355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Люфанов » Набат » Текст книги (страница 1)
Набат
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:07

Текст книги "Набат"


Автор книги: Евгений Люфанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)

Евгений Дмитриевич Люфанов
Набат

Глава первая
ЧЕЛОВЕК ВЕСЕЛОГО РЕМЕСЛА

Ветром, пылью и зноем перехватило дыхание у весны. Она притаилась за городом в степной балке, где под пологом ивняка еще держалась прохлада, и прильнула к земле, к дремотно журчащему роднику. Довольствуясь этим укромным затишьем, осыпала затененную балку цветами, слушала, как позванивают голубые и лиловые колокольчики, по-девичьи гадала на белых ромашковых лепестках и пила холодную родниковую воду.

Горожане, обливаясь потом, томясь от жары, хмурились и недобрым словом поминали эту весну, а хомутовский маляр Михаил Матвеич Агутин был, как всегда, в самом лучшем расположении духа.

– С хорошей погодкой, с веселым деньком! – приветствовал он друзей и знакомых. – Жарко?.. Что значит жарко?! Аккурат в самый раз, потому как маляр с солнышком завсегда дружбу водит. Опять же и ветерок этот взять: кому он – суховей, а нам – первый помощник. Прямо под кистью все сушит, только махать успевай.

– Безунывный, Матвеич, ты. И годы тебя не берут, – то ли с завистью, то ли с укором замечали ему.

– Неподвластен им, – весело отвечал маляр. – У меня хотя и порядком годов понакоплено, а я по-стариковски вести себя плохо выучен. Взаправдашний старик – он о покое заботится, о чайке после бани, а я еще, выходит, до этого не дорос. Считай, вовсе дите: привык с утра до вечера в люльке качаться да песни играть.

Голоса у маляра нет. Не поет, а скрипит он, раскачиваясь в своей люльке перед фасадом купеческого, поповского или чиновничьего дома. Послушная руке кисть свое дело делает, а Михаил Матвеич надсадно вытягивает застревающие в горле слова:

 
Маруся ты, Маруся,
Открой свои глаза.
Маруся отвечает:
– Нельзя, я померла...
 

Пятьдесят восьмой год человеку, а степенности в нем никакой. Он и теперь готов в свободную минуту поиграть с мальчишками в казанки или погонять голубей. Голуби – его давняя страсть, от отца ее перенял. Обжигая пятки о накаленную солнцем крышу, приплясывая и громыхая железом, любил он зычно присвистывать и крутить над головой длинный шест с развевающейся на нем тряпкой, заставляя голубей все выше и выше взмывать в небо. И если к его стае прибивался чужак, то Агутин весь мир забывал.

В пору давней молодости даже день свадьбы не удержал его от голубей. Ехал он на извозчике с невестой из-под венца и увидел, что вместе с его голубями описывает в небе круги будто накаленный заходящим солнцем какой-то красногрудый чужак. Не задумываясь ни минуты, махнул жених с дребезжащей пролетки прямо к своей голубятне.

– Миша, Миша... Куда ты?..

Туда, куда надо. Дрожащими от нетерпения руками подгонял опустившихся на крышу дома своих голубей, направляя их шестом к откинутой решетчатой дверце, и не спускал глаз с пламенеющего чужака. Боялся поглубже вздохнуть и прижимал локоть к сердцу, чтобы оно не так громко стучало. Не спугнуть бы неосторожным торопливым движением, но и не прозевать, не упустить... Спешить нельзя и мешкать опасно. А чужак сидел на краю желоба и, пропуская одного за другим агутинских голубей к дверце, ворковал да топтался на месте. Словно нарочно испытывал терпение голубятника. Того и жди, с минуты на минуту прибежит хозяин, – похоже, что красногрудый из стаи сапожника Клейменова. Подтрухнет сапожник своих голубей – из рук вырвет добычу.

– Миша... Свадьба ведь... Гости... – вразумляла мать.

Но жених досадливо отмахивался от ее слов. До гостей и до свадьбы ли тут, когда красногрудый перепорхнул следом за пестрохвостой голубкой на дверцу!

«Смелее... смелее...» – мысленно подгонял его Агутин, норовя поскорей прихлопнуть дверцу шестом. А чужак озорничал. Вспорхнул на крышу голубятни, важно прошелся по ней, топорща и надувая зоб, а потом принялся охорашиваться. Покопался в нагрудных перышках и выхватил яркую огнецветную пушинку. Призывно воркуя, покружился на гребне крыши и с этой пушинкой в клюве, как с цветком, снова опустился на дверцу. И только он подался немного вперед, заглядывая внутрь голубятни, как дверца стремительно захлопнулась за ним.

– Чужака поймал... Меньше полтинника ни за что не отдам, – задыхаясь от радостного волнения, сообщил жених погрустневшей невесте, готовый после такой удачи весело погулять на собственной свадьбе.

Не счесть, сколько самых разноперых чужаков удалось загнать Михаилу Матвеичу за прошедшие годы, не счесть, сколько потеряно своих голубей, и ни ворчание жены, ни семейные заботы не могли отвадить его от азартного увлечения голубями. Поседел и полысел, а душа у него так и осталась по-мальчишески веселой и озорной. И если нахлобучит он пониже картуз, прикрывая поседевшие волосы на затылке, не сразу поймешь, кто это так прытко шагает впереди. Может, правда, мальчишка?..

Ни стариковской одышки, ни слабости в руках и ногах не замечал у себя Михаил Матвеич. Легко взбирался по лестницам; как по земле, свободно ходил по крышам; свесив ноги, сидел на скамеечке у самой церковной маковки, не больно цепко держась за канат и не боясь страшенной такой высоты. Малюет кистью купол да свою любимую песню поет:

 
Уж вечер вечереет,
Все с фабрики идут,
Маруся отравилась,
В больницу ее повезут.
 

Пестрый клин бороденки, сбитой у него почему-то на левый бок, был изукрашен брызгами сурика, охры, лазури, – смотря по тому, какой краской приходилось пользоваться. Ссохнутся волосы – никаким гребешком не раздерешь, и Михаилу Матвеичу тогда приходилось отмачивать бороденку свою керосином. Потому, наверно, и скособочилась и изрядно поредела она. Чтобы во время работы перебить едкий скипидарный дух, зарядит он нос понюшкой табаку, отчихается, прояснит глаза – и опять за дело.

– Мажь жирней, не жалей кистей! – прикрикнет себе, забирая полную кисть сочной краски.

Иногда Агутин ранней зорькой выплывал на своей лодчонке на середину реки и любовался, как выглядят издали окрашенные им фасады и крыши стоящих на взгорье домов. Брызнут первые солнечные лучи, и заиграют под ними лоснящиеся разноцветные крыши. Не дома, а девчата в ярких платках и полушалках сбились веселой гурьбой!

– Эх, сибирский твой глаз!.. Ну как есть – букет!

Примечал, где следовало бы по выбеленному фасаду стоящего в отдалении дома голубую или синюю филеночку протянуть, карниз оттенить, трубу иным колером выделить. И уж чей-чей, а его собственный дом, хотя и не велик, но приметен был на всю Хомутовку. Каждому проходящему мимо ясно было, что живет здесь первейший на всю округу маляр. И не просто маляр, а художник! Замысловатым узором выделялись оконные наличники; под карнизом тянулся киноварный и васильковый орнамент, похожий на перевитые ленты. На одних ставнях – распушенный павлиний хвост, на других – цветущие ярко-красные маки, а на третьих – белоснежные целующиеся голубки. Так было задумано Михаилом Матвеичем: когда ставни открыты, голуби будто разлетались на стороны, а как только створки смыкались, то сближались и голуби, касаясь друг друга розоватыми клювиками.

– Видали что наш «сибирский глаз» у себя намалевал? – дивились и ближние и дальние соседи.

Конечно, и голубятня вызывала у всех восхищение. Будто радугой опоясало ее несколько раз, и разноцветные краски рябили в глазах.

А вывески на купеческих лавках и магазинах! У сапожных дел мастера Онуфрия Клейменова над парадной дверью красуется сапог с лакированным, лоснящимся до рези в глазах голенищем. А крендель и калач у булочника Гортикова!.. Ножницы у цирюльника Аверкина... А какие буквы на вывесках – все затейливой славянской вязью... И все это Михаил Матвеич своей рукой выводил.

Каждый день – либо с утра, либо к вечеру – маляр бывал навеселе. Поводов для этого было много: начало работы, окончание ее, встреча с хорошим приятелем, – а приятелями у него были чуть ли не все городские жители, – канун праздничного дня или самый праздник, а не то веселился и без особой причины. Жена, встречая загулявшего мужа, каждый раз устраивала большой шум, но так как это случалось ежедневно, то и сам Михаил Матвеич, и соседи не обращали на бабьи вопли и крики никакого внимания.

...Жарко, душно. Лохматый агутинский кобель часто и отрывисто дышит, свесив длинный, вялый, как розовая тряпка, язык. Даже в тени под крыльцом не может найти себе холодок. Куры, словно дохлые, недвижно растянулись в придорожной пыли.

И квасом и холодной водой стараются агутинские домочадцы освежить себя, а губы через минуту опять сухие, того и гляди потрескаются.

– Жарко? – переспрашивает Михаил Матвеич жену и советует ей: – А ты в баню сходи, освежись.

При одной мысли о бане она давится горячим сухим комком, подкатившим к горлу, и чувствует, как по спине льется пот. Но Михаил Матвеич вовсе не шутит. В жару баня – самое верное средство. Клин клином вышибать надо.

Хотя он нынешний денек и похваливал, но к концу работы разморило и его самого. С утра на солнцепеке стоял, красил крышу на конюшне у протопопа. Собрал дома узелок с бельишком, захватил веник под мышку и – в путь.

В баню он уходил всегда надолго, потому что там неизменно попадал в круг приятелей, с которыми надо обстоятельно обо всем поговорить. Одни оденутся, уйдут, наслушавшись его разговоров, а другие только появятся – и с ними опять-таки надо перекинуться словом. Случалось, что и сам уже начинал одеваться, – и как раз в эту минуту в дверях показывался закадычный дружок.

– Кондрат!..

– О, Михайло!.. Здорово!

(В последний раз виделись третьего дня на базаре, а встречаются так, будто невесть сколько времени миновало.) Слово за слово – и пошел разговор. Скинет Михаил Матвеич только что надетую чистую рубаху и пойдет снова в мыльню, чтобы, плеща водой, поговорить с дружком по душам, вместе попариться еще раз, а потом, остывая, с часок в предбаннике посидеть.

Дома ждут-ждут, не запарился ли.

Зло шипя, густым клубом вырывается пар из раскаленной печи, окутывает полок, скрывая сгорбившегося Агутина. По-рыбьи, открытым ртом ловит он горячий воздух и на минуту-другую спускается вниз – раскрасневшийся, будто с ободранной кожей. Вокруг белесая мгла, в которой смутно, как тени, виднеются людские тела. Слышны плеск, клокотанье воды да тяжкие вздохи. На полу – и то долго не усидишь, а сунется кто-нибудь сюда из общего банного зала, сразу ему перехватит глотку горячим паром, – и как очумелый назад.

– Дверь закрывай, чего выхолаживаешь?! – покрикивает Михаил Матвеич. – Только и знают, что шмыгают. – И, будто вправду озябнув, поднимается на ступеньку-другую повыше. – Вон опять черт несет... – И – осекся, вглядываясь в большую белую тушу, ступившую в клубящийся парной туман.

Сидевшие на полу поднялись.

– Кузьме Нилычу – наше почтение!

Из клубящегося пара выступила рослая, тучная, с дремучей седой бородой и низко свисающими усами фигура. Это был семидесятилетний купец Кузьма Нилыч Дятлов, самый богатый человек в городе. Он пренебрегал отдельными банными номерами и любил ходить в общую, где можно попариться всласть.

– А я думал, нонче не протолкнешься сюда. В Подгоренской завтра престол. – И, шумно вздохнув, старик молитвенно прошептал: – Николе-угодник, святитель мирликийский... Ты, что ль, Агутин, это? – пригляделся к сидящему на третьей ступеньке полка Михаилу Матвеичу. – Ну-ка подвинься, погреться дай.

– Вешний Никола – веселый день, – чтобы завязать разговор, начал Агутин. – Гулянья много бывает.

– У тебя все дни веселые, – заметил Дятлов. – Только не годится так, братец мой, о святом празднике говорить. «Веселый день»... – неодобрительно качнул старик головой.

– Я это в тех смыслах, Кузьма Нилыч, что именинников много приходится, – пояснил Агутин. – У меня справа и слева соседи, и оба, в аккурат, Николаи. И того надо поздравить сходить и другого.

– Это сам бог велел, – кивнул Дятлов. – Предвкушаешь, значит... Там поднесут, в другом месте – тоже... Приходи, коли так, и меня поздравь с праздником. Хоть я и не Николай, но тоже рюмашечку поднесу. – И благосклонно похохотал. – Совсем запьянцовский ты, Мишка, стал.

– Говорится так, Кузьма Нилыч: кто пьян да умен – два угодья в нем.

– Ишь ты! – удивился Дятлов. – Полагаешь, что не глупой? А я думал, что и ты у нас на манер Сашки Добычина. Не сказать, что совсем дурак, а блажной. – И опять побулькал смехом старик в скрытом бородой горле.

Другому человеку на такие слова мог бы Михаил Матвеич ответить какой-нибудь дерзостью, но как связываться с этим? И обидит, а промолчишь. К тому же – и годами он постарее. Озлобится – допекать начнет. Сказал только:

– Чего же ты меня, Кузьма Нилыч, обличаешь? Я и так перед тобой нагишом весь.

В парной, из уважения к Дятлову, перестали греметь шайками и плескаться водой. Некоторые пытались угодливо поддержать и слова и смех Кузьмы Нилыча, вставить что-нибудь от себя, но Дятлов оставлял их слова без внимания. Решив смягчить колкость, похлопал широкой пухлой ладонью по щуплому и костлявому агутинскому плечу и добродушно проговорил:

– Ты у нас человек веселого ремесла.

– С этим вот доподлинно соглашусь, – подхватил его слова Агутин. – Хотя, Кузьма Нилыч, и вашему брату печалиться навряд ли приходится. Веселей торгового дела ничего не придумаешь, и самые развеселые люди – господа купцы будут. У них все под музыку: чуть тряхнул карман – звенит в нем, играет. Тоже ремесло подходящее. Живи – не скучай.

– Значит, и у тебя веселое дело в руках, и у нас? – уточнял Дятлов. – Поравнялись, можно сказать.

Агутин не понял многозначительности, с какой сказаны были эти слова. Простодушно ответил:

– Выходит, что так.

– Вот и выходит дурак из тебя. Весь наружу выходит – рассердился вдруг Дятлов и, тяжело поднимаясь, сильно оперся рукой на плечо своего собеседника. Михаил Матвеич поморщился, невольно пригнулся, но промолчал. – Сидит еще рядом, – брезгливо отряхнул Дятлов руку.

– Да ведь это ты подсел ко мне, – поправил его Агутин.

Дятлов пропустил замечание мимо ушей, приказал:

– Иди, парь меня.

И что тут случилось с Михаилом Матвеичем – он потом сам себе удивлялся. Гордость заела или подлинно что дурость свою показал?..

– А это ты, Кузьма Нилыч, банщика себе кликни.

– Что? – громыхнул басом Дятлов.

– Банщика, говорю, – повторил Агутин. – А я тебе не слуга.

– Ты не тычь мне, а то у меня короткий счет будет. Раз, два и... – пригрозил ему Дятлов, багровея с каждым словом не то от гнева, не то от жаркого пара.

– Извиняюсь, ваше степенство, господин купец.

– Поди прочь отсюда... Чтоб духу не было.

– А это, господин купец, когда ты свою баню построишь, тогда из нее и гнать будешь. Покамест я не в твоей, – не уступал Агутин.

– Ну, так я тебя... Мозгляк... Эй, кто там!.. – крикнул Дятлов сбившимся внизу людям, с любопытством следящим за перепалкой купца с маляром. – Скажи, чтобы квасом плеснули. Я эту мокрицу паром отселева вышибу.

– Нет, Кузьма Нилыч, паром ты меня не вышибешь, – упорствовал Агутин.

– Ой ли?

– Вот те и «ой»!

– Ах ты ж... – хотел Кузьма Нилыч пустить слово покрепче, но удержался, вспомнив о завтрашнем престольном празднике. – Квасу, говорю! Живо!!

Кто-то опрометью кинулся в дверь исполнять приказание. Агутин продолжал сидеть на своем месте, а Дятлов стоял над ним, потирая волосатую грудь. Оба молчали, дожидаясь, когда принесут квас, и через несколько минут банщик притащил два больших жбана.

– Иди, становись, – властно указал Дятлов Агутину на самый верх.

– Ну-ка, Матвеич, покажи свою удаль, – подзадоривали снизу.

– Он выдюжит. Он такой.

– В случае чего мы холодненькой водицы припасем, отливать станем.

– Скис, что ли? – язвительно спросил Дятлов.

И тогда Михаил Матвеич встал.

– Господи Иисусе Христе, – размашисто перекрестился он и поднялся на полок, как на место казни.

Поднялся и Дятлов.

– Кузьма Нилыч, ты, милок, на ступенечку ниже встань, чтобы головы у вас уравнялись, – подсказывали снизу.

– С кем уравниваться, дурья твоя голова, – оборвал подсказчика Дятлов. – Готовь шайку.

Михаил Матвеич пошире расставил ноги и плотнее уперся ими в скользкие доски.

– Шпарь! – скомандовал Дятлов.

Наполненная квасом шайка качнулась в руках банщика, и через секунду, гулко ухнув, круто свившийся клуб пряного и кисловатого пара рванулся под потолок. Банщик присел около печки на корточки, а остальные подались ближе к двери, тоже приседая и пригибаясь. Затихало шипение в печи, а с полка слышалось кряхтение и уханье, переходящее в приглушенные стоны.

– Ух, здорово!.. Ух, сибирский твой глаз!.. – хрипел Михаил Матвеич. – У-ух!..

– Шпарь еще, – срываясь на фистулу, распорядился Дятлов.

– Вот кому легко в аду будет! Никакая жара не страшна, – завистливо заметил один из наблюдателей этого поединка.

Люди, мывшиеся в банном зале, забыли, зачем пришли. Все сгрудились у закрытой двери парного отделения, норовя и опасаясь проникнуть туда. Пробовали приоткрыть дверь и заглянуть, но Дятлов злобно гаркнул:

– Не студить!

Да и как туда сунешься, если заядлые любители пара сидят там на полу и рты от жары поразинули!

Входили новые посетители и недоуменно спрашивали:

– Чего это вы стабунились?

– Дятлов там с Агутиным-маляром. Друг дружку выпаривают.

– Ну, маляру против Нилыча не устоять. Хлипкий он. Ему зараз пар до нутра дойдет, живьем сварится.

– Это еще как сказать. Агутин – он тугой, костлявый да жилистый, вроде задеревенелый совсем, а у Дятлова может жир топиться начать. Понимаешь?

По приказу Кузьмы Нилыча банщик снова нацелился шайкой с квасом в темневшее печное оконце и плеснул в него. Снова гул, и густым белым облаком накрыло парную. Михаил Матвеич почувствовал, что у него выпучиваются глаза. Задыхаясь, захлебываясь словами, причитал:

– Матерь пресвятая... пречистая... царица небесная...

А Дятлов обращался к Николаю-угоднику, помня о его завтрашнем престольном дне. Хотел крикнуть Агутину, ненавистному своему сопернику: «Беги, Мишка... Озолочу потом... Беги ты за-ради бога, не срами меня, старика...»

Маляр не уступал купцу. Ежился, как от озноба, но держался. Тогда Дятлов схватил пушистый свой веник и хлестнул им по тощей агутинской спине.

– Парься, сук-кии ты сын... Парься...

Михаил Матвеич подхватил свой обшмыганный веник и хлестнул им Кузьму Нилыча.

– Давай будем париться, коли так…

И обхаживали друг друга, охлестывали вениками со всех сторон.

– Ать... Ать...

Шлеп... Шмяк...

– Банщик, черт... – исступленно взревел Дятлов. – Шпарь еще... Еще шпа...

И не хватило голоса, не хватило дыхания. Он выпустил веник из рук, тяжело качнулся в сторону, к самому краю широкой, скользкой ступени, и с верхнего полка рухнул вниз.

Глава вторая
СИРОТА

Старик Кузьма Дятлов умирал.

Фома выскочил из отцовской спальни, позвал:

– Мамаш... Мам!.. Кончается папаш, мам...

Вздремнувшая было старуха торопливыми шагами прошла к умирающему. Тупым взглядом уставилась в лицо мужа, подергиваемое судорогой, кивнула сыну:

– Людей скорей позови... Софрониху!

И, словно очнувшись, всплеснула руками и уронила их на вздрагивающее тело Кузьмы, заголосила:

– Кормилец ты наш дорого-ой...

Старик задыхался, хрипел. Широко раскрытые глаза, бессмысленно уставленные в потолок, начинали мутнеть, а опухшее, в синяках и кровоподтеках лицо заволакивала желтизна.

Еще три дня назад ждали смерти. Сразу же, как только привезли его из бани. Экономка Софрониха доверительно говорила Степаниде Арефьевне, жене Фомы:

– Раз нога с ребрами переломаны и нутро все отбито, какой же он будет жилец? Ну-ка, тяжесть такая со всего маху хрястнулась! У него уж и пальцы в концах заземлились, и обираться он стал. Не сумлевайся нисколечко, обязательно скоро преставится. Может, даже к нонешней ночи готовиться надо. И спокаяться не сумеет, господи... Надо же было случиться такому.

Три дня стоял на подоконнике стакан с водой в ожидании, когда в нем окупнется старая дятловская душа. Утром, поправляя на окне шторы, Фома увидел, что в стакане утонула муха. Он брезгливо вытащил ее. «Хоть бы накрыли, что ль...»

Три дня у изголовья старика горели свечи, сжигая остатки его семидесятилетней жизни, и наконец сожгли...

С утра потянулись к дятловскому дому горожане посмотреть на покойника. На первую панихиду приехал на своем вороном рысаке городской голова. Купцы с женами, земские деятели и чиновники заполнили просторный зал. Притихший дом оживал. Наружные двери были распахнуты настежь, и к Дятловым, вместе с последними посетителями Кузьмы Нилыча, врывался шальной ветер, неся пыль и песок.

– Старуха всем заправлять теперь станет аль сын?..

– Жить бы да жить человеку! Такое богачество... Покров-то, покров-то на нем... Ух, роскошество!..

– Доктор в больницу велел везти, а Анисья Ксенофонтовна воспротивилась. Пускай лучше дома кончается. И пособоровать его тут успели, и причастить.

– В больнице-то потрошить его стали бы. Нешто можно такую срамоту, бесчинство такое допустить...

– В синяках да в ссадинах предстанет перед престолом всевышнего. Парную смерть принял...

– И в природе смертоубийство творится, и в жизни. Когда это видано было, чтобы в мае все зеленя на полях погорели? А яровые и не всходили вовсе... К последним временам близимся.

– Никто, как бог.

– Понятно, что он. Его святая воля...

– Такой дуб рухнул, ай-ай... Все, бывало, ему нипочем. В зиму из бани на мороз выбегал, по снегу катался, а потом в парную опять. Однова, помню... Потеха!..

– Тш-ш-ш... Какая тебе при покойнике потеха?..

– И подаждь ему, господи, вечный покой...

Только к ночи дом стал затихать. Дятловские домочадцы не чуяли ног под собой. Усталость поборола печаль; скорей бы прилечь, отдохнуть. Уже схлынула первая горечь со старухи Анисьи Ксенофонтовны, смирившейся с участью вдовы: отсыпалась за все эти дни, раскрыв рот и прихрапывая; спала Степанида – жена Фомы, повернувшись к мужу спиной; в соседней комнате спала Ольга, дочь, вместе с экономкой Софронихой.

Тишину нарушал только ветер. Он по-зимнему подвывал в печной трубе и, временами, порывисто, с маху налетал на закрытые окна. Из зала доносился усыпляющий монотонный голос монашки, читавшей псалтырь.

– Аще вниду в селение дома моего, али взыду на одр постели моея...

Фома сначала забылся в дреме, а среди ночи открыл глаза. Беспокоили мысли о будущем, и, несмотря на свои сорок восемь лет, на сноровку и опыт, переданные отцом, тревожили Фому опасения – не сплоховать бы в делах. Не случилось бы так, что знакомые купцы станут указывать на него пальцем. «Не в папашу пошел... Старик копил, наживал, а наследничек-то... При отце жил, держался, а стал сам...» Опасался, что мясной торговец Лутохин, владелец обувного и галантерейного магазина Филимонов или кто-либо другой оттеснят далеко прокатившуюся славу дятловского торгового дома, крепко державшуюся по уезду не один десяток лет. «Семена обязательно прогнать нужно, нового приказчика подобрать, – размышлял Фома. – С дальними мелкими заведениями покончить, вокруг себя все собрать... Развернуть дело так, чтоб никто тягаться не смел... А приказчика обязательно прогнать надо...»

И снова смежались у Фомы отяжелевшие веки.

– Возмедах очи мои в гору, отюду же приидет помощь моя, – читала монашка, и ее одолевала зевота.

К вечеру второго дня Кузьма Нилыч запах. Тяжелый, сладковато-теплый дух заполнял все комнаты, проникая в каждую щель. Фома морщился и часто прикладывал к носу платок, смоченный дорогими духами. Ольга вздрагивала при воспоминании о том, что могла сидеть на коленях и даже целовать этого старика, наполнившего теперь дом таким смрадом. «Лежит... Подслушивает, подглядывает, да и воняет еще...»

– Толстомясый да жирный он, Кузьма Нилыч-то, – объясняла ей Софрониха.

В последнюю ночь все спали в людской, во дворе, а старик Дятлов оставался дома один. Лежал на обеденном раздвижном столе и разбухал, накрытый парчовым покровом. Ольга радовалась, что нечего ему теперь там подсматривать и подслушивать.

Под утро ветер утих. Поникли ветви на измученных деревьях, уставших отбиваться от пыльной пурги, и лохмотьями свисали с них листья, иссеченные колючим песком. В мглистом небе тускло светился оранжевый шар запыленного солнца, и казалось, что это поднялась луна, перепутав время восхода. Над городом раздавался медлительный похоронный перезвон соборных колоколов. Тонко взвизгивали маленькие колокольцы, подвывал средний колокол, обычно зовущий богомольцев к вечерне, и густым, тяжелым вздохом покрывал все большой, трехсотпудовый колокол, – гудел, охал, дрожащей октавой разносил по окрестностям скорбную весть.

– Дятлова выносят.

– Его.

– Слыхали про диво такое, слыхали... В бане запарился, ай-яй-яй... Для бедного люда не будут поминки делать, не знаете?..

В толпе горожан, собравшихся перед выносом у дятловского дома, появился Агутин. Как ходил он в баню с узелком, так с ним и явился сюда. В кутузке все эти дни просидел. Кузьму Нилыча увезли из бани домой помирать, а Михаила Матвеича – в полицейский участок, ответ держать. Сам пристав Полуянов его допрашивал:

– Ты что же это, подлец, натворил? Именитого, почтенного... Понимаешь ли ты, скипидарная твоя душа, какого человека решился жизни лишить?!

– Никак нет. Не решался и не лишал... Они сами это... Могут свидетели подтвердить.

– Я тебе покажу свидетелей, я тебя... – колотил пристав кулаком по столу, нагоняя на Агутина страх.

Михаил Матвеич действительно страшился, но не грозного вида пристава, а того, что случилось со стариком Дятловым. Уж лучше было бы дать купцу покуражиться, пускай бы его был верх.

Полуянов грозил тюрьмой, каторгой, требовал от Агутина признания в том, что он нарочно, по своему злому умыслу затащил старика париться, но Агутин такой своей вины не признавал.

– Посидишь, так признаешь. Я тебя заставлю язык развязать. Почему тебя, такого заморыша, пар не пронял? Отвечай, почему?

– Пронимал, вашскородье, самое сердце пекло.

– А почему живой остался, подлец?

– Не могу этого знать... Кузьма Нилыч, конечно, старался... Очень даже старался он...

– Кузьма Нилыч во всем старательный был, не тебе чета, – оборвал его пристав. – А может, ты его оттуда нарочно спихнул?

– Да неужто я, вашскородье, осмелился б на такое?

– А почему не осмелился? Отвечай, когда спрашивают.

– Не по-честному было бы. Мы, вашскородье, как бойцы на кулачках, так и на пару, вровень стояли... И чтоб, значит, ни-ни... По-честному чтоб.

– «По-честному»! – передразнил его пристав. – А что ты в честности понимать можешь? Подлей вашего брата, мастеровщины, никого не сыскать... Еще о честности рассуждает... Как вот сверну харю на сторону, тогда будешь о честности знать... Может, ты с ним счеты сводил? Недоплатил когда тебе, либо что...

– Не пожалуюсь. Я ни в этом, ни в том году не работал у Кузьмы Нилыча.

– Все равно ты, Агутин, подлец, – настаивал на своем пристав.

– Может статься и так, отвергать не могу. Вам, вашскородье, по начальству виднее. Но только к грешному помыслу не причастен. И не токмо чтоб... Перстом не дотрагивался. Это Кузьме Нилычу сподручней было меня, как муху, прихлопнуть.

– А почему не прихлопнул?

Михаил Матвеич неопределенно повел плечами и вздохнул, словно недоумевая и сожалея о том, как эго Кузьма Нилыч его не прихлопнул.

Опросил пристав свидетелей, и те показали, что главным зачинщиком всего был старик Дятлов. За день до смерти, придя в сознание, это подтвердил и сам Кузьма Нилыч. Пришлось приставу поутихнуть.

– Вот до чего твое озорство довело. Явишься к протопопу, пускай он наложит епитимью на тебя. И храм божий заодно подновишь, – выпуская Агутина из кутузки, сказал он.

– Двойной обет у отца Никодима возьму, – горячо проговорил маляр.

– Похоже, совесть заговорила?..

– Да нет... так я это... – вздохнул Агутин.

– Человек насмерть убился, а тебе это так?.. Пошел вон отсюда!

Вышел из полицейского участка Михаил Матвеич, прихватив свой банный узелок, как раз в ту минуту, когда ударили соборные колокола в похоронном перезвоне. Домой бы надо скорей, но нельзя не проститься с Кузьмой Нилычем. На полке рядом стояли, как подлинно равные, как бойцы. И Агутин заторопился к дятловскому дому.

– Вот он... этот самый... Агутин, маляр... С Кузьмой Нилычем парился... – слышались голоса с разных сторон.

Даже давно знакомые люди и те с каким-то особенным любопытством смотрели на маляра и расступались, давая ему дорогу ближе к крыльцу. В это время гроб устанавливали на катафалк.

– Прощай, Кузьма Нилыч, – в низком поясном поклоне склонился Агутин, и его увидела старуха Дятлова.

– Убивец!.. – закричала она, подняв трясущиеся кулаки. – Убивец!..

Маляра оттеснили в сторону, и он затерялся в толпе. Свой последний долг выполнил и мог идти домой.

Анисью Ксенофонтовну кое-как успокоили, и запряженная цугом шестерня лошадей в траурных попонах повезла Кузьму Нилыча в последний путь, в царство небесное.

Со святыми упокой...

Переднюю лошадь вели под уздцы двое рослых мужиков в белых балахонах и высоких белых цилиндрах. Катафалк густо оброс зеленью венков с яркими жестяными листьями и причудливыми неземными цветами.

Длинной вереницей тянулась процессия. За катафалком – городское духовенство в скорбного цвета ризах, родственники, именитые горожане, а уж за ними – все желающие, вплоть до бесчисленных нищих, и в конце гуськом – городские извозчики.

В этот день к почтовому поезду ни один из них не выехал, и на станции среди прибывших пассажиров был переполох.

В дятловском доме Софрониха оставалась за главную. Как только скрылись за поворотом улицы провожающие Кузьму Нилыча, она, вместе с прислуживающими бабами, торопливо перевернула на бок стол, служивший последним ложем хозяину, и (чтобы в доме не было больше покойника) ножки стола с полчаса поторчали в воздухе; снимали с зеркал простыни, тщательно, горячей водой мыли пол, проветривали комнаты. И через час в зале, на обеденном раздвижном столе уже красовались приборы, одно за другим чередовались блюда с закусками, стояли окаймленные белизной салфеток бутылки, заплесневелые от долголетней подвальной сырости. В гостиной, в столовой и в кухне – столы, звон посуды, спешка приготовлений к поминкам.

Ольга, не пошедшая хоронить деда, приставала к Софронихе:

– А после сорока дён куда душа его денется?

– А после... После она... Погоди, недосуг мне...

Устав от длившейся целый день скорби, возвращались с кладбища приглашенные на поминки друзья и знакомые Дятловых. Попарно и группами входили в дом. Тихо, с глубокими и печальными вздохами ожидали, когда соборный протопоп отец Никодим отслужит еще одну, последнюю в этот день, панихиду по новопреставленному, чтобы потом шумно прогреметь стульями, смахнуть с лиц уже надоевшую за день печаль.

Кончилась панихида, и Фома, отсморкавшись, проведя платком по глазам, предложил:

– Прошу не отказать, господа, чем бог послал помянуть... Прошу, господа...

– Кутью сперва надо, кутью, куда тебя потянуло?! – ткнув локтем в бок, зашипела аптекарю жена на ухо. – Кутью надо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю