Текст книги "Набат"
Автор книги: Евгений Люфанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
Звенели приборы, официанты суетливо перебегали от одного стула к другому, комнаты наполнял возраставший с каждой минутой гул.
– Что ж теперь горевать?.. Как говорится, каждому свое. Кузьма Нилыч пожил в свое удовольствие, а теперь Фома Кузьмич в почете будет ходить. Испокон веков так заведено, чтобы из потомства в потомство переходило.
– Жизнь – одно слово старания...
– Про кота я тогда недоговорил... – наклонился к соседу по столу купец Филимонов. – Кум это и говорит... Сам, говорит, целый час наблюдал, а потом супружницу кликнул... Возьмет это мышонка кот, сглотнет – и хвоста не видать... – Сглотнет – выплюнет, целый час так играл, а мышонок все жив... Дела-а!.. Не потеха ли?..
– Потешный кот, зря не скажешь, – согласился сосед.
– Намедни на кстинах у Петра Сидорыча... Дела-а!.. – крутил головой Филимонов. – Тараканов он наловил, в ящик запрятал...
– Анна Петровна, ты чего прискучала?.. Рябиновочки или вот вишневки давай... Дорофей Степаныч, мадерцы отведай, – угощал Фома. – Нельзя не помянуть, насмерть обидите. Папаша-то, царство небесное...
В кухне дворники и стряпухи крупными кусками резали студень и рыбу, решетами выносили во двор, где за свежевыструганными столами сидели нищие. Дятловский приказчик Семен – на помин хозяйской души – наделял каждого из них пятачком. Пришли старухи из богадельни, усердно крестились, шепелявили:
– Помяни, господи, новопреставленного...
– Кузьмой зовут, – подсказывал Семен. – Кузьмой.
– Знаем, батюшка. Кузьма, да... Помяни его, господи...
Дворники делились между собою догадками:
– При Фоме-то Кузьмиче много строже жизнь будет. Покойник помягче был.
– Кто его знает, как поведет... Мать-то, конечно, он приберет к рукам.
– Поминать людей нагнал, а потом скажет: мы все пожрали. Такой...
Как ни длинен майский день, но вечереет и он. В доме зажгли лампы. Сквозь опущенные шторы яркие отсветы легли за окна. Фома тяжело вращал осовелыми глазами. Думал о том, что, может быть, вовсе и не было никаких похорон, а собрались гости праздновать вступление в самостоятельную жизнь его, Фомы Дятлова; лица всех веселы, возбуждены и красны не от вина и духоты, а потому, что с завтрашнего дня он, Фома, повернет все по-своему, завяжет новые узлы торговых знакомств, и, должно быть, каждому лестно быть в кругу близких к нему людей.
– Ты станешь меня уважать?.. Почитать меня станешь? – приставал он к мяснику Лутохину. – Хозяин я теперь всему делу иль нет?
– Действительно, – икал и кивал головой Лутохин. – Действительно.
– По духовной во всем я хозяин, понял?.. Я дело поверну, погоди... Ты меня, Лутош... Я тебя Лутошей теперь буду звать... Иль – Лутоней... Как тебе только желательно... Ты меня уважаешь иль нет? Считаешься со мной?.. Погоди, молчи, когда со мной разговариваешь... Я еще, может, маляру этому четвертной подарю за то, что он папашу переборол. Скажу: на помин души родителя моего принимай... Столько лет ждал...
Поминавшие Кузьму Нилыча вставали, прогуливались по двору и снова возвращались к столам. Уже никого не угощал Фома, сидевший в обнимку с Лутохиным, и предлагал:
– Спеть бы сейчас, Лутош, хором... Вон сколько тут нас... Люблю, когда хором поют... А Степанида бы – на гитаре... Дрень, дрень!.. Мастерица она у меня на гитаре играть. Так, знаешь: дрень, дрень... – И показывал, растопырив пальцы, какая Степанида мастерица играть на гитаре. – Я тебе, Иван Тарасыч, спою, а ты примечай, к чему это. Ладно?..
Фома глубоко вздохнул, покачал головой и, прикрыв глаза, негромко запел дребезжащим тенорком:
Ах, кари глазки, куда вы скрылись,
Что мне вас больше не видать...
Аптекарь, сморщив вспотевшую переносицу, настойчиво тыкал вилкой в осетровую голову, стараясь выковырнуть из нее глаз.
– Хором бы, Лутош, а?.. – встрепенулся Фома. – Или – нет... Я скажу сейчас... Всем скажу... – Отодвинул стул, опрокинул его, оперся руками на край стола и, набычив голову, заявил: – Не допущу... Меня родитель наследником всех капиталов сделал, а потому должен я честь воздать... Зазорно моему папаше лежать под простым деревянным крестом. Памятник я ему водружу, на удивление всем... Завтрашним днем – в Москву, – решительно махнул он рукой.
– И я с тобой, – сказала жена.
Фома удивленно посмотрел на нее, словно не узнавая. А Филимонов насмешливо подмигнул ей и заметил:
– Потешная ты, Степанида Арефьевна. Нешто в Тулу со своим самоваром едут?..
Глава третья
ЖИЛИ-БЫЛИ
Особых примечательностей в городе не было. Улицы как улицы: где в гору, где – под гору; дома как дома: одни прятались за палисадниками, заросшими акацией и сиренью, другие открыто глядели трех– или четырехоконным фасадом. В летние солнцепеки пылились и млели от жары лопухи, репейники и крапива, неудержимо произраставшие по обочинам незамощенных дорог. Зимой ранние сумерки глушили и без того тихую жизнь заиндевелых домов, занесенных до самых окон сугробами.
Скрипел под ногами промерзший снег, жег январь морозами и на последнем своем закате запалил снега. Белое пламя февральской метели бушевало на улицах, перекидываясь от дома к дому. Летели, катясь под гору, дни на ребячьих санках да на лихих тройках в разгульную масленицу, а там, глядишь, по склонам дорог побежали быстрые мартовские ручьи. Ломался лед на реке, и горожане с высокого берега любовались затопленным низовьем. Обтаявшей сосулькой висел в стылом вечернем небе месяц, трепетно перемигивались звезды, зная что-то свое, про себя, и звала, манила куда-то людей весна, заставляя сердце колотиться сильнее и чаще.
Тихими весенними вечерами скучают барышни с городскими кавалерами, втайне завидуют пригородным, скрывая эту зависть под напускным пренебрежением, а все же вздохнув, вздохнув... Городские кавалеры заставляют жеманничать их, вести скучные умные разговоры, не то что в Хомутовке, в Громке, откуда доносятся переборы гармошек и громкие голоса:
Давай, милка, пострадаем,
Какова любовь – узнаем...
Проще там, веселее. Если и ущипнет какой парень, то можно взвизгнуть да засмеяться, а тут...
– Ах, оставьте, Егор Иваныч, к чему такие слова?.. Не понимаю я ни про какую любовь, – смущенно говорит Ксюша Агутина, осторожно, двумя пальчиками снимая с губ кожуру от кедровых орешков, которыми угостил ее племянник аптекаря Лисогонова. – Говорите, Егор Иваныч, невесть что...
– Георгий Иванович, – поправляет он.
– Ну, пускай Егорий Иваныч, – еще больше смущается она.
А Егор, Егорий, Георгий Иваныч колет жестким усом Ксюшино ухо и нашептывает ей со вздохами, с замиранием:
– Для человека, не чувствующего волнительных переживаний сердца, для тутошнего хамлета какого-нибудь такие ваши слова, конечно, не могут служить препятствием, потому как он, по безразличным своим понятиям, безо всякого обхождения, одной грубостью норовит, но меня, Ксюшенька, в самое сердце, можно сказать... Неужель вы не верите?..
Может, Ксюша и поверила бы, да не понять ей, что такое плетет он. Вроде бы и приятно с таким посидеть – образованный и одет по-модному: с тросточкой, в кургузом люстриновом пиджачке, в котелке и при галстуке. Из Калуги приехал, а там у какого-то художника подручным был, помогал храм расписывать. Это, конечно, не то что ее, Ксюшин, отец, маляр. Только вот изъясняется он непонятно, и это Ксюшу смущает.
– Спать надо идти, а то заругают дома, – говорит она и хочет подняться.
Но Егор, Егорий, Георгий Иваныч удерживает ее, умоляюще просит:
– Минутку, секундочку... Слово одно, сокровенный вздох сердца... Про меня все в Калуге говорили: талант, а промежду прочим – русский... Дядюшка над аптекой чердак мне презентовал. Крышу, говорит, разберем, стеклянный фонарь сделаем – вот тебе, дескать, и ателье мон плезир, что означает – мое удовольствие...
Ксюшу даже в жар бросает от таких слов. Кто его знает, может, что зазорное говорит, чего девицам не положено слушать, и она поднялась.
– Ксюшенька, ангелочек, – схватил ее за руки Егорий, Георгий Иваныч. – Натурально – картину буду писать... Луна так и... и вы на бережку... Купаетесь там, или просто водичкой играетесь. Доверьтесь вообразительной фантазии...
– А чего же вы руками-то?.. Куда не след...
– Может, вы, Ксюшенька, звезда моя восходящая...
– Руки примите, руки, Егор... Егорий Иваныч, – поспешно поправляется Ксюша. – Знайте, с кем баловаться, только не со мной.
– А почему не с вами? – вкрадчиво спрашивает он.
– Потому, что я этого не обожаю.
Он провожает ее до дома, уговаривая согласиться позировать, чтобы можно было ему уловить колорит и сделать на первых порах хотя бы два-три этюда.
– Чего? – с настороженной строгостью спрашивает Ксюша, на всякий случай стараясь освободить свою руку, и, когда он объясняет ей значение непонятных слов, несколько успокаивается. – Вы бы сперва мне какую-нибудь картинку свою подарили, чтобы посмотреть, – с застенчивым смешком говорит она. – Это мы, Полкан, мы... – останавливает выскочившую собаку, собравшуюся побрехать от скуки.
Полкан виляет хвостом, косо поглядывая на чужого, а Егор, Егорий, Георгий Иваныч, полный надежд, на прощание целует руку у Ксюши.
– Нешто можно так!.. – вспыхивает она, и сердце колотится у нее изо всех сил.
– Как кавалер, – отвечает он и приподнимает над головой котелок.
В домах давно погашены огни, уснули и собаки. Только издали доносится чья-то пьяная песня, дичая во тьме. Скоро пропоют первые петухи.
Зорями рождаются дни, зорями умирают. Покосными медвяными травами исходит июнь, и холодные самоцветы росы играют солнцем. Дурманные июньские запахи душат Ксюшу в предутренних снах. И чудится ей: Егор... ну, этот... Егорий Иваныч рисует на холсте реку, берег, и на берегу, у кустиков ивняка, белеет Ксюшина рубашка, а сама Ксюша, по-русалочьи распустив косы, стоит, плещет порозовевшей на заре водой, и вода стекает, искрится росой на плечах, на груди... За окном в палисаднике цветут травы и в раскрытые створки за занавеску проникает к изголовью Ксюши июнь, и жарко, и душно, и сны такие оттого все, что пора Ксюше замуж.
Как-то в сумерках каталась с подружками на лодке, а Егорий Иваныч по берегу шел – с тросточкой, в котелочке. Издали крикнул:
– Перед добрым вечером, Ксюшенька!
Ксюша зарделась, а подружки тихонько хихикнули.
– Он из Калуги приехал, картины рисует всякие. И божественные, и про людей, – преодолев смущение, похвасталась Ксюша. – Меня все срисовать просится.
Подружки и верили и не верили, удивлялись:
– Их ты какой!..
Егорий Иваныч по берегу гулял, Ксюша на лодке каталась, а дома у нее родители со стариками Труновыми второй штоф распивали, заканчивая Ксюшину девичью жизнь.
– Так оно дело верней будет, а то этот аптекарский вертихвост девке голову скрутит да еще до греха доведет. Пропили теперь и – шабаш, – удовлетворенно сказал Михаил Матвеич.
...В кулачках на лугу за кузницами, в гуляниях по набережной, заплеванной подсолнечной шелухой, и в долгих часах сытного сна проходила праздничная жизнь горожан. Тогда можно было послушать пьяные песни, ругань и визги баб, над которыми мужья учиняли очередную расправу, а когда наступал снова будничный день, было скучно. Долго зевалось, тупо ныло все тело, тяжелела с похмелья голова.
Редко что выделялось в жизни, и редко кто из горожан решался всколыхнуть привычную тишь да гладь, устоявшуюся на подворьях ближних и дальних соседей. Как-то портной Илларион Фортунатович Шамордин, то ли спьяну, то ли со скуки, вспорол ножницами свою жену; перевернулась на реке лодка, и сразу пятеро утонули; на кладбище влюбленная парочка натолкнулась на повесившуюся сухорукую нищенку; среди ночи сгорела обветшалая пожарная каланча... Каждый из этих случаев на день, на два, а то и на неделю будоражил жизнь горожан, а потом она затихала опять.
В двух верстах от города – станция. Оттуда доносятся до горожан приглушенные гудки паровозов; летними вечерами ходят туда городские кавалеры и барышни, прогуливаются по платформе. С нескрываемой завистью смотрят они на пассажиров, а потом – вслед поезду, пока последний вагон не скроется за поворотом.
За станцией вкривь и вкось разбросан железнодорожный поселок; в нем живут рабочие паровозного депо, станционные служащие. Здесь время отмечается приходом почтового, курьерского и «дешевки», но все так же привычно и однообразно, как потрескивание телеграфа, как удары станционного сторожа в колокол и повторяющиеся изо дня в день его хриплые выкрики:
– Рязань – Москва... Второй звонок!.. Поезд стоит на первом путе!..
В городе – почта, казначейство, суд, полицейский участок, тюрьма.
В казенных заведениях в девять часов утра, отсморкавшись, протерев очки, раскрывают чиновники свои бумаги; на базар съезжаются мужики из окрестных деревень и сел; мальчики из магазинов открывают тяжелые ставни, протирают стекла витрин, – в городе начинается жизнь. Брешут собаки, облаивая каждого прохожего и гоняясь за редким лихачом.
В городе – старинная, заведенная дедами и прадедами жизнь. Спокойно и сытно в этом миру и ладу; ни обойти, ни объехать застоявшейся уездной тишины. Только скулы болят от частой зевоты. Не скоро голова поседеет, смерть позабудет прийти...
Все это было еще недавно. И вдруг привычный покой горожан оглушило устрашающей вестью: голод!
Четыре дня бушевал над городом, над окрестными полями, деревнями и селами не виданный никем ураган. Извиваясь и зловеще шипя, по земле торопливо переползали песчаные змеи. Они свивались в клубки, разрастались и стремительно вскидывались в небо туго скрученными смерчами, чтобы потом обрушиться вниз шумным шквалом перемешанного с землей и пылью песка.
Развеялись закрывавшие солнце пыльные тучи, ослабли ветры и прояснилось небо, не уронившее ни капли дождя. Покрытая серой пеленой, опаленная беспрестанными суховеями, земля потрескалась глубокими трещинами. Не успев зацвести, пожухли и погорели травы. Широкие крылья беды распростерлись над всей землей. Случались и прежде большие и малые недороды хлебов, но такого лихолетья не помнил никто.
Схоронив отца, Фома Дятлов крепко задумался. Какую ссыпку хлеба придется делать в этом году? У кого скупать?.. Какие гурты скота перегонять и куда?..
– Пустыня азиатско-сахарская на нас движется, – вещал на базаре какой-то приблудший старик. – Погребены под песками будут села и веси и стольные города. Не стало лесов – защиты земной, овражными морщинами посеклось лицо кормилицы нашей...
Посмотрел Фома на неведомо откуда забредшего вещуна напастей и бед и поманил к себе городового.
– Наблюдать надо, а не только усы свои теребить, – выговорил ему. – Не слышишь, что ль, какое смутьянство разводит? Пачпорт проверь и вообще...
Голодом, холерой, смертями настиг растерявшихся людей 1891 год. Не довелось им поесть нового хлебушка, а старый давно уже кончился.
Чтобы спастись от неминуемой голодной смерти, крестьяне закладывали и продавали за гроши богатеям свое имущество, скот, а затем, разоряясь все больше, бросая пустые избы и исхоженную с детства землю, кинулись в города, в надежде на заработки по заводам и фабрикам. В те дни волостные правления бойко работали по выдаче паспортов; одна за другой пустели, заколачивались избы, и у вымерших дворов кое-где еще выли чудом уцелевшие голодные собаки.
Из всех ближних деревень и сел потянулись в город мужики с навьюченными на спины узлами уцелевшего домашнего скарба, с женами и детьми. По мелочным лавкам, по базарным торговцам и магазинщикам закладывали и продавали холсты, полушубки, поневы и сарафаны, пилы и топоры, чтобы добыть денег на билет и потом – в дальний Питер, в Москву, Иваново-Вознесенск – трястись на переполненной «дешевке», ища себе доли.
Из окна своей лавки видел Фома Дятлов, как по улицам тянутся к станции отправлявшиеся то в Сибирь на новые земли, то в помещичьи хозяйства, на фабрики и заводы, в рудники, на строительные и другие работы. Ходили крестьяне по городским дворам наниматься на пилку и колку дров по семь, по пять копеек в день, хватались наперебой за любую возможность заработка. Бабы с детьми на руках бродили под окнами, выводя сдавленными голосами:
– Подайте милостыньку, Христа ради... Кормильцы вы наши, заступники...
Иногда Фома подзывал к себе мужиков и расспрашивал их:
– Куда ж двигаетесь?
– А куда, батюшка... Все равно куда... Мы бы и тут остались, только б...
– Что – только?
– Хлебца б нам, батюшка, хлебца бы... Работенки какой... К себе не возьмешь? Уж на совесть, на страх бы работали...
– Я не про то, чтоб к себе... Вообще я... В Сибири, что ж, легче, значит?
– А кто ее знает, кормилец. Нам абы прокормиться. Сам знаешь, и тощий живот без еды не живет.
– Это правильно... Ну, час добрый... – и звал мальчишку: – Чаю мне принеси.
А со станции тоже вереницами тянулись в город приезжие из соседних губерний. Рослые молодые мужики проходили от дома к дому с протянутой рукой. Стоя в дверях своего магазина, Филимонов пошучивал:
– Молод побираться-то, воровать можешь.
– Не приучены мы воровать, господин хороший, не приучены.
– А вы приучитесь... Дела-а!.. Откуда прибыли?
Мужики подробно рассказывали о своих мытарствах, о том, как по шпалам железной дороги продвигались они от станции к станции, как удавалось им проезжать на тормозных площадках товарных вагонов, «зайцами» пробираться под лавками почтовых и дешевых поездов. Говорили:
– Сейчас мы из Астрахани из проклятой, из Астрахани. Думали, там, на рыбных промыслах, работу какую найдем, ан и там обмишулились тоже... Приехали с бабами вместе, а выбраться не на что... Баб-то своих там заложили, в терпимые дома отдали... По двадцать целковых на круг за бабу армяшке заложили, и чтоб в том году к петрову дню, к покосу, нам их назад обратить. Так и расписались, с неустойкой... Будто, мол, в услужение баб отдали.
– А ежели народят они вам?
– Что ж сделаешь?.. Как бог даст, как бог...
– В терпимых, сказывают, не рожают.
– У Силантия... вот у этого... баба красивая, статная. За четвертной ее взяли. А моя... – огорченно вздохнул рыжеватый мужик, – за шашнадцать с полтиной только пошла.
– Потеха!.. – крутил головой Филимонов.
Голод отразился и на торговле. Мучные лабазы Дятлова оставались с незаполненными закромами. Стояли мельницы – нечего было молоть. Обнищавший крестьянский люд не покупал у купцов их товары, и запасы оставались нетронутыми. Только базарный обжорный ряд день ото дня разрастался, стягивая к себе переселенцев и нищих.
Вздорожали продукты, и, помянув отца на сороковой день, Фома, как и предполагал дворник, набросился на экономку Софрониху:
– Нагнало вас, дьяволов, дармоедов!.. Такую прорву всего потравили...
– Фома Кузьмич, да ведь сам ты приказывал... И девять ден, и двадцать, и сорок вот поминали...
– Цыц! – стукнул Фома кулаком по столу. – Охламоны ненажорные!.. Ты молчи, когда со мной разговариваешь, слышь?..
– Слышу, батюшка, слышу.
– То-то... А то...
Жизнь сразу пришла в запустение. Раньше, например, у Михаила Матвеича Агутина отбоя не было от малярных работ: и тот просит, и этот, а теперь никому ничего не нужно. Пошел он к одной хозяйке, с которой за несколько дней до этого сладился, – крышу покрасить, окошки побелить, – только подставил лесенку, чтобы на крышу забраться, а хозяйка подумала-подумала и передумала:
– А чего ее, Матвеич, красить теперь...
– Кого это? – не понял маляр.
– Да ее, крышу. Может, и жить под ней не придется.
– Как это так?.. Ты, Петровна, чего?..
– Нет уж, не надо, – решительно отказалась она.
Сунулся маляр к другим заказчикам, а они тоже пошли на попятную:
– Грех в такие дни о пустяках думать – красить да размалевывать. Животы бы свои спасти...
А еще в одном месте узнал, что голодающие согласились всю работу сделать за половинную цену, нежели запрашивал он.
– Ах, супостаты!.. – рассердился Агутин и на хозяев, и на голодающих. – Не нужен стал, значит?.. Ну, хорошо… Ну как есть замечательно!.. Чтоб от этих от золотых рук отказаться?.. – вытягивал он свои руки, поворачивая их ладонями вверх и вниз. – Ах, сибирский твой глаз!..
И одно спасение увидел тогда в полбутылке.
– Опять загулял, окаянный!.. Люди в церквях молебствуют, чтоб беду отвратить, а он, идол, бражничает, последние гроши проматывает... Лучше бы думал, как копейку заработать да домой принести... – заливалась жена слезами, причитая и охая.
– Где ж ее, эту копейку, заполучить теперь, когда все отказываются?.. Ладно, сибирский глаз... Пускай и ведро и кисть пропадают.
– Жили-жили... дожили теперь... Ни капусты запасти, ни картошечки... – всхлипывала жена маляра.
– Вот и дожили, выходит...
Хотел он пшенца голубям кинуть, – жена по руке огрела, кружку с пшеном отняла, не своим голосом закричала:
– Самим жрать скоро нечего будет!..
Михаил Матвеич посмотрел на голубятню, вздохнул,
«Неужто придется голубей переводить?..» – с горечью подумал он. Открыл голубятню, выпустил голубей и долго, любовно смотрел на них. Потом присвистнул и взмахнул рукой.
Шумно хлопая крыльями, стая поднялась в воздух.
– Порезвитесь хоть напоследок, пташки вы поднебесные.
Агутин стоял посреди двора, размахивая шестом с привязанной к нему тряпкой, и голуби взмывали все выше, выше.