Текст книги "Пережитое"
Автор книги: Евгения Гутнова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)
Глава 26. Жизнь в Омске
В это время маневровый паровоз, двигавшийся по второму пути в нашу сторону, зацепил груду вещей и потащил за собой некоторые из них. Среди прочего там был и мой чемодан, который раскрылся и из него посыпались вещи: белье, платья, обувь – жалкие символы порушенного мирного бытия. Иза и мама стали кричать, я же стояла, как каменная, прижав к себе Лешу, радуясь, что этот бешеный паровоз не зацепил никого из нас и мы все остались живы. Лешенька испугался и горько плакал. Паровоз подал назад, я собрала разбросанные вещи, перевязала веревкой растерзанные пожитки. В это время за нами пришли люди с тачками и подводами и стали грузить наши пожитки, а мы пешком отправились на эвакопункт. Он располагался в большой школе, неподалеку от вокзала. Перегородки внутри, между классами, были сняты, образовав два огромных зала: один для мужчин, другой для женщин с детьми, довольно светлые и чистые. Зал, куда мы попали, был заставлен железными кроватями с матрацами, подушками и даже бельем. Мы заняли три таких кровати с двумя тумбочками и кое-как там разместились. В зале стоял титан, где все время был кипяток, умывальники; туалет находился во дворе. Вспоминая теперь этот эвакопункт, убеждаюсь, что, с учетом времени и места и того, что через него проходили ежедневно тысячи людей, организован он был вполне достойно.
Руководители эшелона сообщили, что сюда ежедневно будут приезжать люди из колхозов, совхозов, с заводов и отбирать на работу тех, кто им подходит. Те, кого не отберут в течение десяти дней, будут распределяться эвакопунктом. Однако в тот момент я о сказанном не думала: впереди было еще десять дней. Пока же я испытывала наслаждение оттого, что больше не качало, что не гремел поезд, что пол не трясся, главное же, что нас в тот же день отправили в баню, а наши вещи – на дезинфекцию. Было так приятно смыть с себя грязь и пот теплушечной жизни, вымыть голову, переодеть Чистое белье. Это физическое наслаждение вызывало какое-то душевное успокоение. Вокруг нашего эвакопункта был большой школьный сад. Наступил тихий вечер, тучи рассеялись, на бледном северном небе выступила луна. В саду трещали цикады. Уложив Лешеньку, мы долго сидели в этом саду, глядя на чистое и такое мирное небо, гадали о том, что ждет нас завтра, и отдыхали от долгого, мучительного пути.
Не знаю, что сталось бы с нами, если бы не теплые, заботливые руки моего Эльбруса, которые здесь, за четыре тысячи километров от Москвы, охраняли меня. Упомянутый мною начальник нашего эшелона Осипов ежедневно пытался отправить меня в деревню, а я этому сопротивлялась, зная, что со мною ребенок и две пожилые женщины, которые не смогут там работать. Наконец, на третий день нашей жизни в эвакопункте туда приехал заведующий отделом культуры Омского горисполкома товарищ Софронов, хороший знакомый Эльбруса по работе, получивший от него телеграмму с просьбой помочь мне устроиться в Омске.
Осипов сменил свое хамство на подобострастие и с рвением выполнил распоряжение Софронова добыть мне комнату в городе и договориться об устройстве меня на работу в школе. Через него же Софронов передал, чтобы я быстро собирала вещи к приезду его машины (в Омске вокзал тогда находился очень далеко от города). И в самом деле вечером мы уже оказались на нашей новой квартире. Она состояла из одной десятиметровой комнаты, но находилась в самом лучшем по тем временам доме в Омске, заселенном ответственными работниками города. Дом выходил фасадом на улицу Ленина, главную улицу города, а задней стороной – на берег Иртыша, быстро катившего мимо наших окон свои бурные воды. Поселили нас в квартире заведующего гороно И.Г.Орехова, в то время уже мобилизованного. В квартире оставалась его жена, учительница математики, и ее сестра, больная и наполовину парализованная Мария Ивановна. Хотя наше вселение в их квартиру составило для них большое неудобство, так как мы вынуждены были ходить через их большую комнату (четыре человека!), они с самого начала встретили нас приветливо, а потом и вовсе подружились с нами.
Это были милые женщины из потомственных учителей, уважавших свою профессию, внутренне глубоко интеллигентные при всей своей внешней простоте, деликатные и внимательные. Хотя им и самим жилось несладко и пребывали они в постоянной тревоге за мужа Елизаветы Ивановны, хозяйки жалели нас, лишенных своего угла, помогали, чем могли, никогда не раздражались и потом еще долго переписывались с нами, когда мы уехали из Омска. Я всегда сохраняла добрую память о них и чувство благодарности к ним. Так началась наша жизнь в эвакуации.
Конечно, по сравнению с тем, что происходило на фронте, под Москвой и Ленинградом, в Омске все обстояло вполне сносно. Но в целом это было ужасно и в материальном, и в моральном отношении. В моральном потому, что каждое утро, в семь часов, неумолимый голос судьбы из черной тарелки громкоговорителя зычным голосом Левитана возвещал о том, что мы оставили еще один город и образовалось соответственно новое направление немецкого прорыва. При самых элементарных географических познаниях было ясно, что вокруг Ленинграда сжимается кольцо и что фронт приближается и приближается к Москве. Было очевидно, что мы отступаем по всем фронтам, что у нас нет сил, что наши армии истекают кровью. Жилось и работалось в этой обстановке трудно. Но люди работали и жили. Материально было еще труднее. В небольшой, преимущественно одноэтажный город нахлынуло сразу более миллиона эвакуированных. Остро ощущалась нехватка жилья, в магазины продукты не поступали с июня, на рынке все стало баснословно дорого. Есть было нечего. Керосин, необходимый для керосинок и примусов, выдавали по талонам. Чтобы получить его в дни выдачи, приходилось вставать в очередь в три часа ночи, и тогда к двенадцати часам дня можно было отовариться. А между тем наступала сибирская осень, ночи стали холодными. Чтобы запастись керосином на неделю, мы делали так: Иза, которой не спалось, так как она все время пребывала в страшной тревоге за Женю, вставала ночью и шла к магазину. В семь-восемь часов ее сменяла мама, а я, если оказывалась свободной, шла часов в десять, дожидалась своей очереди и победоносно тащила домой два огромных бидона. В нашей комнате было тесно: еле размещались три кровати, а я спала на сундуке, по существу без матраца – таком жестком, что утром поднималась с болью во всем теле.
Через несколько дней после приезда я устроилась в школу учительницей истории шестых и седьмых классов. Встретили меня коллеги хорошо. Директор, Николай Николаевич (фамилию, к сожалению, не помню), милый, с добрыми голубыми глазами, и его жена – учительница, как и моя хозяйка Елизавета Ивановна, много помогали мне в первые, тяжелые дни моей работы.
У меня не было опыта преподавания в школе, если не считать практики, которую предполагает университет. Но кроме того, начинать мне пришлось в необычных условиях: дети были возбуждены, у большинства отцы находились в армии, матери целые дни проводили на работе. Ребята, нервные, напряженные, как струна, были полностью предоставлены себе. Видя мою молодость и неопытность, они нередко пользовались этим. Впрочем, слушали мои уроки с интересом и не очень шумели. Я получила полную нагрузку – восемнадцать часов в неделю плюс классное руководство, самое трудное и хлопотное для меня. Мне предстояло познакомиться с родителями учеников моего класса, поддерживать с ними контакт по всем делам, связанным с учебой и поведением моих подопечных. Для этого после шести часов работы мне приходилось обходить их дома. Одноэтажные домики с рано закрывавшимися ставнями выглядели как крепости, в которые трудно проникнуть. Район школы, по числу детей, был не так велик, но территориально разбросан. Степной город, Омск тех лет был мало где замощен – только две-три центральных улицы. В сухую погоду над остальным пространством парила пыль, взметаемая постоянными ветрами. Если же проливался дождь, даже самый небольшой, то проезжая часть покрывалась жирной, черноземной грязью, липшей пудами к обуви и превращавшей хождение по домам в каторгу.
Город казался неуютным, неприветливым, точно ощетинившимся против врагов и пришельцев. По вечерам, когда ставни закрывались, в нем царила тьма, так как уличное освещение существовало тоже только в центре, как и одна трамвайная линия. Омичи, как правило, были люди холодные, неласковые, с речью по преимуществу грубоватой, изобиловавшей словами «однако», «чо» вместо «что» и множеством других словечек. Поэтому, хотя мы жили за многие тысячи километров от фронта, в городе и в людях чувствовалась какая-то военная суровость и напряженность. По улицам то и дело двигались колонны мобилизованных мужчин или уже обученных солдат, ждавших отправки на фронт. Шагая по пыли, они пели чаще всего почему-то песню «В далекий край товарищ улетает». Поэтому с тех пор она стала ассоциироваться у меня с этим печальным временем, и с тех пор я ее очень полюбила. К урокам я готовилась много и тщательно, что тоже отнимало время.
Дома же все было грустно. Письма из Москвы приходили плохо. Иза все время плакала, проклиная себя, что уехала из Москвы, оставив там Женю. От Эльбруса я получила два письма из района Наро-Фоминска, где он руководил маскировочными работами на рытье окопов. Было ясно, что немцы уже у самой Москвы. Больше писем от него не приходило, только раз или два поступили деньги. Что с ним, я не знала, все время волновалась, ждала самого страшного. Ведь уже было ясно, что всюду царит жуткая неразбериха.
Женя сообщала, что Николая мобилизовали в саперное подразделение, что она учится на курсах медсестер и собирается на фронт. Обстановка становилась все более мрачной и безнадежной. Светлым лучиком в этом мраке стали для меня письма Е.А.Косминского из Казани. Он случайно узнал мой адрес и стал писать мне ласковые, добрые письма в стиле прошлого века: писал о своей жизни, ободрял меня, согревал своим вниманием и заботой. Так началась наша долгая военная переписка, выражавшая нашу теплую привязанность друг к другу. Эти письма помогали мне, как ни странно, «держаться в строю» и дома и на работе.
Между тем оказалось, что у Лешеньки нет теплого пальто. Надвигалась суровая сибирская зима. Мы с Изой пошли на барахолку и купили там поношенное демисезонное девичье пальто коричнего-серого цвета. Иза перекроила его, подложила ваты, добытой из ветхого одеяла, и сшила ему длинное пальто навырост (видимо, до конца войны) с кушаком и каким-то старым бобриковым воротником. Получилась шуба на славу. Но сама Изочка находила, что оно оказалось похоже на форму энкаведешников, и мы так потом его в шутку и называли. Вообще, Лешенька, которому в то время исполнилось четыре года, был нашей единственной радостью. Милый мой мальчик, похудевший от голодухи, выросший, остриженный наголо (во избежание вшивости), оставался веселым, ласковым, дружил со всеми в квартире и во дворе, где гулял самостоятельно. Вечерами, возвратившись после уроков и беготни по городу, я проводила с ним часа полтора, читала ему стихи наизусть, пела песни, сидела около него, пока он не засыпал.
Очень помогала мне моя дорогая мама. Больная и уже очень немолодая – в тот год ей исполнилось шестьдесят лет, она не падала духом, поддерживала меня, готовила нашу нехитрую еду, ждала меня вечером из школы, кормила, несла в себе привычное тепло утерянного дома. Все это давало силы работать. Сначала моя школа была совсем близко от нашего дома и размещалась в старом деревянном, еще дореволюционном здании, где было уютно, топились голландские печи, было тепло. Но вскоре это здание отдали под госпиталь, а нашу школу перевели в одно из немногих в Омске многоэтажных зданий, расположенных далеко от нашего дома – туда приходилось ездить на трамвае. Там разместили три или четыре школы из разных районов, и нашей (кроме младших классов) выпало заниматься в третью смену: начинались занятия в пять, а кончались в одиннадцать часов вечера. Я выходила из школы в глухую темную ночь и была счастлива, если удавалось вскочить в одинокий трамвай, довозивший меня до дома. Разумеется, и для детей, и для учителей вечерние занятия обернулись чистой мукой. Но шла война, и этим все сказано. Занятия продолжались своим чередом.
Запомнился мне один вечер, оставивший, как тогда в Богдановичах, на всю жизнь ощущение света и тепла. Я вела урок истории в моем восьмом классе. Было уже часов шесть вечера, т. е. совсем темно (все это происходило в октябре). Вдруг во всем огромном здании потух свет. За дверями класса по всем этажам началось буквально светопреставление. Дети визжали, скакали в темноте по коридорам, учителя кричали, пытаясь их успокоить. Но это было невозможно. Напряжение, царившее в сердцах этих голодных, взбаламученных войной, похоронками, слезами матерей детишек, вырвалось на волю из подсознания в наступившей темноте.
В первый момент я растерялась, ожидая такой же вспышки и у моих. Только просила ребят не выходить в коридор и оставаться в классе, чтобы в темноте не случилось никакой беды. И тут один из мальчиков заткнул дверь ножкой стула. В классе наступило молчание. В незавешенное большое окно лился бледный свет луны. Было тихо. И вдруг группа девочек, собравшихся в уголке, тихо запела. Они пели одну за другой такие знакомые, такие привычные и казавшиеся особенно светлыми в этой тьме советские песни из «Встречного», из других фильмов, «По долинам и по взгорьям», «Широка страна моя родная», «Любимый город». К ним присоединились мальчики, и юные, чистые голоса этих, только вступающих в жизнь детей, разрастаясь и ширясь, наполнили темный класс верой в будущее, надеждой на лучшее. Я не знаю, что думали и что чувствовали эти ребята, когда так вдохновенно и чисто пели. Но мне кажется, что этими песнями они выражали свою любовь к утерянной мирной жизни, к Родине и вместе с тем уверенность в том, что она не пропадет, что эти милые песни будут еще долго звучать над ней.
Это было что-то такое, что и теперь мне трудно выразить. Но в детском порыве, наверное, заключалось то, что заставляло любить, вопреки всему, эту истерзанную, измученную в предыдущие годы страну и верить в ее светлое будущее.
Я сидела за своим учительским столом и тихо, беззвучно плакала, не утирая слез, которые лились из глаз. В этот октябрьский вечер, в дни, когда немцы уже стояли под самой Москвой, я вдруг поверила, что она не достанется им… Через час свет загорелся. Очарование исчезло. Украдкой утерев слезу, я продолжила урок. Дети слушали меня внимательно, а я, глядя на них, не могла поверить, что это они только что пели мне свои песни надежды. Вернулась я домой с необычной теплотой в груди и с образом надежды.
А между тем немцы рвались к Москве. Радио и газеты скупо освещали события. Но 16 октября они все же сообщили, что немцы осуществили глубокий прорыв на нарфоминском направлении и вплотную подошли к столице (позднее я узнала, что они были в Кунцеве). Мое волнение за Эльбруса и Женю достигло предела. На рынке и барахолке ползли страшные слухи о решении сдать Москву. Одна знакомая по теплушке показывала телеграмму от сестры из Москвы с нелепым текстом: «Иду в направлении Омска». Что было с Москвой – оставалось неясным. Однако затем из ежедневных сводок стало понятно, что город еще не взят и, более того, там восстанавливается нарушенный 16 октября порядок, что жизнь входит в свою колею.
А через три или четыре дня рано утром к нам на квартиру явился Эльбрус, в ватной спецовке и брюках, солдатской ушанке и неимоверных солдатских сапогах, живой и невредимый. В тот же день вечером приехала Женя. Оба они выехали из Москвы 16 октября, когда в городе царила паника, по существу не было власти, шел грабеж магазинов, сжигали архивы. Военкоматы покинули Москву, и Эльбрус не мог найти ни одного, чтобы пойти в армию. То же было и с Женей. Оба они отбыли с «последними», как считалось в тот момент, эшелонами. Эльбрус прибыл к нам проездом, по дороге в Томск. Пока он работал на строительстве оборонительных рубежей под Москвой, немцы высадили десант за их спиной, масса работавших там была отрезана от своих. Им пришлось возвращаться по единственному свободному шоссе, которое, однако, обстреливалось с бреющего полета немецкими самолетами. Погибла масса народа, но Эльбрусу удалось добраться до Москвы. Он сразу же отправился в военкомат, чтобы его взяли в армию, но это было 16 октября, и там он никого не нашел. Не зная, что ему делать, он пришел к себе на работу, откуда уезжал на строительство оборонительных сооружений. Там тоже уже никого не было – все эвакуировались. Как капитан тонущего корабля, последним готовился к отъезду Беспалов, председатель комитета по делам искусств РСФСР. Увидя Эльбруса, неприкаянного и не знавшего, что ему делать, он предложил ему ехать с ним в Томск. Эльбрусу ничего другого не оставалось. Он как был, без вещей, поехал с Беспаловым на единственный еще действовавший Ярославский вокзал. Там они сели в вагон электрички и двинулись в Томск. А по дороге Эльбрус заехал к нам. Женя, как и он, тоже не имея возможности пойти на фронт, также вынуждена была покинуть Москву.
Эльбрус рассказывал об ужасном состоянии Москвы, когда он ее покидал: разграбленные магазины, толпы пьяных грабителей из тех, кого не пугал приход немцев, запах гари от сжигаемых бумаг, пепел от них, гонимый ветром по улицам, – по существу, уже брошенный на произвол город. Немцам и не снилось такое. Их разведка работала плохо. Ведь в этот день с помощью десанта они могли легко захватить Москву. Но Бог или самонадеянность победителей-арийцев спасли столицу от этого позора. Уже 17–18 октября против немцев были брошены, на явную гибель, ополченческие дивизии. Они сгорели в котле этого пожарища, но немцы подавились их массой. Фронт стабилизировался, наступление приостановилось, началась подготовка к контрудару.
Трудно передать, как все мы были счастливы, собравшись в эти дни в Омске. Одно сознание того, что мы вместе, что нам не надо волноваться друг за друга, ждать писем и страшных известий, уже было радостью. А как много нужно было рассказать друг другу, ведь столько накопилось за время трехмесячной разлуки, наполненной такими невероятными событиями!
Эльбрус спешил в Томск, рассчитывая перевести нас всех туда, поближе к его учреждению, где была столовая, кое-какое снабжение. Он хотел сделать это поскорее, так как предвидел, что в Томске его или мобилизуют в армию, или ему придется возвращаться в Москву, как только положение на фронте несколько стабилизируется. Он сходил в баню, постригся, сменил белье (у меня нашлась одна смена) и в том же ватнике и ватных штанах уехал в Томск.
Мы остались в заснеженном, буранном Омске. Женечка, не зная, сможет ли Эльбрус вызвать их с Изой в Томск, стала искать место преподавателя английского языка в школе. В городе найти работу было безнадежно. Она ездила по окрестностям Омска, по заснеженным деревням, где нередко можно было встретить и волка. Но ничего не получалось: то не нужен был английский язык, то не было квартиры. Тем временем, в ноябре 1941 года, Эльбрус прислал вызов нам всем. Надо было собираться в дорогу, хотя и не дальнюю, но с пересадкой на станции Тайга. Уезжая из Омска, Эльбрус сказал мне, что на омском вокзале военный комендант – его знакомый художник и что он обещал ему отправить меня со всем семейством в Томск, когда будет нужно. Без такой помощи сесть в поезд в то время, да еще с вещами, двумя старыми женщинами и четырехлетним ребенком представлялось делом немыслимым. Фамилия этого коменданта была Приленский.
Получив вызов, мы с Женей пошли на вокзал, нашли его и договорились, что в назначенный день придем на вокзал с вещами, вызовем его и он нас посадит в нужный поезд.
Глава 27. Мы едем в Томск
Мы с трудом нашли возчика, безногого инвалида, погрузили на телегу (снега еще не было) наш незатейливый скарб, маму, Изу, Лешеньку, а сами пошли пешком и во время прибыли на вокзал. Там мы сгрузили вещи, расплатились с возчиком. Он уехал. И тут то ли от волнения, то ли от усталости я начисто забыла фамилию коменданта, а Женя ее не знала. Время шло. Я мучительно вспоминала его фамилию, а Женя пыталась вдохновить меня на это. Но все оказалось напрасно. Из меня ее как будто выбило. Мы ходили по платформе в полном отчаянии, так как возвращаться было некуда, а как ехать – неизвестно. Стемнело, приход поезда катастрофически приближался. Наконец, в полном отчаянии я подошла к комендатуре: войти туда было нельзя. Мне же предстояло вызвать коменданта, а я не знала, как это сделать.
Наконец, на мое счастье, он вышел из дверей комендатуры, и я его узнала, бросилась к нему, остановила, он меня тоже узнал и пожурил, что я так поздно пришла (мне неудобно было сказать почем. Он взял у меня деньги и вскоре принес три билета в плацкартный вагон и два для меня с Женей – в общий. Мы посадили маму, Изу и Лешеньку со всеми удобствами в плацкартный, а сами с большей частью вещей сели в общий. Только когда поезд тихо отошел от платформы, я вспомнила фамилию нашего благодетеля, но теперь она запечатлелась в памяти на всю жизнь.
В вагоне было темно, над дверью висел фонарик с догоравшей свечкой. К нам с Женей очень быстро подсели двое молодых людей, местные комсомольские работники, настроенные на легкомысленный лад. Мы, усталые, не остывшие от волнения и счастливые, что благополучно едем по назначению, стали с ними болтать о всякой ерунде и, когда в пять утра в темноте и в трескучий мороз мы приехали в Тайгу, они помогли нам выгрузиться и, распрощавшись, уехали дальше. На станции Тайга оказалась теплая, даже жаркая комната матери и ребенка, где мы дождались прихода томского поезда. Часов в восемь утра мы уже поехали по ветке, которая вилась среди темной, сильно заснеженной тайги. Томск встретил нас морозным солнечным утром, заснеженный и приветливый. Эльбрус, все в том же ватнике, в шапке-ушанке и страшных рукавицах, встретил нас на платформе, довольный, что мы приехали. У вокзала нас ждали розвальни с запряженной в них серо-белой лошадью.
Через полчаса мы оказались уже в нашем новом обиталище, где прожили два года. Это была большая (метров тридцать) комната в двухкомнатной квартире на первом этаже массивного дома, каменного внизу и бревенчатого вверху, но целиком оштукатуренного. Комната была угловой, выходила одной стороной во двор, другой – на Татарскую улицу. Вторую комнату занимала тоже эвакуированная из Москвы учительница музыки Мария Абрамовна Кабанова. Обе комнаты выходили в темный коридор, за которым следовали сени, ведшие в другую часть двора, всегда темную и страшную. Уборная находилась во дворе. Там же располагался большой сарай, где жители дома держали дрова.
Комната, в пять окон, была светлая, с высокими потолками, чистая и приятная, но холодная из-за обилия окон, первого этажа и невозможности в тех условиях отопить ее двумя голландскими печами, для того предназначенными. Придя в наш новый дом, мы обнаружили там мастеров, возводивших в центре комнаты кирпичную печь с конфорками и духовкой, призванную служить для отопления и готовки (с керосином и здесь было очень плохо). Печку скоро доделали. Она сначала страшно дымила, но потом постепенно наладилась и служила нам верой и правдой.
Мебель в нашей новой обители почти отсутствовала. Огромный буфет служил перегородкой, деля комнату на две части. За буфетом разместились Иза с Женей, а с другой стороны – я с мамой, Лешенькой и Эльбрусом (пока он не уехал). В комнате стояли еще детская железная кровать для Лешеньки, два сколоченных из досок топчана – один для Изы с Женей, другой для нас с Эльбрусом – и еще одна железная кровать для мамы. Настоящие матрацы отсутствовали, поэтому все наши ложа были невероятно жесткими, так что утром все тело болело. Однако, набегавшись за день, все спали хорошо. С вечера после топки печи в комнате было тепло, даже жарко. Но за ночь она вымерзала до инея на стенах. Так что, встав с постели, старались скорее снова протопить комнату, чтобы согреться и сготовить еду. Но в общем комната была ничего. Просторная настолько, что в ней еще стоял дощатый стол на козлах и небольшой письменный стол, за которым я потом работала.
Эльбрус прикрепил нас к столовой Комитета по делам искусств, где ежедневно давали суп с галушками или затируху, рыбные котлеты с тухлым картофельным пюре и чай, а вернее, по три чайных ложки желтого сахара на человека. Кроме того, через день в дополнение к карточкам полагалось полбатона белого хлеба. По карточкам я и Эльбрус получали рабочие шестьсот грамм, мама и Лешенька – по триста грамм. Поэтому постоянно хотелось есть и Лешенька все время просил хлебца. Паек обычно съедался часам к пяти и с вечера становилось голодно. Но это все было неважно на фоне того что, как нам стало известно, творилось в Ленинграде.
Я снова устроилась на работу в школу учителем истории, Женечка– в мастерскую плакатов (наподобие окон РОСТа), где по трафарету рисовала плакаты. До школы было довольно далеко, туда не ходил никакой транспорт. Мне надо было пройти центральную Театральную площадь, кусок главной улицы до моста через маленькую речку – приток Томи, затем перейти по нему на другую сторону и подняться вверх, на горку. Там, в двухэтажном деревянном здании, размещалась наша школа-десятилетка. Особенно длинным этот путь казался зимой, когда, выходя из дома в семь часов, я бежала по морозу в темноте, боясь опоздать.
Школа наша имела хорошую репутацию, старые добрые традиции. Директор, Андрей Иванович Попов, был добродушным человеком лет пятидесяти и в армию пока не призывался. Он встретил меня хорошо. Однако завуч, красивая, самоуверенная женщина, но резкая и деспотичная, приняла меня достаточно сдержанно и довольно долго ко мне придиралась, стараясь всячески подчеркнуть, что я ничего не умею. Фрондерские позиции по отношению ко мне заняла и учительница физкультуры Анна Ивановна, красивая, но немного вульгарная, в одиночку, без мужа воспитывавшая дочь. Однако постепенно отношения в школе у меня наладились и на меня перестали шипеть. Этому немало способствовали некоторые учительницы и старого, и более молодого поколения. Много помогала и учила меня уму-разуму старенькая, еще с дореволюционным стажем учительница географии, преданная школе до предела; учительница начальных классов Елизавета Васильевна, у которой муж пока не ушел на фронт, но которая с минуты на минуту ждала его мобилизации. Больше всех я дружила с учительницей физики Верой Ивановной Гудим. Мы жили неподалеку друг от друга и часто ходили домой вместе. Муж ее, летчик, был в армии, и она постоянно за него страшно волновалась. Две маленькие ее дочки, четырех и двух лет, вечно болели, и ей, не привыкшей к тяготам, избалованной, жилось ужасно трудно. Тем не менее относилась она ко мне добро и ласково, и я платила ей тем же. Когда я уезжала из Томска в 1943 году, Вера уже полтора года не получала писем от мужа и считала себя вдовой. Однако позже писала, что он вернулся после тяжелого ранения, но более или менее здоровым. Я очень радовалась за нее.
В конце декабря[24]24
Видимо, в конце ноября: см. начало главы 28 (прим. ред.).
[Закрыть] 1941 года Эльбрус со своим начальником Беспаловым уехал в Москву. Что происходило там, из газет и радио было непонятно. Чувствовалось, однако, что фронт стабилизировался где-то на самых ближних подступах к Москве, но будущее оставалось неясным. Все застыло в обманчивой тишине. Мне очень не хотелось, чтобы Эльбрус уезжал в эту неизвестность, не хотелось снова оставаться одной с бесконечными заботами о семье. Но делать было нечего, да и другим приходилось еще хуже. Значит, нельзя было роптать. Мы распрощались дома, так как на вокзал ехать было далеко и расстались на долгих полтора года, до июля 1943. Эльбрус вернулся к своей работе и имел пока бронь. Квартиру нашу он нашел разграбленной – вплоть до мебели и книг. Весь наш скромный достаток пошел на ветер. Теперь не было что надеть, на чем спать, чем укрываться. Но все это казалось чепухой по сравнению с тем большим и страшным, что ворочалось где-то у самого нашего порога, грозя поглотить все. С первого дня приезда в холодную, голодную, бомбардируемую Москву Эльбрус почти ежедневно писал мне письма, в которых разговоры о его повседневных делах и заботах о хлебе насущном, картошке, поленьях дров перемежались с рассказом о делах государственной важности, с краткими сообщениями о положении на фронтах (то, что пропускалось военной цензурой). У меня сохранилось около пятисот этих писем за полтора года нашей разлуки – удивительный памятник будних, одинаковых и вместе с тем столь разных дней войны. Сохранились и мои, тоже почти ежедневные письма о нашей эвакуационной жизни, а также моя переписка с Е.А.Косминским. Еще до нашего переезда в Томск, он переехал из Казани в Ташкент и оттуда продолжал мне писать, тоже почти ежедневно. Письма его были интересны, исполнены нежностью и заботой обо мне. Они по-прежнему приносили мне радость, утешение в моих повседневных горестях, скрашивали мою несытую, суетливую жизнь. Теплое рукопожатие из далекого Ташкента, которое приносили мне эти письма, было моей радостью и утехой.








