Текст книги "Пережитое"
Автор книги: Евгения Гутнова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
Мы не спали ни часу в ту страшную и счастливую ночь. Эльбрус рассказывал и рассказывал чуть ли не по дням все, что пережил за эти месяцы. Не стану воспроизводить этого. Его воспоминания о тех страшных днях, изобилующие страшными деталями и подробностями, врезавшимися в его память на всю жизнь, были опубликованы в журнале «Дарьял»[22]22
См: Гутнов Э.А. Воскрешая в памяти прошедшее//Дарьял. – 1992.– № 3.– С. 144–173.
[Закрыть], издающемся во Владикавказе, так что они доступны читателю.
Под утро мы заснули. Наутро Эльбрус выглядел уже бодрее и спокойнее. Он оделся в нормальный костюм, и я отвела его в парикмахерскую, где его постригли и побрили. Все это придало ему более или менее человеческий вид, хотя он и выглядел еще более худым и бледным. Вечером мы поехали на дачу. Хотелось, чтобы он немножко отдохнул, подышал свежим воздухом, повидал Лешеньку, маму, Женю, Николая. Там мы провели всего неделю, так как нужно было скорее возвращаться в город. Эльбрус медленно приходил в себя, сначала был равнодушен к Леше, потом постепенно стал проявлять к нему интерес. Он возвращался к жизни как будто после тяжелой болезни или из небытия.
Когда мы вернулись в город, он пошел в райком партии. Ему вернули партбилет, выдали справку о реабилитации, двухмесячную зарплату и путевку на два месяца в известный Севастопольский нервно-соматический санаторий, для поправки. Такова была оценка перенесенных им страданий. Я с торжеством сообщила обо всем своему Динерштейну, получив немалое удовольствие от созерцания его перекосившейся при этом известии рожи. Я не удержалась от того, чтобы не сказать: «Ведь я же тебе говорила!», – и, счастливая, пошла прочь.
Эльбрус уехал отдыхать, а я с новыми силами взялась за учебу – ведь шел пятый курс! Так мы выскочили из этой страшной игры, но она продолжалась, хотя и не столь демонстративно, как раньше. Счастливцев, подобных Эльбрусу, было мало. Ему повезло отчасти оттого, что к моменту прихода Берии он еще «не раскололся», ни в чем не признался и оказался как бы без обвинения. В той страшной мясорубке странным образом настойчиво соблюдались нелепые формальности: чтобы послать человека на смерть или на двадцать пять лет тюрьмы, нужно было обязательно написать документ с обвинением, им самим же подписанным. Эльбрус сумел выстоять под пытками и не сдаться, решив лучше умереть, и этим спас себя.
Но все кругом сидели – без права свиданий и переписки, неведомо где и неведомо как для своих родных. Сколько безмолвно погибало в далеких сибирских просторах ГУЛАГа безвестными и непохороненными. Там где-то, а может быть, и в Москве, погиб мой папа. Но я была уверена, сама на знаю почему, что его расстреляли вместе с братом Сергеем в Москве. Бесследно пропал брат Эльбруса Кирюша, погиб отец Юли Гриндлер, а ее мать восемь лет отсидела в лагере в Казахстане. Юрий Николаевич Матов оказался в лагере где-то под Тулой, занимаясь там плетением лаптей, но о нем хотя бы знали, где он, родным хотя бы иногда давали свидания. А сколько было других, о которых мы не знали, которые проходили свой крестный путь безмолвно и безвестно. Уже после войны я узнала, что многие члены ЦК комсомола работали под номерами (без упоминания их фамилии) в свинцовых рудниках под Магаданом, обреченные на смерть.
Обо всем этом полагалось молчать, иначе могло быть худо. И все молчали, молчали двадцать лет, пока в 1956 году Н.С.Хрущев не снял это заклятие, а потом еще тридцать лет, пока оно не было, наконец, окончательно сброшено. И все эти пятьдесят шесть лет мы жили в страхе. Страх раз и навсегда поселился в наших сердцах, сковал наши души, наложил печать на наши уста. И даже когда аресты затихли или совсем прекратились, он сидел в нас, превращая в рабов, вселяя недоверие друг к другу.
Страшны были материальные, людские потери этих лет, но еще страшнее, может быть, потери моральные. Общественной доблестью считалось донести на друга, если он сказал что-то не то, на брата и сестру, на отца, как сделал пресловутый Павлик Морозов, возведенный в ранг героя и образца для подражания школьников. Что мог думать и чувствовать народ, которому с высокой трибуны устами правдолюбца Горького внушали: «Если враг не сдается, его уничтожают». Гуманность, чувство сострадания, извечный принцип «лежачего не бьют» – все отступило перед представлением о ничтожестве человеческой жизни и повседневностью смерти, перед равнодушием к пролитой крови другого человека. Сколько же десятилетий надо потратить теперь, чтобы вернуть людям чувство сострадания и милосердия, забытое, вырванное из их сердец?
Что случилось тогда? Как это могло случиться? Я много думала и думаю об этом теперь. Неужели все это творилось по мановению руки одного человека, пусть в угоду его больному, параноидальному воображению? Как могло случиться, что миллионы людей последовали его безумному призыву? Для чего, наконец, все это было нужно? Какова была цель содеянного? И не могу до конца найти ответа.
Эльбрус вскоре после возвращения сказал мне, что это настоящая новая революция, иначе говоря «контрреволюция» – расправа со всеми теми, кто с чистым сердцем совершил подвиг Октября в надежде на лучшее будущее. И он был прав. Лучшего будущего так скоро не получилось. Возможно, что наступил, как и во всех революциях, период реставрации. Однако самой реставрации не произошло. Вместо нее, под флагом продолжения революции, покончили со всеми теми, кто мог понять происходившее, мог восстать против него, вернуть страну на путь нормальной жизни. Постоянное напряжение, постоянный порыв, слепой энтузиазм, замешанные на страхе – вот что виделось гарантией от зигзагов в политике, от поисков верных и более человеческих путей в ней. Жаждущих обещанной земли обетованной и не знающих пути к ней натравливали на тех, кто мог мыслить и действовать. Все задушить и повести верующих по единственному, прямому, как столб, пути – так формулировалась задача, и она была с блеском выполнена.
Таким образом одно цеплялось за другое: индустриализация требовала коллективизации, коллективизация – ликвидации всех, кто понимал ее безумие, террора по отношению к этой мыслящей группе, террора всеобщего, всепоглощающего, устрашающего.
Нет революции без террора. Через него прошли все великие революции, но в таких масштабах его не знала ни одна из них. Их жертвы исчислялись десятками тысяч, но не миллионами же; в этом огне погибали отступившие или забежавшие вперед их сыны, но ни одна из них не истребила столько ни в чем не повинных, горячих патриотов, фанатиков коммунистической идеи, ее верных и преданных солдат. И не были ли они сами отчасти виновны в этой трагедии, до последней минуты веря, что их окружают «враги народа», пока груз этого обвинения покоился на чужих плечах?
Разве и я, будучи искушеннее других, в сотый раз не повторяла себе: «ну, значит, что-то было», «нет дыма без огня», не искала причин, зацепок, которыми можно было бы объяснить исчезновение того или иного знакомого? Ведь все это была ложь, самообман!!! А разве мало встречалось таких, кто использовал удобную ситуацию, чтобы свести счеты с личным врагом или даже просто поживиться чем-то из его имущества – многие доносители получали квартиры пострадавших, их конфискованные вещи. Мне вспоминались законы средневековой инквизиции, когда доносчику отходила одна треть имущества обвиненного.
Мучил и другой вопрос. Почему люди, прошедшие революционное подполье, тюрьмы и ссылки, клеветали на себя и на других, каялись в несовершенных грехах, а другие молчали и уходили в небытие, несломленные и несдавшиеся? Наверное, это были разные люди. Наверное, к ним применялись жестокие физические и моральные пытки. Но почему же в вакханалии доносов и «отказов» находились такие, кто сохранял человеческое лицо. Брат Ирины Гогуа оставил и воспитал у себя ее трехлетнюю дочку. Сестра жены известного большевика Варейкиса, бывшая замужем за скромным тогда художником Телингатером, узнав об аресте сестры и ее мужа и о том, что их троих детей взяли в детдом, поехала в Сибирь, разыскала их, взяла к себе и вырастила в своей семье. По существу в этом нет ничего особенного. Тогда же это воспринималось как подвиг – ведь у нее было двое собственных маленьких детей! И такие «подвиги» встречались не так уж редко.
Произошла трагедия, на многие годы наложившая отпечаток на жизнь отдельных людей и целых семей, на жизнь всего общества, придавшая ему звериный облик всеобщей вражды и ненависти, приведшая к утрате понятия добра и милосердия, сострадания друг к другу. В огне этой трагедии потускнел светлый идеал первых лет революции, гражданской войны, энтузиазма первых пятилеток.
Я пишу сегодня, в декабре 1988 года, когда черная завеса решительно и, надеюсь, навсегда сдернута с событий 1937–1938 годов, когда в газетах открыто пишут о несметном числе загубленных невинных жертв и еще большем растлении человеческих душ, когда с высоких трибун даются обещания разобраться в этих страшных делах и восстановить честь невинно уничтоженных. 4 февраля 1988 года судебная комиссия, созданная Политбюро ЦК КПСС, вынесла решение о реабилитации Бухарина, Рыкова, Розеншльца, Крестинского, Раковского и других, признала судебный процесс над ними в 1938 году несостоятельным. Передо мной статья «Феномен Сталина», автор которой историк Волкогонов пытается, кажется, честно разобраться в исторической роли этой страшной фигуры. Он прав, когда говорит о том, что партия поплатилась, не выполнив завещания Ленина, что полное и абсолютное самовластие постепенно превратило Сталина в жестокого тирана, что он был несомненно болен, и о многом другом.
Но я не могу согласиться с автором, когда он сравнивает Сталина с Александром Македонским, Цезарем, Наполеоном, Петром I. Конечно, все они были самовластные тираны, но разве кто-нибудь из них уничтожил столько своих друзей и соратников, и притом со столь потрясающим коварством?
Да, Петр I убил своего сына, за что его до сих пор предают анафеме, но не забудем, что тот посягнул на дело всей его жизни. Петр не казнил ни одного из своих соратников, ограничиваясь угрозами и выволочками. Да, Кромвель настоял на казни Карла I, но с ужасом в сердце, а в ночь после казни просидел у гроба обезглавленного монарха в тоске и печали. Да, Наполеон приказал убить герцога Энгиенского, в котором видел опасного претендента на французский престол, но он не казнил ни одного из своих маршалов, когда ненадолго вернулся к власти (даже тех из них, кто изменил ему после реставрации). Да, Робеспьер развязал во Франции страшный террор 1793 года, но масштабы его были несравнимо меньшими, чем у нас в 1937 году, и, как пишут современные исследователи, к концу своего правления находился в тяжелой депрессии, вызванной, среди прочего, ужасом перед развязанным им же самим террором.
А каково было коварство Сталина, уничтожившего самых близких своих друзей и товарищей, фактически убившего собственную жену, казалось бы, любимую, а затем и Орджоникидзе, Кирова, Бухарина, с которыми он долго играл в кошки-мышки, наконец – Енукидзе? А какова практика, когда, собрав партактив Кабардино-Балкарии во главе с его прославленным руководителем Беталом Калмыковым, Ежов приказал окружить здание войсками и арестовать участников актива. То же было проделано и с пленумом ЦК комсомола и даже с целыми организациями. Тиранство Сталина можно сравнить только с тиранством Ивана Грозного (недаром Сталин так любил его), сумасшедшего Нерона и, увы, Гитлера! И если первый из них хотя бы знал минуты глубокого раскаяния, то все остальные были напрочь лишены этой способности и подавляли ее в других. Мне невозможно согласиться и с тем, что бесчинства Сталина были неизбежны, ибо он, мол, единственный руководитель того типа, которому по плечу оказалась задача укрепления государства и подготовки его к войне. Во-первых, это надо еще доказать. Не истреби он своих прежних соратников, может быть они вместе куда успешнее выполнили эту миссию. Во-вторых, мы теперь знаем, как «хорошо» Сталин подготовил страну к войне. В-третьих, никакое благо государства не может быть куплено такой чрезмерной ценой. Скорее всего, страна встретила бы войну более сильной и сплоченной, если бы государство и партию не потрясли такие катаклизмы.
Феномен Сталина и в другом – в том, что, несмотря на все им содеянное, в течение двадцати лет огромные массы народа преклонялись перед ним, верили ему, жили и задыхались в этой атмосфере слепого поклонения, и не только из-за страха, но по движению души. И этот феномен тоже еще ждет своего объяснения.
Все человеческие ценности, понятия чести и достоинства отдельного человека были грубо попраны и забыты, преданы многими людьми. Вакханалия арестов и убийств, развязанная режимом и вдохновляемая Сталиным, превратила большинство людей в трусов, вольных или невольных доносчиков, многие из которых стали заниматься этим ремеслом ради карьеры и корысти.
Глава 24. Трехлетняя передышка
В 1939–1941 годах нам были подарены три года передышки. Взбаламученное море стало входить в берега, затихли аресты и проработки. Видимо, наверху тоже ощущали острую необходимость в этом. Жизнь мало-помалу возвращалась в наезженную колею. А жизнь есть жизнь: храня в памяти прошлое, она не может существовать без настоящего. Настоящее же неизменно чем-то увлекает и отвлекает. И хотя ужас перенесенного остался внутри нас навсегда, напоминая о себе ежедневно и ежечасно, он постепенно заслонялся все новыми событиями. Я кончала университет, с увлечением писала дипломную работу. Работа у меня получалась. Мечталось об аспирантуре, хотя шансов было мало. Рос и радовал меня мой маленький Лешенька. Он начал болтать, и с ним становилось все интереснее. Я читала ему сказки, выучивая их наизусть, радовалась его милому личику, его славному лепету. Эльбрус постепенно отходил от пережитого. Вернувшись из санатория окрепшим, загоревшим, снова похожим на себя, он стал искать работу и вскоре оказался инспектором по изоискусству в Комитете по делам искусств РСФСР. Работа ему нравилась, давала простор его организаторским талантам, возможность устраивать выставки малоизвестных художников, воздействовать в этом плане на МОСХ и Союз художников Он общался с крупными художниками того времени: Дейнекой, Герасимовым, Мухиной, Фаворским, пользовался у них уважением, как всегда много помогал молодежи. Однако вернуться к прежнему отношению к окружающему он уже не мог. Восемь месяцев тюрьмы разделили его жизнь на два периода. В тридцать три года он был совсем иным, чем в двадцать семь лет. От прежнего, чистого и наивного энтузиазма не осталось и следа. Осторожность, недоверие к людям навсегда поселились в его душе. Кавказец, он не умел и не хотел ничего прощать и не принимал то, что называл «новой революцией».
И все же мы жили в эти годы более или менее спокойно. Теперь мне это кажется странным, ведь страх, хотя и отступивший куда-то вглубь, царил в наших душах. Многие друзья исчезли, как не бывало, мой папа погиб – я этого не знала, но чувствовала всем своим существом. А мы жили, смеялись, ходили в театры, в кино, в гости. В это время мы очень подружились со Шпирами. Незадолго до того потерявшие сына – мальчика десяти лет, они страстно привязались к Леше, баловали его. Да и, вообще, дружба наша становилась все теснее. Толя Шпир во время ареста Эльбруса очень достойно вел себя на допросах, показал себя настоящим другом и товарищем. Ада была прелестной женщиной – нежной, легкой, красивой, с трагической складкой на лбу после гибели сына. Очень тесно общались мы с Сергиевскими – Женей (так теперь звучала ее новая фамилия) и Николаем – и, конечно, с Изой. После голодных лет конца тридцатых годов жизнь казалась легче, какое-никакое изобилие в магазинах давало возможность хотя бы одеться и вкусно поесть, что тоже являлось своего рода радостью – ведь мы были так неприхотливы!
Беспокойные тона в передышку вносили внешнеполитические события: Мюнхенское соглашение и последующий захват немцами Чехословакии, поражение республиканцев в Испании, конфликты на Дальнем Востоке – на озере Хасан и Халхин-Голе. Но пока это все происходило где-то далеко. Хотелось верить, что гроза обойдет нас стороной, и все как-нибудь образуется. Так наступило лето 1939 года. Я защитила свою дипломную работу о ремесленных цехах в Лондоне в XIII–XIV веках, высоко оцененную, сдала госэкзамены на «отлично». И в конце июня 1939 года получила свой диплом «с отличием».
Меня, как и всех моих товарищей, закончивших кафедру, оставили в аспирантуре. Этого добился Е.А.Косминский, доказав в министерстве, что нужно сразу подготовить целую группу специалистов по истории средних веков, в которых ощущался дефицит. Ему удалось это не только в силу его большого научного авторитета, но также потому, что он поставил «ультиматум», угрожая своим уходом в случае неисполнения его просьбы. Моя судьба решилась как нельзя лучше: передо мной открывался путь дальнейшей научной работы, о чем еще пару лет назад я не решалась мечтать. Мои ближайшие подруги Кира и Лена также оставались в аспирантуре. Все казалось радостным и многообещающим.
Лето 1939 года мы проводили на даче в Тарасовке, где и зимой и летом снимали комнату Сергиевские. На этот раз Эльбрус был с нами. Он много возился с Лешенькой, увлекался им. Я отдыхала от учебы, мы много гуляли, и жизнь шла в общем спокойно. В середине лета приехал к нам погостить мой бедный маленький братик Лева. Он стал худеньким двенадцатилетним подростком, милым, добрым, общительным. После ареста папы и Шуры жил в Уфе со старенькой бабушкой вдвоем, учился в школе. Жилось им тяжело, так как доходов, кроме бабушкиной пенсии, не было никаких. После возвращения Эльбруса я стала отправлять им каждый месяц деньги и посылки, кое-что из вещей. Пока Лева жил у меня, я старалась побаловать его, показать ему Москву. В этом мне помогали тетя Женя и ее дочка Лиана, одного возраста с Левой. Часть лета он прожил у них на даче. Бедный мой Левушка! Это было последнее счастливое лето в его жизни перед новой бедой, которая свалилась лично на него (об этом еще придется рассказать).
В конце лета Женя с Николаем решили проехаться на пароходе от Москвы до Горького и обратно. Они предложили мне составить им компанию. Я охотно согласилась: с минусинских времен обожала пароход. Мы путешествовали чудесно, неспешно плывя по Оке с ее очаровательными пейзажами, на станциях бабы продавали всякую вкусную снедь, на душе было легко и спокойно. Осмотрев Горький, той же дорогой двинулись обратно.
В день приезда в Москву (кажется, 29 августа) мы по пароходному радио услышали о заключении пакта с Гитлером, а через пару дней – о начале Второй мировой войны. Связь между этими фактами была очевидной, и все, что произошло, казалось страшным сном. Что бы ни объясняли газеты, как бы ни клеймили они Англию и Францию за их нежелание заключить с нами союз, как бы ни втолковывали, что мы купили этим пактом себе мир, невозможно было без отвращения видеть на фотографии Риббентропа и Молотова рядом (так же как в следующем году Молотова и Гитлера), стыдно было думать о возможности подобного соглашения с этими исчадиями ада и душителями народа. Нельзя было понять причины подобных действий, не признав, что они открывали путь войне в Европе, что они обнаруживали нашу военную слабость перед Гитлером и, следовательно, не снимали угрозу войны с Германией. Обнаруживали они и другое, инстинктивно мною ощущаемое, но разумом не охватываемое и тем более не произносимое вслух: что у Сталина или его окружения не осталось никаких моральных преград перед этим бесовским союзом. Я не оправдываю дурацкую позицию Англии и Франции в политической игре, предшествовавшей договору, хотя можно понять, что после событий тридцатых годов они боялись нас не меньше, чем Гитлера. И все же по-человечески этот пакт покрывал нашу политику позором, не обеспечивая действительной военной безопасности. Судьба Европы и всего мира была решена. Оголтелый Гитлер получал то, что ему требовалось в тот момент, – возможность борьбы на одном фронте. И тотчас же воспользовался этой возможностью. Ощущение позора усиливалось еще и тем, что мы фактически разделили с Германией истекающую кровью Польшу, «освободив» всю ее восточную часть, а заодно и прибалтийские государства.
Газеты били в литавры, вся эта операция превозносилась как великая победа. Народ, как всегда, безмолвствовал или «ликовал», но говорить что-либо было опасно. Липкое ощущение позора и предательства не покидало меня. Это был новый после 1937–1938 годов жестокий удар по моей вере в справедливость нашего строя, перспективность его. Все сильнее становилось сомнение в его правоте, в тех целях, которые якобы оправдывали столь аморальные средства.
Теперь мирная еще жизнь и учеба окрасились мрачной подсветкой происходящих событий. Страшное вторжение немцев во Францию через Бельгию, ее позорная капитуляция в 1940 году при наличии трехмиллионной армии воспринимались мною как личное горе. Рухнул последний оплот свободы и демократии на континенте. Помню, как даже в эти дни, больная, я слушала сообщения радио и плакала от отчаяния и боли при мысли о растоптанной и опозоренной Франции. Затем последовали оккупация Голландии, Дании, Норвегии, пытавшейся оказать сопротивление, – и вся Европа, кроме Швейцарии, Швеции и Англии, несмотря на страшную катастрофу в Дюнкерке, оказалась под сапогом фашистской Германии. Черные волны войны плескались у нашего порога, и уже в 1940 году стало ясно, что войны нам не миновать и что эта война будет страшная, не на жизнь, а на смерть. Преддверием ее стала советско-финская война зимой того же года, отличавшаяся исключительной кровопролитностью.
После падения континентальной Европы только Англия на своем острове оставалась оплотом свободы в Западной Европе. Несмотря на жестокие налеты авиации, постоянную угрозу вторжения, она не склонила головы перед страшным врагом. Теперь она расплачивалась за близорукую политику Мюнхена, но расплачивалась честно. «Умиротворителя» Чемберлена на этом посту сменил после начала войны У.Черчилль, и его пламенные речи этих лет, насыщенные ненавистью к гитлеризму, несгибаемой уверенностью в победе воспринимались как звон тревожного набата. Рядом с ним звучал более приглушенно, но не менее решительно голос генерала де Голля, не признавшего французской капитуляции, объявившего себя главой «Свободной Франции», не сдавшейся и непобежденной. В мире царила сумятица. Но в стране было относительно спокойно.
Я с увлечением продолжала свои занятия, сдавала кандидатский минимум. В то время это был очень серьезный экзамен: помимо общественных дисциплин (философии) и двух языков, предстояло сдать еще девять тем по специальности – по три для раннего, среднего и позднего средневековья. Темы надо было подготовить с использованием широкого круга источников и литературы, по крайней мере на трех языках, не считая русского. Экзамен длился подолгу, а полученные при его подготовке знания оставались потом на всю жизнь. И, несмотря на всю занятость, находилось время и на развлечения, театр, кино, выставки. Эльбрус тоже увлеченно работал. Работа была по нему. Жили мы хорошо и дружно, постепенно изживая ужасы 1937–1938 годов.
Раной оставался только папа. Я ничего не знала о нем, а запрашивать боялась. Вот в это-то время до меня и мамы дошли последние, наверное, запоздалые, известия о нем. Как-то раз наш постоянный врач-кардиолог Елена Павловна Разумова, муж которой, меньшевик, тоже был арестован в 1937 году, вызвала маму к себе. Там она сообщила ей, что где-то весной 1940 года вышел на свободу один человек, видевший в тюрьме ее мужа и передавший ей от него привет. Рассказывая о своих мытарствах, он, между прочим, сообщил ей, что в 1937 году он сидел в одной камере с двумя братьями, Владимиром и Сергеем, Цедербаумами, резко выделявшимися среди пестрой толпы заключенных своей необычайной стойкостью, мужеством перед палачами, несгибаемой волей. Своим поведением они поддерживали растерянных и потерявших человеческий облик сокамерников, укрепляли их дух, вселяли в них мужество. Потом их увели из этой камеры. Я подумала тогда, что в 1938 или 1939 году в Москве их обоих и расстреляли. В 1957 году Лева послал в прокуратуру запрос и заявление о реабилитации отца. В реабилитации тогда отказали, насчет его судьбы ответили, что он умер в Уфе весной 1938 года от воспаления легких. Оттуда нам прислали соответствующую справку. Однако справке этой мы не очень поверили. С той поры прошло уже почти пятьдесят шесть лет. Я пережила безмерно горестные утраты всех своих любимых: мамы, Эльбруса, Женечки и, что самое страшное, моего бесценного сына – Леши. И все же та старая рана живет в моей душе. Я не могу простить себе, что в эти последние месяцы папиной жизни я не справлялась о нем, не посылала ему передач, хотя едва ли что-нибудь могла бы для него сделать в той кровавой каше. Когда он умер (или его убили), ему было всего пятьдесят шесть лет.
Чтобы больше не возвращаться к этому печальному сюжету, скажу сразу о том, что мы узнали позже. В 1988 году, когда мой брат Лева снова обратился в военную прокуратуру в Москве, ему еще раз ответили, что папа умер в Уфе в феврале 1938 года от воспаления легких. Но кроме этого сообщили, что он обвинялся в «участии в эсеро-меньшевистском контрреволюционно-шпионском всесоюзном монархическом заговоре», направленном на свержение Советской власти путем шпионажа и террора. Но так как он умер до судебного разбирательства, то дело в отношении него было прекращено. Тогда мы обратились в КГБ СССР с просьбой разъяснить судьбу всего этого дела. Они сообщили нам, что на посланный в Уфу запрос получен ответ, из которого следует, что следствие велось неправильно, дела никакого в действительности не было, а в отношении папы его прекратили за отсутствием состава преступления. По остальным предшествующим его делам (до 1937 года) нам предлагали обратиться отдельно. Мы так и сделали. В ответ получили подробную справку о всех арестах папы за время советской власти и по всем его делам, кроме первого – 1920 года. В справке содержалось также указание, что все обвинения оказались несостоятельными т. е. практически он был реабилитирован по всем делам, как реабилитирован и по последнему. Иначе говоря, признавалось, что папа провел двадцать лет в тюрьмах, лагерях и ссылках без всякой вины, по сфабрикованным обвинениям. Теперь это уже не факт его или моей жизни, а просто поросший быльем исторический факт. Таков конец. Как, где он умер, действительно ли от воспаления легких, как он мучился и страдал, где похоронен? Пока об этом можно только гадать[23]23
Есть, однако, и другая версия его гибели, о которой сообщает исторический сборник «Память», изданный в 1978 году в Нью-Йорке, но первоначально вышедший в 1976 году в Москве в самиздате. Там говорится, что еще накануне ареста в Уфе в 1937 году, видя надвигающуюся угрозу, ссыльные, в том числе и папа, обсуждали вопрос о том, что, если им будут давать «лагерные приговоры», что означало лишение их статуса «политических заключенных», следует объявить смертельную голодовку. Папа был «за», хотя большинство высказалось против. Этот же источник сообщает, что в конце 1937 года папу видели в тюрьме в Москве на четвертом месяце голодовки. О намерении отца объявить смертельную голодовку в 1937 году пишет и Антонов-Овсеенко (сын) в своей книге «Портрет тирана» (С. 200), однако не сообщает, объявил ли он ее или нет в тюрьме. Если думать, что объявил, то можно полагать, что его смерть в марте 1938 года была ее следствием. Такое предположение подкрепляется и моими сведениями о его непреклонном поведении в тюрьме в конце 1937 или начале 1938 года, хотя трудно предположить, что если он голодал, его держали в общей камере. Наконец, в монографии Т.П.Бондаревой «Петербургский комитет РСДРП в 1905–1907 гг.» (Лениздат, 1975. С.30.) указана дата смерти отца – 1941 год. Тогда можно предположить, что он был расстрелян при наступлении немцев на Москву.
[Закрыть].
Между тем моя университетская жизнь текла своим чередом. Наша аспирантская группа, в том числе я и Кира, все более тесно связывалась с кафедрой, с ее делами и преподавателями. Все более дружеские отношения устанавливались у нас с Евгением Алексеевичем, Сергеем Даниловичем, с Валентиной Сергеевной. Все больше кафедра становилась нашим домом. В эти годы я приобрела нового хорошего друга – будущего известного историка-медиевиста Я.А. Левицкого.
Яков Александрович поступил к нам в аспирантуру «извне», но так хорошо сдал экзамен, что Евгений Алексеевич добился его зачисления. Будучи старше меня лет на восемь, он к тому времени уже имел опыт педагогической работы в ростовских вузах; был женат на милой женщине Рине, которую очень любил. Мы с ним как-то быстро и легко сдружились, хотя и оставались всегда на вы, дружили по-человечески и по-научному, много вместе работали вплоть до его ранней смерти в 1970 году. Яша обладал большим чувством собственного достоинства, неизменной порядочностью и честностью. Высоко интеллигентный и начитанный, он обожал стихи, множество их знал наизусть, был весел, остроумен, исключительно жизнерадостен и заражал бодростью всех окружающих. Как ученый Левицкий принадлежал к тому типу исследователей, которые особенно скрупулезно и тщательно изучают источники и литературу, являлся более сильным в конкретном анализе, чем в обобщениях. Он стал автором ряда ценных работ по истории английского средневекового города, оставивших свой след в науке. За тридцать лет нашей дружбы мы никогда не ссорились с ним и всегда помогали друг другу. Яша был моим помощником и во многих моих личных делах. Вскоре он сделался близким другом и своего учителя Е.А.Косминского,
В ту весну 1941 года наше общение с Евгением Алексеевичем стало особенно тесным. Он приглашал меня, Киру, Яшу несколько раз на Зубовский бульвар к себе на квартиру, где мы проводили интересные вечера в разговорах о поэзии, искусстве, истории, слушали его воспоминания. В марте, когда он заболел и уехал в санаторий в Болшево, мы были приглашены туда, и провели там чудесный день, сначала прогуливаясь на воздухе, а затем сидя в его отдельной палате за чаем с пирожными и конфетами. В мае или начале июня мы устроили вечер у одной нашей бывшей сокурсницы с заочного отделения Наталии Дмитриевны Свешниковой, очень красивой женщины, работавшей в секретариате Калинина. Пригласили туда и Евгения Алексеевича Он пришел, был весел, читал стихи, разыгрывал перед нами небольшие сценки, был как никогда обаятельным. На этих неофициальных встречах он вообще преображался: из важного, нахмуренного ученого превращался в веселого, озорного соучастника нашей молодежной компании, остроумного, легкого собеседника.
Война явно надвигалась, но мы старались не думать и не замечать этого. К тому же все были уверены, что оборона наша крепка, что позор советско-германского пакта искупается нашей усиленной подготовкой к войне. Эти предположения как будто подтверждались победами Красной Армии на озере Хасан и при Халхин-Голе, победным завершением финской кампании. Вводили в заблуждение шапкозакидательские фильмы и песни, в которых наша армия представлялась самой сильной. Свою лепту вносили и демагогические заявления, типа уже упомянутого «авторитетного» высказывания Ворошилова.
Гипноз был силен. Помню, на первомайской демонстрации 1941 года я спросила у С.Д.Сказкина, как он думает, будет ли вскоре война. Он улыбнулся своей милой улыбкой и сказал: «Да нет, что вы!» Все толковалось в этом духе: вот мы продали хлеб немцам через Финляндию, вот мы написали опровержение, что никакой концентрации немецких войск около нашей территории не наблюдается – опять успокоение. И все же она надвигалась. Она дышала нам в затылок, эта страшная война, вопреки утешительным сообщениям и упорному нежеланию Сталина даже допустить такую возможность.








