Текст книги "Тихоходная барка "Надежда" (Рассказы)"
Автор книги: Евгений Попов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
Обличье Фетисов всегда имел самое порядочное, но одеждой раньше походил на военного дезертира со всех фронтов эпохи: яловые сапоги, синие с красным кантом галифе, серая полутряпичная шапка без кокарды и зеленая куртка, из-под которой выглядывают помятый лацкан коричневого пиджака и волосатая грудь, – вот он весь.
С ним всегда происходило достаточное количество нелепых, неприятных и поучительных историй.
Но все они не идут ни в какое сравнение с историей предсмертной, с историей о том, как тяга к искусству довела Фетисова до печального исхода, да перед этим еще Фетисов опоздал в высшее общество, куда давно хотел войти.
То есть общество было, конечно, не то чтобы наивысшее, но все-таки высшее и состояло из приличных людей, с которыми Фетисов давным-давно мечтал установить дружеские отношения.
Вот. А к тому времени, кстати, Фетисов нежданно-негаданно получил вдруг довольно большую для его масштабов премию – 128 рублей, и из них он еще 2 рубля отдал на профсоюз и рубль старушке из планового отдела, которой собирали на подарок по случаю ее ухода на пенсию.
Нежданно-негаданно потому, что хотя Фетисов и знал и надеялся на премию за квартал, но он еще знал или казалось ему, что что-то он в бухгалтерии еще должен, какую-то крупную сумму, и эту сумму у него из премии вычтут, так что она полностью премию покроет и премии ему, Фетисову, не видать.
Но – обошлось. Аи, не ожечься бы Фетисову!
Вот он уже покупает себе венгерский костюм фирмы "Модекс", с жилеткой, вот он уж и в новых ботинках фабрики "Цебо" и в новых носках и в рубашке, и едет Фетисов в высшее общество, и остается от старого Фетисова только что? Только зеленая куртка и тряпичная серая шапка без кокарды, а так – совсем новый человек едет в высшее общество, держа у горла нечто, завернутое в бумагу, – подарок, потому что в высшем обществе сегодня именины.
В хронически воспаленном мозгу Фетисова мелькали картины его сегодняшней будущей жизни в высшем обществе.
Вот он, сидя за столом, скатерть накрахмалена, тянется вилкой к коробочке подцепить шпротинку, вот он заводит с замдиректора Минеевым разговор о размороженных трубах отопления в их ведомственном жилом доме и о взаимоотношениях Объединенной Арабской Республики с государством Израиль.
Вот он встал, и все замолчали, а он постучал вилочкой по графину и сказал. Вот он... Вот он едет в троллейбусе в высшее общество.
И пора было ему выходить, чтобы вовремя попасть в высшее общество, потому что он и так уже из приличия немного опоздал.
А передняя дверь, в которую по закону полагается выходить проезжающим в троллейбусах, как раз как назло не открывается.
Грустящий уже Фетисов вежливо постучал водителю в небьющееся стекло, а водитель, который оказался женщиной, водительшей, отвечает в таком роде, что, дескать, она-то здесь при чем, коли дверь сама по себе не открывается из-за собственной неисправности?
Со словами "Что же мне тогда делать", бормоча такие глупые слова, Фетисов направился к заднему выходу, но в это время троллейбус мягко и плавно и быстро тронулся и пошел дальше по начинающим темнеть улицам, потому что и водителю и кондуктору и спешащим пассажирам не понравился Фетисов и его суета, и его неумение быстро выйти в какую-либо из двух троллейбусных дверей.
Озлобленный Фетисов неожиданно громко по-хулигански крикнул:
– Ты куда? А ну останови, сука!
И попал в милицию, потому что спешащие пассажиры, которым не надо было выходить, ужасно возмутились таким его нетактичным и невыдержанным поведением и троллейбус остановили около милиции, а какие-то два товарища, оставив свои срочные дела, не поленились пойти, чтобы вместе с водителем и кондуктором подписать акт о фетисовском хулиганстве.
Продержали Фетисова в отделении не очень долго, но ровно столько, что опоздание в высшее общество окончательно превратилось в неявку Фетисова на день рождения в высшее общество.
Потому что Фетисов, собираясь в высшее общество, все свои расчеты основывал на том, что он сразу же выпьет много водки и тогда заговорит со всеми, всем все расскажет, объяснит и его все полюбят и примут за своего в высшем обществе.
Он, конечно, к примеру, мог бы и сейчас еще в высшее общество пойти, но тут было слишком много рискованных вариантов. Во-первых, водки могло не остаться, а во-вторых, водка могла остаться, но накачавшееся высшее общество еще неизвестно как встретило бы трезвого Фетисова, находящегося на гораздо более низком энергетическом уровне, тем более что и зван-то Фетисов был не особенно, а так как-то, случайно, по случаю.
Но он все-таки дошел до того дома и увидел окна квартиры – все такие желтые, уютные, с тенями людей за шторками, и услышал музыку и крик: "Ну, еще, ну, еще... где еще?"
Он даже несколько взыграл духом и хотел все же зайти, несмотря на позднее послеполуночное время, но тут из широкой форточки высунулась какая-то пьяная голова и стала блевать на улицу.
Оробевший Фетисов попятился и завороженный глядел, как жидкость, извергаемая из головы, не шлепается на тротуар, а остается чудесно на стене, распространяясь в виде ореола.
Он тогда сразу же ушел домой, а подарок по дороге продал, потому что подарок был гастрономический, кулек содержал в себе "Столичную", "Советское шампанское", "Скумбрию камчатскую натуральную", шоколад "Аленка" и немного конфет – до того твердых, что они звенели стукаясь.
Купили же подарок некие молодые люди с прическами "Битл" и в расклешенных брюках с цепями, желавшие выпить, но, к их сожалению, опоздавшие в места общественной распродажи спиртных напитков по причине позднего времени.
Дома Фетисов лег, не снимая ботинок, на двуспальную кровать, на которой он спал один после ухода жены с негодяем, и заснул.
И снился ему такой сон.
Будто бы он, Василий Фетисов, 1929 года рождения, беспартийный, но ежедневно читающий все газеты, очень полюбился высшему обществу. Из-за того, что стал большим спецом в области настенного искусства – живописи. Стал таким другом, стал таким спецом и авторитетом, что к его мнению в вопросах искусства прислушивается все высшее общество.
А так как оно всегда связано с каким-либо художником, то однажды Фетисова повезли, повели Фетисова смотреть одну картину одного художника – друга высшего общества.
Пришел на выставку человек.
Висит перед ним картина.
И увидел человек картину, осмотрелся.
– Это же, это идеологическая диверсия, – в каком-то
забытьи, все больше бледнея, шептал он.
Потом он упал, и его увезли туда, где он, не приходя в сознание, скончался.
И никто так и не узнал никогда, что же нехорошего и идеологически диверсионного было в картине. Никто не узнал и не мог понять, что к чему и чем же она нехороша. Тайну унес с собой мертвый Фетисов.
– И очень жаль, – думали многие, – что наша медицина пока еще не в состоянии делать такую операцию на
сердце, чтобы Фетисова оживить. Он бы тогда встал из гроба, все рассказал и посоветовал – чего еще остерегаться...
Грустный человек, грустная история, грустный сон и грустнее всего – финал, грусть которого отражена и в названии рассказа.
Дело в том, что Фетисов в эту же ночь умер. Умер он после своих слов во сне "это же, это...", а все остальное – видение. Падение, суета и горючие думы многих являлись продуктом затухания его деятельного мозга.
Да. Он умер в своей комнате на первом этаже ведомственного дома, лежа в ботинках и венгерском костюме и в английских носках и в полотняной рубахе, одинокий, так и не попавший в этот день, а следовательно, никогда – в высшее общество.
Мир праху твоему, Фетисов!
Опечаленные тополя, роняйте последовательно пух, а потом зеленые, а потом и желтые листья на его бедную могилку!
Снег и метель – заметайте ее!
И ведь не придет Фетисов, не придет и никогда больше не попросит денег взаймы.
И я говорю, скрывая рыдания:
– Приходи, дядя Вася Фетисов. У меня как раз есть для тебя три рубля.
За жидким кислородом
Вот-вот. Так оно и было. Утро, зима, паутина белая на деревьях, скрл-скрл снег, мороз щеки драит, холод под пальто зябкое лезет.
А у нас хорошо. Жарынь такая разлилась: лампы паяльные – пламя синее гудит, горелки газовые фырчука-ют – волнами тепло ходит. Абиссиния прямо.
И надо быть совершенной свиньей, такой, как наш начальник товарищ Тумаркин, чтобы погнать нас на мороз, да и не за теплым предметом каким, ну вроде свиных вареных сарделек либо пол-литры. Нет! За жидким кислородом он нас послал в сорокаградусный мороз, он, человек, задница которого уже сейчас насквозь прогрела мягкое и удобное кресло кожаное, с подлокотниками.
Грустно мне делается, когда высветится на экранчике мозга моего этот бидон проклятый, то есть баллон кислородный, синей краской крашенный (нарочно синей, чтобы холоднее было. Это и наука доказывает).
Ах, что бы теплое было. Хоть котенок, хоть каши горшок, а то ведь в этом жидком кислороде температуры отрицательной раз в десять, наверное, больше, чем на улице сейчас.
Я-то отлично помню, как принесли в класс такой кислород на урок химии, и полила им учительница тетя Котя живую веточку березовую, и стала она (веточка) такая уж хрупкая, ломкая, а нам так грустно сделалось, что и посейчас в нас эта грусть как остаточная деформация.
Конечно, он может, Тумаркин-то, собака, что кресло свое уже проплавил сейчас насквозь, напрочь; может гонять за четыре квартала в мороз сорокаградусный. "Чш-чш, – говорит, – вы члены нашего маленького коллектива", а сам, поди, думает: "Лаборанты вы есть и сучары без высшего образования". Наш НИИ хитрый такой. Другие есть – проволокой опутанные колючей в три ряда, собаки кругом по кольцу, как троллейбусы, бегают, тихо бегают: не лают, не играют, цепью не бренчат – ученые: только свист легкий и выдает их – трение, значит, кольца о проволоку.
У нас такого и в заводе нету. Прямой наш-то, без заплотов колючепроволочных, без собак. Так себе: стоит флигелек, а кругом студенты бегают – философы, историки да прочая шваль, а во флигелечке этом институтик наш научно-исследовательский, простой совсем, открытый, так сказать, всем ветрам. Только зайти туда постороннему человеку никак невозможно, а почему – это уж, извините, секрет, гостайна, а я подписку давал о неразглашении.
А так-таки дрянной наш институтик, заваль завалящая. Был бы порядочный, так дали б нам с Сашей машину или мотороллер, на худой конец, чтоб мы четко и слаженно – одна нога здесь, другая там – доставили кислород в жидком агрегатном состоянии для использования в мирных целях.
Конечно, будь мы хоть какого к науке касательства – совсем бы другое к нам и отношение. Вон есть заочники студенты у нас в лаборатории. Они умные все, лица у них добрые, очки выпуклые – во блеск!
Только я не хочу таким быть, и Саша тоже не хочет. От аналогичных, говорит, занятиев человека плешь да чахотка одолевают.
Мы с Сашей как в шестом классе сели за одну парту, так с нее же и вылетели вместе на первом курсе Технологического института, когда началась та путаница с преподавателями, когда разразилась над нами гроза и "беспрерывно гром гремел".
А все из-за Куншина. Был у нас в школе такой малый. Сын мясника с колхозного рынка. Ходил всегда в черном френче, на котором имел накладные карманы, и физиономия его уже тогда, это в восьмом-то классе, спокойно тянула лет на двадцать пять, на "с толком прожитые" двадцать пять, когда и морщины страдальческие на лбу, и под глазами пустоты синие.
А в институте у нас все математики менялись. Сначала был Аркадий Иванович, который усы носил рыжие и до беспамятства любил логарифмическую линейку и график "игрэк равняется синус эн альфа". Нас не обижал, но исчез быстро: месяца не проучил. Тогда поставили нам злого человека из Тамбова. Только-только этот человечек какой-то университет окончил. Молодой был, а уже холодный: все боялся, что мы у него невзначай те несколько лет сопрем, что нас в возрасте различают. Ух и лютовал! Ты ему "вы", а он тебе "ты". Мы его за тупость да за упрямство тамбовским волом всегда звали.
А третий долго не появлялся. Мы уж было совсем заволновались, а может, совсем пропали математические педагогические кадры. Ой беда, аи нехорошо!
Только видим, что в один прекрасный день заходит в аудиторию не кто иной, как наш старый приятель Куншин. "Давайте познакомимся, – говорит. – Я ваш новый", – говорит. И прочее, что в таких случаях полагается.
– Что за черт, – я Саше докладываю, – как же это может быть Куншин, когда Куншин в двадцатой школе два раза на второй год оставался и из болота мелкой науки, стало быть, еще не выбрался, а уж про университеты и говорить нечего.
И Саша тоже – глаза вспучил, кадык гоняет и понять ничего не может. Накатилось беспамятство на нас. Понимаем ведь, что не Куншин это. Куншин лодырь был, да еще тупой-тупой. А новый-то наш – пиджачок снял, а под пиджачком у него рубаха белая, рукава на резинках, и формул на доске, о господи, мириады, прямо больше, чем алкашей в отделении на седьмое ноября.
И с этого дня пошла наша жизнь студенческая вкривь и вкось. Ходит Куншин проклятый и учит нас дифференцировать да интегрировать. Уж и светом зеленым у нас в глазах близить стало от неведения, когда не выдержали мы, поприжали его в темном углу и спрашиваем:
– Ты Куншин или нет?
– Какой-такой, – говорит, – Куншин?
– А вот такой, обыкновенный, – говорим, – а ну-ка сними рубаху, у тебя на спине шрам должен быть.
Тот брыкаться стал. Хоть парень и крепкий был, но в несчастном беспамятстве своем стянули мы с него рубаху белую, разодрали при этом малость случайно и видим: елки-палки – есть шрам!
Вот тут-то и опешили мы:
– Так ты, стало быть, Куншин все-таки!
А он шумит, грозит. Народ криком собрал, голосом нас выдал. Отвели нас в деканат. Собрание на другой день сделали. Треугольник группы – староста, комсорг да профорг – вето на нас наложили, и полетели мы из вуза, едва крылышки расправить успели.
Да, дела. И главное, спрашивают нас и удивляются: зачем да почему скандал учинили? Может, пьяные были: тыры-мыры, тыры-пыры. Нет, вот и не пьяные. Тогда почему же? Э-э-э-э-э-э, а просто все это, дорогие товарищи, просто, как, извиняюсь, колумбово яйцо, просто они – хулиганы и лодыри. Хотели его они, понял, советского преподавателя запугать, чтоб он им быстро-ловко зачетик поставил, а только не вышло у них ничего, потому что подонки современные они. Он их, плесень...
Ну, а мы-то уж молчали. Неловко как-то признаваться было. Ах ты распроклятый Куншин, что второй, что и первый. Сотрудники сатаны.
После этого печального события стали мы думать, как нам армии избежать. Вы уж извините нас, подлецов, но больно неохота три года "ать-два" делать и "налево", "кругом", "марш" тоже. В общем, как ни крути, а у меня мать-старушка, у меня на иждивении, а я соответственно ее кормилец, а у Саши случайно чахотка появилась, даже раз кровь горлом шла, а все от недоедания и переутомления в науках.
И стали мы совслужи за семьдесят рублей в месяц минус всякое к нам уважение ввиду нежелания продолжать каким бы то ни было путем систематическое высшее образование.
И вот шли мы улочкой морозной за кислородом проклятым и что-то повеселели.
Черт с ним с морозом, когда рукавицы с шапкой есть и кровь молодая. Аи да черт с ним! Я Сашу толкнул, а он отскочил, ногой трах-тарарах по дереву, и клочья мне за шиворот – белые, колючие, холодные. "Ой, хи-хикс!" Раздовольнехонький. Тут уж я тепло больше экономить не стал. Снежок лежалый из сугроба выхватил и Саше прямо в харю. Призадумался он.
Так-то вот с шуточками и прибауточками народными добрались мы до подстанции, где газы жидкие в неограниченных количествах по безналичному расчету выдают.
Девушка там работала. Нина. Ее нехорошие люди проституткой звали, но нам такая формулировка ее поведения ой-е-ей как не нравилась. Дура-то она была, это уж точно. А все остальное от глупости: пергидроль, мушка самодельная на физии, клипсы – чего не натворишь. Так он же потом, кобель, закурит немецкую сигаретку с фильтром. "Да, вот какая-такая она стервь", – говорит, а глазоньки-то уж блядские у него, у него самого. А остальные, что слушают, что рты поразевали: "Ну-ну... Это ж нужно... Прямо тсс, как не комильфо..."
Вот убивал бы гадов таких из автомата без малейшей жалости.
Я Нинке галантно говорю:
– Здорово, полупочтеннейшая скиадрома.
А Саша губами "сип-сип-сип".
А Нинка:
– Ой, я усохну.
– Не сохни, – отвечаю, – кислород давай по безналичному для нужд.
А Саша:
– Да, э-э... девушка...
А она:
– Ой, я совсем усохну.
Кран открыла, шланг в баллон, дымится кислород. Дым белый, шип змеиный от кислорода идет, а она и не смотрит и не слушает она, на нас взирает, какие мы молодцы-петушки, Васи Теркины с мороза. И мы уже уходили, уже баллон с двух сторон за стылые ручки взяли, а она вдруг на крыльцо выбежала. Шаль набросила, рукой машет, а мне вдруг так горько стало, так больно. Думаю, пропадешь ты зазря, дура красивая, пропадешь...
Но я себя одернул, отнеся причину этой тихой грусти за счет тяжести баллона, за счет сорокаградусного мороза и вообще за счет этого чертова дня.
И тронулись дальше, захрустели по снегу. Молча идем, что-то думаем. Думающие люди-то мы, слышь? На все можем "нигил" начепить, а можем и не начепить. Это уж как нам возжелается.
Но смех-то смехом, а холод кусает, гадюка. Ручки эти будто в отрицательном пламени грели, прямо совсем отрицательно раскаленные, и, чтоб не нанести повреждения наружному кожному покрову, зашли мы погреться в гастрономический магазин, и Саша сел на баллон, чтобы не смущать народишко, который знай себе и знай снует и снует по магазину. Подходит мужичок в шапке. Одно ухо вверх, другое – вниз, как у овчарки нечистых кровей.
– Чо несете, ребята?
– А то несем, что тебе знать не положено.
– Тогда давай по рублику, что ли?
– Мы, может, сегодня масштабом выше, – закобенились мы поперву.
– Не свисти, – строго заметил мужик, и нам пришлось согласиться, что ж делать, не обижать же человека.
Саша хотел "гитлера" – емкость в 0,75 литра. "Я, видите ли, вина давно не пил. Хочу. А то все водка да водка".
Но мы с мужиком его устыдили. "Ты русский, – говорим, – или турок? Сейчас мороз, и надо водку пить, кто водку не пьет – изменник прямо идеалам".
Внял Саша. Приобрели "гуся" за два восемьдесят семь и на пять копеек закуску "хор Пятницкого", или, по-официальному, "килька маринованная". И ходу в столовую напротив, туда, где вывеска висит: "Спиртные напитки распивать строго воспрещается". Я стаканы организовал и два "лобио". Это – блюдо такое кавказское: фасоль, подливка жгучая, перец черный сверху, и все-то удовольствие стоит одиннадцать копеек.
Хватили мы по граненому, потыкали лобио, размякли, и начал мужичок свой рассказ:
– Я раньше сапожник был частный, потому что инвалид с войны. Имел коло висячего моста мастерскую – будку фанерную под заголовком "МАСТЕРСКАЯ ЗАРЕЦКОГО. МОМЕНТАЛЬНЫЙ И ПОДНЕВНЫЙ РЕМОНТ ОБУВИ", имел инструмент сапожный и гармонию, собственноручно вывезенную из города Берлина в сорок пятом году, когда вы, значит, на свет-то и повылазили.
После множества событий в жизни нашего общества стал я вольнодумом: на одной стене повесил портрет Хрущева, на другой – Мао Цзэдуна и любил, сев в уголок, подмигивать то тому, то другому: знай, мол, наших.
И жил я безбедно и безоблачно, пока в один прекрасный день не явилась поутру дамочка с красными губками и заплаканными глазками, и туфелечка у ей в шпилечке сломана.
Но виду я не подал. Набрал в рот гвоздей медных, голову наклонил, набычился. Ремонтирую. А вот когда уж готово все было, тут я ее и осмелился. Спрашиваю ласково: "Где же вы так туфельку подпортили?" А она и до этого мрачная была, а при словах вопросительных вдруг как зальется слезами: "Ах, все равно он негодяй, мерзавец..." Дала мне пятерку и убежала. А я-то с нее хотел один рубль поиметь...
И вот высунулся я в дверь, распрямился. Вижу, цокает она далеко-далеко. Косыночка развевается. Грустно так стало. Запер предприятие, взял гармонь, мужику по морде дал, который хотел меня заставить в такой грустный для меня час его вонючие ботинки чинить.
Водки взял. Пошел в рощу березовую. Иду меж дерев, наигрываю. Тихо. Пиджак на одном плече, душе сладостно так, аж плачу, сам себе играю, сам и плачу. Хорошо было. Ни о чем не жалею.
И дошел я до какой-то стены и стал там жить. Хлеб да огурцы на газету положил, водочку попиваю да наигрываю. Только не дали мне спокою там. Под самую ночь пришел какой-то и погнал меня к маме – хотел вообще брать, да видит – калека, отпустил.
Я тогда на опушку пошел и там уснул, а утром солнышко пригрело, взбодрилась душа моя, рванул я мехи и выхожу с опушки, потому что магазины в восемь открывают. Туман стелется еще. Солнце в нем дыры делает, и посреди этой обстановки встретил меня поэт один, мигом про меня стихи сочинил, воодушевившись, и мне же их прочел. Что-то помню, чушь там какую-то:
– И вся Россия как гармошка...
Так вот, гулял я неделю и все спать приходил к той самой стене, и сказали мне добрые люди такие слова, что за этой стеной атомный завод, а я, значит, через месяц умру, оттого что у меня кровь свернется. И испугался я, потому что у меня тысяча двести скоплена на сберкнижке, а умру я через месяц. И раскинул я себе гулять по сорок рублей в день. Как гулял – не буду вам рассказывать, не дело это перед смертью, а только сегодня последний денечек мой. Была взята еще водка, но лобио мужик есть отказался.
– Последний день мой, – завопил он, – желаю патиссонов.
И сильно пнул баллон с кислородом.
Выпили. Соляночки похлебали с маслинами. Сорок копеек проклятая стоит, но раз уж последний день – можно человека уважить.
И неизвестно откуда музыка взялась. Заиграла, запела. Я не удивился. У меня всегда так: как выпьешь, музыка сразу "трень-ди-брень". Это я объясняю гипнозом алкогольного состояния, локальной ослабленностью организма в башке.
Мужик стал грустный и добрый.
– Давай споем, что ли? Ребята, а? Робертину Лоретти.
ЖИ-МАА-А-Й-КА!
И мы с Сашей подпевали, а потом взяли еще бутылку и, кажется, еще одну, и у буфетчицы выросли усы, а вскоре исчезли, и Саша все удивлялся – когда ж она побриться успела, вроде и не уходила никуда, а бутылки, тарелки, ложки и стаканы сами собой написали слово "МИР", а если прочесть назад, то получилось "РИМ". Появилось множество знакомых лиц, и главное из них – Куншин с академическим портфелем, Куншин, который попил с нами кофе, рассеянно почитал газету, но потом исчез так быстро, что я забыл спросить с него объяснения за давешние штуки с преподаванием математики.
Мужик-то все просил, чтоб ему гармонь дали "да на ангела моего, жизнь мне переменившего и тем убившего, посмотреть". Он немного порыдал, сокрушаясь о своей близкой смерти, но затем вдруг стал сухим, желчным и раздражительным. Высокомерно так заявил:
– Но, но, но, молодые люди, я знаю вас, молодые люди.
У вас в баллоне не что иное, как атом. Тот, кто познал атом через забор и привез из Берлина гармонию, может разгадать вас, сопляки.
И тут я встал и в восторге рыдающем сказал:
– Врешь, отец. Ты – отец, мы – дети. Это есть не атом, а величайшее благо, газ жизни – кислород.
– Э-э, нет, – упрямился мужичок, – мне пятьдесят пять лет, а меня никакая физика, никакая химия не
возьмет...
– И я даю этот газ жизни всем присутствующим, включая дам, – галантно добавил я.
И все стали во фрунт: и буфетчица, и судомойки, и кассирша, и посетители, и ложки, и стаканы, и бутылки пустые, и бутылки полные – все замерло.
А правофланговым был Саша.
Достал я наш синий баллон, р-раз, р-раз по крантику – и повалил белый кислородный дым, и разрумянились лица. "Ура, – все кричат, – слава", – все кричат. Целуются все.
Армию я свою взял, всех, кто во фрунт стоял. Бутылки, буфетчицы, низкорослые вилки, мусорные урны, два районных битла – все в движение пришло.
Только одно по сердцу резануло: Нинки нет с нами. Она ведь не дура теперь, раз такая армия, а впрочем...
Позабудь, позабудь, солдат, про дом, ать-два!
Участковый, участковый нынче пущен на дрова!
Армия и Саша-ротный.
А мужик взводный.
Дошли мы до НИИ нашего, армию в окопы, а сами вызываем Тумаркина – начальника. Я ему говорю:
– Во избежание пролития давай с тобой один на один, как богатыри, по принципу Куликова поля.
Тот понимает, что конец ему и всей его лавочке настал, такую чепуху мне порет, кулачонками грозит. Тут уж осердился я:
– Ах, ты так! Тогда смотри: вот нас три колдуна. Мы руками трогать не будем ни тебя, ни заведение твое, которому так кислород требуется, а для чего – это мы и сами знаем.
– Да-а, – высунулся мужичонка, – никакая физика, никакая химия...
– Трогать не будем, а скажем лишь три слова, из которых одно нецензурное, и ты увидишь, что будет.
И мы сказали три слова, из коих одно – нецензурное, и зашатался дом, и молнии хлестать крышу стали, и все кирпичики, перекрытия разные стали превращаться из атомов в одну огромную молекулу, и я с радостью увидел, что это – этиловый спирт. А сотрудники – все, кто хорошие, – превратились в голубей и полетели парить, напевая про себя песню Исаака Дунаевского "Летите, голуби, летите", а кто были плохие– превратились, стыдно сказать даже, в дерьмо, и Тумаркин был, извиняюсь, самая большая кучка. Новый удар, гром, Куншин появился, построилось в каре наше войско, я рукой махнул да вдруг и упал бездыханный.
Ох, как башка-то утром разламывалась, господи боже ты мой! Мать плачет, ты, говорит, совсем дурной сын стал, непослушный. Раньше ты не такой был. Ну, я слез мамашиных выносить не могу, ведь и у меня сердце есть, огромное сердце, я говорю: «Это, мать, ничо, это так, случайно». А у самого аж помутнение в глазах, ничего не понимаю.
Надел штаны, пальто и вышел на улицу. Трудовой народ кувать идет, и я вместе с ним. Только вдруг что-то как закружит меня, как толкнет.
– Ага, – соображаю, – остаточная деформация.
Народ на меня не то что с опаской смотрит, а вообще доброжелательно, как на родного.
А навстречу мне и сам Саша. Важный, степенный, в очках. Деформация у него всегда пластическая. Остановились мы и так хорошо заговорили, что все беды за экран, за море-окиян уплыли – и безденежье хроническое, и бедокурство наше. Вот мама только все упрямилась, головой качала седенькой, укоряла нас да потом и сама развеселилась: "Черт с вами, ребята. Ох, и озорники ж вы мои". И так хорошо мы о чем-то заговорили, что народ даже шаг притормозил: завидно ему стало, что не спешим мы кувать, а вот стоим, по-человечески беседуем и в трамвай не лезем, пуговиц своих-чужих не рвем и не суетимся...
И, чтоб не смущать народ, пошли мы туда, где еще вчера наш НИИ стоял, где мы лаборантничали за семьдесят пять рублей минус всякое уважение.
Смотрим, аи, а он и сегодня на месте. И зазывает начальник Тумаркин нас к себе в кабинет, где кресло его, задницей вчера окончательно расплавленное, за ночь закристаллизовалось в форме того же кресла, и зачитывает нам приказ об увольнении по статье 47 КЗОТ за халатное отношение, нетрезвый вид и прочие каверзы.
Тут мы с ним немножко поборолись и добились, чтоб он изменил формулировку на "по собственному желанию", отчего и друзьями с Тумаркиным расстались, руки нам жал, напутствовал.
И вот идем по улице, думаем, куда пойти – учиться? Или работать? Кто его знает... А может, к сапожнику в пай? Он-то, поди, не умер еще, его ведь никакая физика, никакая химия не берет.
Легок на помине и сапожник появляется, вполпьяна уже, а может, и на старых дрожжах, со вчерашнего... Сообщает:
– Русский народ, вишь, по двум законам живет. Один – бу сделано, а второй – ... с ним. "Пить не будешь больше?" – "Бу сделано". – "Уволим, ежели что еще такое". – "А ну и ... с ним". – "Холодно. Пальто надо купить". – "Бу сделано". – "Эх, холода настали, а нету пальта". – "Ну и ... с ним". Поняли, пацаны? Мы-то пока по второму закону поживем, а потом можем и по первому, это уж как возжелается. И идем мы той же улицей, что вчера за жидким кислородом шли. Потеплело малость, снежок реденький стелется. А я все думаю: ну вот уволили нас – это ладно, но – НИИ-то наш, распроклятый научно-исследовательский, взрывался вчера или нет – хоть убей не помню.
А больше никто об этом не думает.
Поэтому одинок я на свете, как штык проигрывателя посредине черной, черной, чернющей пластинки.