блеском, как Лена, но была веселым, легким человеком, достаточно способным, чтобы хорошо учиться, и по-своему умным. Главное же, что привлекало к ней, – это ее необычайная искренность, честность, надежность как товарища и друга. А что немного раздражало, так это ее «добродетельность» во всех отношениях, которой она несколько гордилась, и привычка читать всем наставления, в чем-то наивные, как нам казалось. Это, однако, не мешало нам быть друзьями и получать удовольствие от общения с ней. Кира впоследствии успешно защитила кандидатскую диссертацию и оставалась всю жизнь прекрасным и уважаемым вузовским преподавателем.
Вскоре наша троица оказалась втянутой еще в несколько компаний. Но еще раньше мы познакомились со Славой Ждановым – тонким, болезненным юношей с исключительно благородным, по-своему красивым лицом, внуком известного до революции историка Жданова и сыном крупного советского инженера-металлурга. Мать его была бельгийка. Умный, образованный, начитанный и талантливый человек, прекрасно воспитанный, выглядевший белой вороной на общем истфаковском фоне, Слава обещал стать крупным ученым, и, наверное, стал бы им, если бы смерть не унесла его в 1941 году, когда ему было двадцать четыре года: ревмокардит, которым он страдал с детства, тогда не умели лечить. Болезненно скромный и застенчивый, в больших очках он ко всем обращался на вы, что было для нас непривычно. Слава вскоре подружился с Кирой и Леной, а на втором или третьем курсе женившись на Лене, вошел в нашу компанию.
Еще одним ее членом стал Саша Гуревич, погибший на фронте в 1943 году. Выходец из очень интеллигентной еврейской семьи врачей, в то время, когда я его узнала, он был веселым, беззаботным, любопытным парнем, во все совавшим свой длинный нос, любившим посплетничать, остроумным и приятным в компании. Саша обладал большими способностями, но некоторая ленца, скептицизм по отношению к нашим учителям и науке, отсутствие честолюбия мешали ему хорошо учиться. С ним было интересно и весело: он много знал, любил рассказывать, и мы все с ним очень дружили, особенно на первом курсе. Я же сохраняла дружеские отношения и после, переписывалась с ним, вплоть до его гибели. Саша был понемногу влюблен во всех девушек истфака, в том числе и в меня. Но несмотря на это, умел оставаться добрым другом, без всяких претензий на взаимность, что очень привлекало меня к нему.
Следующий, более дальний для меня круг общения был зато и более широким. С одними его членами я была связана через Лену, с другими – через Киру.
Ленины друзья составляли триумвират. Алеша Севрюгин, Леня Величенский и Толя Радзивилов были хорошие, интересные ребята, несколько иного, чем мы, склада: думающие, однако, настроенные скептически в отношении учебы, да и вообще нашей жизни, они чуть бравировали внешней грубостью, развязностью, умением выпить, потанцевать. Судьба их оказалась довольно печальной. Леша Севрюгин, женившийся позднее на одной из наших сокурсниц – Нине Мурик, с начала войны оказался на фронте, провоевал всю войну и 9 мая 1945 года в Берлине уже после подписания капитуляции был убит снайперским выстрелом из окна. Леня Величенский стал талантливым журналистом, долгое время после войны работал в США корреспондентом ТАСС, но умер от рака еще совсем молодым. Толя Радзивилов, самый невзрачный из этой компании, смотревший в рот обоим своим товарищам, преподавал в каком-то военном учебном заведении.
Были у меня на курсе другие приятельницы и приятели. Одно время я очень дружила с Вандой Мошинской, тоненькой, немного претенциозной девочкой, дочерью старого польского социалиста, с которым она меня познакомила. Ванда была занятная, и наши отношения с ней сохранялись до конца учебы, но потом, не знаю почему, прервались и после войны уже не возобновлялись. Я узнала о ее смерти несколько лет назад.
Наконец, более или менее тесные отношения сложились у нас с еще одним «триумвиратом» мальчиков, в который входили Изя Лернер, ныне видный деятель Академии педагогических наук, Юра Флит и Толя Георгиев. Эта группа претендовала на то, чтобы быть «мозговым трестом» курса. Все они и в самом деле, каждый по-своему, были талантливы и очень хорошо учились. Самым блестящим следует признать Толю Георгиева. Черноволосый, смуглый юноша с живыми, всегда блестящими глазами, он очень хорошо закончил истфак и во время войны сделал столь же блестящую карьеру журналиста-международника. Но, до победы он скоропостижно скончался от сердечного приступа – видимо, переработал.
Юра Флит, племянник известного советского ученого-франковеда В.М.Далина, серьезный, углубленный в науку юноша, имел склонность к философии и после окончания нашей кафедры поступил в аспирантуру уже по этой специальности (хотя мог бы остаться и у нас), предопределив этим свою печальную судьбу. К моменту защиты диссертации по Гегелю, Юра был женат, обременен семьей. Когда началась «космополитная» кампания и он нигде не мог устроиться на работу, ему пришлось преподавать основы марксизма-ленинизма в Орехово-Зуевском пединституте, где он и застрял на всю жизнь, погубив свой большой талант. Юра умер несколько лет тому назад.
Со всеми этими ребятами я общалась вне истфака. Собирались мы обыкновенно у Лены, семья которой жила в отдельной квартире, что воспринималось как большая роскошь. Поскольку у нашей подруги имелась своя комната и родители ее были относительно состоятельны, она часто приглашала нас в том или ином составе (я присутствовала всегда) на чашку чая. Мы сидели в ее уютной комнатке, болтали на разные темы, угощались вкусными вещами, иногда распивали бутылку сухого вина, иногда танцевали. Было весело, непринужденно и хорошо.
Постепенно я ввела в нашу узкую компанию и Эльбруса, который скоро стал в ней своим человеком и другом Лены, Киры и других моих товарищей. Говорили мы чаще всего на исторические темы, не касаясь современности – об этом в то время следовало молчать. На более откровенные разговоры мы отваживались только наедине с Леной.
Кроме этих, более или менее близких, друзей, были и просто хорошие знакомые, некоторые из которых стали друзьями позднее. Всех не перечислить. Но кое о ком все же скажу. На четвертом курсе мы с Кирой подружились с двумя ребятами из наших военных групп – неразлучными друзьями Андреем Ковалевым и Рувимом Курсом. Первый, сын старого большевика, рабочего, хороший, честный парень, живой и открытый, он любил пошутить и, хотя казался простоватым, был неглуп, наблюдателен, нередко остроумен, прост и демократичен в обращении. Когда мы познакомились с ним, Андрей переживал личную драму: его любимая девушка, Нина Мурик (о ней речь шла уже ранее), можно сказать невеста, с которой они не разлучались с первого курса, вдруг безумно влюбилась в Алешу Севрюгина и вскоре вышла за него замуж. Андрей был глубоко ранен. Кира, всегда считавшая своим долгом исцелять всех больных и страждущих, взяла его под свою опеку. Так началось наше знакомство, в которое оказались втянутыми и я, и Лена, и Рувим.
Рувим Курс тоже был сыном довольно крупного партийного деятеля, известного тогда журналиста, как говорили, талантливого, но связанного с одной из оппозиционных групп конца двадцатых – тридцатых годов (по-моему, группы Ломинадзе-Сырцова, близкой к левой оппозиции). Хотя, как и все члены этой группы, он в свое время раскаялся и таким образом остался в партии, но весной 1937 года, когда началась буря, его самого, а потом и его жену арестовали и Рувима исключили из комсомола за нежелание «отказаться» от отца. Он остался совсем один. Как раз в это время и началась наша дружба. Она протекала главным образом на лекциях – в Коммунистической или Ленинской аудиториях, где мы забирались на верхушку амфитеатра и во время скучных лекций (по большей части они оказались именно такими), занимались болтовней, игрой в морской бой и другими интересными делами. Рувим мне нравился и я ему, кажется, тоже. Он был интересным парнем, красивым, интеллигентным, начитанным, с ним было интересно поговорить, в нем было что-то твердое, мужественное, мужское, что проявилось в его последующей тяжелой жизни. Он сумел выдержать неизбежное, не сломился, сохранил честность и порядочность. Нравилось мне в нем и то, что свалившиеся на него беды ни тогда ни потом (к этому я еще вернусь) не озлобили его, не затмили всего, что происходило вокруг. Он старался быть бодрым, веселым, не замыкался в своих печалях, и зиму 1937–1938 года мы провели в большой дружбе. Осенью 1938 года его тоже арестовали.
Постепенно, я все лучше чувствовала себя на истфаке. Училась очень хорошо, чем вызывала уважение и своих учителей и сокурсников.
Глава 19. Дом и мир: 1934–1941 годы
Однако существование мое отнюдь не следует считать безоблачным. На факультете все складывалось хорошо, но жизнь ведь им не исчерпывалась. Был дом, была семья, был Эльбрус со своими всегда беспокойными делами. Был папа – моя всегдашняя боль. Была, наконец, коммунальная квартира со скандальными соседями. Все это требовало моего участия, затрагивало душу и сердце. Наша с Эльбрусом жизнь между 1934 и 1938 годами не отличалась спокойным течением. При очередной проверке партбилетов, кажется в 1935 году, у него отобрали кандидатскую карточку, отказались перевести в партию и зачесть партийный стаж в КПГ. Это стоило нам больших волнений, хотя в конце концов его восстановили в партии как кандидата, но кандидатство это затянулось потом на много лет. Всегда увлеченный общественной работой, Эльбрус вскоре стал председателем так называемого «Горкома художников» – профсоюзной организации. Вокруг него все время «клубились» молодые художники. Среди них он пользовался большой популярностью, которая его увлекала. Весь в делах и заботах, он был в то время сгустком энергии, неутомимым, всегда собранным и активным.
Хотя и он и я жили суетливо, в постоянных трудах и заботах – нельзя сказать, что жили мы неинтересно: ходили на все выставки, на все сколько-нибудь значительные премьеры в театре и кино, постоянно бывали в консерватории. Помимо моих друзей, общались со многими знакомыми Эльбруса, с некоторыми известными художниками: графиками Д.С.Моором и А.И.Кравченко, позднее со скульптором С.Д.Меркуровым и некоторыми другими. Помимо его старых друзей, Зямы и Гали Гладышевой, наших «сватов», в это время появились новые. Среди них была чудесная чета художников – Ада и Толя Шпиры, ставшие нашими близкими друзьями; тоже чета – Сергей Михайлович Чехов, племянник Чехова, и его жена Валя, очаровательная женщина; художник Василий Степанович Резников, позже также вошедший в число наших близких друзей; художник Макриди с очаровательной женой-грузинкой, молодой, красивой художницей Марией Георгиевной Багратион, внучатой племянницей знаменитого полководца, женщиной трагической судьбы, но исключительной силы и жизнестойкости. Все они были хорошие люди, настоящие интеллигенты, глубоко порядочные, как показали последующие трагические страницы нашей жизни.
Так шла наша жизнь в 1934–1936 годах. Несмотря на все тревоги, она как-то начала выравниваться. Эльбруса оставили в покое, и он увлеченно работал. В магазинах появились продукты и промтовары, были отменены карточки, жить стало легче или, как говорил Сталин в одной из своих речей, «жить стало легче, жить стало веселее». Можно было вкусно покушать, купить себе красивую одежду. Это нам нравилось, мы были молоды, хотя и не составляло цель жизни. Потише стало и в нашей квартире. Хаверсон куда-то уехал. Слепой с женой пытались продолжать свои хулиганские выходки, но в конечном счете нарвались на скандал. Они избили девочку-соседку из большого семейства Букиных, поселившихся в комнате Хаверсона, так, что она оглохла. Это переполнило чашу общего терпения. Все соседи объединились и подали на них в суд. Суд вынес решение о принудительном обмене, который хотя и не был реализован, но испугал их. Это навсегда заставило их прекратить свои бесчинства. В квартире воцарился давно не виданный мир и покой.
Мы жили теперь без Изы и Жени, которые вместе с Юрием Николаевичем поселились сначала в Новосибирске, потом перебрались в Иркутск и Владивосток, еще позднее – в Читу. Судя по письмам, жили они хорошо, в достатке, весело, и, кажется, начали залечивать раны.
Но время от времени раздавались какие-то отдаленные раскаты грома. Тогда казалось, что вызваны они случайными облаками, ненадолго набежавшими на чистое небо, но теперь, оглядываясь назад, я вижу, что они предвещали те страшные бури, которые ожидали нас вовне и внутри страны.
Глава 20. Последняя встреча с отцом и ее последствия
В 1935 году я поехала к папе. Эльбрус не хотел, чтобы я делала это, да и я сама побаивалась как бы поездка не отразилась на моей учебе, хотя и казнила себя за эти сомнения, называла трусихой и оппортунисткой. Но папа очень звал меня, он точно чувствовал, что это будет последнее наше свидание, и торопился. И мне тоже очень хотелось его видеть. Я соскучилась по нему за четыре года, которые его не видела, и решила поехать, хотя бы на две недели в зимние каникулы.
Папа с Шурой и Левой жили в двух хороших комнатах благоустроенного дома в центре Уфы. Оба они с Шурой работали, оба сказали мне, что хотят жить спокойно, избегать каких-либо подозрений, что они устали и собираются мирно дожить жизнь, вырастить Леву. Я всячески их уговаривала сделать именно так. Мы с папой, как всегда, проводили дни в беседах, как всегда, радовались общению друг с другом. Теперь мы много говорили об истории, о моей учебе, о моих планах. Папе все было интересно. Он расспрашивал меня об истфаке, о моих учителях и интересах. Много говорили мы и о том, что творится в мире. Папа тревожно следил за усилением фашизма, радовался созданию Народного Фронта во Франции и Испании, говорил о надеждах, что немцы не смогут развязать войну.
Как ни был он враждебен большевизму, как ни не любил Сталина, он никогда не ставил большевиков и фашистов, Сталина и Гитлера на одну доску (конечно, это было до их дьявольского союза 1939 года). Тогда-то он и сказал мне те самые слова, что в любой войне будет за Советскую страну, ибо нет хуже гнета, чем иноземный. Папа много спрашивал меня об Эльбрусе, жалел, что не может с ним познакомиться.
Время пролетело быстро. Расставание наше было грустным. Я понимала, что общение с папой станет для меня сложным, хотя и не предвидела того, что стрясется с нами дальше.
Вернувшись домой в начале февраля с чувством радости и удовлетворения, что все же оказалась на высоте, не струсила, не предала папу, я в марте или в начале апреля получила повестку из НКВД. Был ясный, солнечный день, но он казался мне темным и мрачным. Эльбрус проводил меня до Лубянской площади и с угла Пушечной видел, как меня поглотила тяжелая входная дверь. Никогда еще в жизни мне не было так страшно, как тогда. Но, оказавшись внутри, я как-то успокоилась и твердо решила, что ни на какую подлость не пойду. В назначенной мне комнате меня встретил молодой, высокий блондин приятной наружности в полувоенной форме, назвавшийся следователем, ведающим делом папы, – Петровым. Он предложил мне сесть и начал бесконечный, изнурительный разговор, продолжавшийся с двенадцати часов утра до двух часов ночи. За эти четырнадцать часов, в которые входили два или три перерыва примерно по часу, когда он выставлял меня в коридор, я прожила целую жизнь, переходя много раз от надежды к отчаянию и, в конце концов, к полному и глубокому равнодушию. Суть этого длинного, хотя и разукрашенного всякими дополнительными экскурсами, разговора была очень проста. Мой мучитель добивался одного, чтобы я согласилась быть постоянным осведомителем среди моих товарищей и знакомых, в основном студентов, – секретным сотрудником. Осведомившись о моих взглядах, узнав, что мой муж коммунист, что я не разделяю политических мнений отца, он стал уверять меня, будто доказать это можно только делом – приняв миссию, которую он мне предложил. В противном случае я докажу обратное. Я же, несмотря на свой страх и даже ужас, упорно отказывалась от этой сомнительной чести. Продержав меня два-три часа в бесконечных разговорах, он выгонял меня в коридор, где было пусто и холодно. Сев на стул возле его двери и дав волю слезам, сдерживаемым в кабинете, я грызла плитку шоколада, которую Эльбрус убедил меня взять с собой, и думала, внушала себе, что ни при каких обстоятельствах не должна согласиться на эти гнусные предложения, что если соглашусь, то все равно не смогу жить, что лучше уж попасть в тюрьму, которой следователь мне грозил, и даже погибнуть в лагере, чем опозорить себя доносительством и стать подлецом. От длинных разговоров, слез и этих бесконечных самовнушений я к ночи безумно устала, отупела, мне хотелось спать и все стало безразлично. Однако это не поколебало моей твердости. Безразличие касалось жизни, того, что произойдет со мною, что – с мамой и Эльбрусом. Но чем глубже делалось это безразличие, тем легче мне становилось твердить свое «не могу». Я на себе испытала силу стоицизма, облегчающего утрату земных благ.
И когда я совсем уже отчаялась и ждала, что меня уведут во внутреннюю тюрьму, в два или в половине третьего ночи мой мучитель вызвал меня в последний раз и неожиданно вручил мне пропуск на выход, сказав при этом, что я напрасно строю из себя пушкинскую Татьяну, что это не в духе современных советских девушек и на прощание пожелал мне успехов в моей будущей академической жизни. Я была настолько измучена, что сразу даже не почувствовала облегчения, да и не очень поверила ему, когда оно пришло.
И только миновав часовых ненавистного дома, только выйдя в холодную и ясную мартовскую ночь, увидев над собой темное небо, звезды и луну, я горько разрыдалась. Стояла глухая ночь, на улицах было пусто и страшно. Домой пришлось идти пешком. Рыдая, я поскорее пересекла Рождественку и, убегая от Лубянки, на противоположном углу попала в объятия Эльбруса, который ждал меня там весь вечер. И тут, в его объятиях, среди чистой, ясной ночи, продолжая горько плакать, я, наконец, испытала радость освобождения, передо мной замаячила возможность какого-то будущего. Эльбрус был счастлив. Он сказал, что с отчаяния пошел ждать меня, на тот невероятный случай, если меня все же отпустят. Мы тихо пошли домой. Мама ждала нас. Она тоже пережила бог знает что. Мы сидели втроем за чайным столом в столовой и были счастливы. Какое это было горькое счастье! И как часто в нашей последующей жизни пришлось испытывать это убогое, «отрицательное» счастье! Счастье не оттого, что случилось что-то хорошее, но оттого, что не произошло, казалось, неминуемо плохого! Так я попала в круг интересов НКВД. Из разговора с Петровым мне стало понятно, что толчком к его беседе со мной послужила поездка к папе (как своего рода средство шантажа) и что за моей жизнью внимательно следят.
И все же я испытывала некоторое горькое удовлетворение оттого, что не сдрейфила и не сподличала, что осталась «пушкинской Татьяной», как окрестил меня мой мучитель. В молодости все переживается легче. Занятия, домашние дела и заботы, бурные события тех лет довольно быстро изгладили из памяти эту тяжелую ночь. Хотелось верить, что она больше не повторится, хотя, если бы мы с Эльбрусом могли глубже вдуматься в происходящее, мы бы почувствовали глухие подземные толчки, ощущавшиеся повсюду.








