Текст книги "Тихоходная барка "Надежда" (Рассказы)"
Автор книги: Евгений Попов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
Милиционеры, слегка смутившись, выпили по стакану этого крепкого напитка и закурили "Мальборо" из пачки, любезно предложенной Ириной Аркадьевной.
– Это у меня замок такой, – жаловалась она. – Кажется, что захлопнулось, а на самом деле не захлопнулось. Ветер подул, от форточки балкон раскрылся, дверь раскрылась...
– Всякое бывает, – рассудили милиционеры и, не попрощавшись, не рассказав никаких занятных историй,
громко топая, ушли вниз.
Ирина Аркадьевна закрыла дверь на ключ, наложила цепочку. Она бросилась к заветному ящику – все, все деньги были на месте; она бросилась – она волчком вертелась по квартире в четыре часа ночи, маленькая одинокая женщина, стареющая. И все, все было на месте: золото, книги, пластинки, джинсы, архив покойного мужа, письма писателя...
Теперь фиксирую: именно тогда, по-видимому, и произошел сдвиг в сознании Ирины Аркадьевны. Она на следующий день придирчиво расспрашивала соседок. Те признались, что действительно полдня видели открытую дверь, но считали, что это хозяйка выгоняет чад – ведь не может же быть, чтобы дверь была открыта ни с того ни с сего, ведь не сошла же с ума хозяйка, не сошла же с ума дверь?
– Это были тупые малообразованные женщины, заскорузшие от домашних хлопот, – говорила потом Ирина Аркадьевна. "Кто-то был, приходил и ушел, кто-то был, приходил и ушел", – как заклинание твердила Ирина Аркадьевна,
Осенью она выехала "по приглашению родственников в Израиль". Мне ее жалко, но роза есть роза, бизнес есть бизнес, эвенок есть эвенок. Будем теперь халтурить с кем-нибудь другим. Похалтурим, поживем, поглядим на небо в алмазах, дорогой читатель! Психофизиологическое состояние – отличное! Вот такое!..
С ЧЕГО НАЧИНАЕТСЯ РАССКАЗ О КНЯЗЕ КРОПОТКИНЕ
Пивные дрожжи
А между тем погода стояла на диво отменная. Осенний лист был золотой и шуршал в шагу. Миновали Литейный, клодтовскими конями рассеянно любовались (дядя любовался). «А это Елисеевский...» – «Знаю». – «А где шар– это Дом книги, бывший Зингер...» – «Знаю, все знаю». Дядя приехал из города К., племянник учился в Ленинграде. Дядя с племянником гуляли по Ленинграду. ДЯДЯ: Понимаешь, старик, понимаешь... Мы – люди шестидесятых годов с их прыгающей походкой... Цитата? Конечно... Точнее будет, мы – люди пятьдесят шестых и шестидесятых годов с их баскетбольной походкой, джазом, с "не согласен я с таким названьем – «оттепель», целиной, космосом, Иосифом, костром романтики, роком «на костях», возмужаньем, испытаньем, сомненьем, гореньем, бореньем и всем прочим такого же сорта и порядка. Ценой. Ты меня понимаешь?
Вы? Не знаю, я не знаю. Я третий день в Ленинграде... Смотрели "Холстомера", видели рок-оперу грузинского производства "Альтернативы", слушал я ваш треп в общежитии. Забавные рожи в этом вашем "Сайгоне", и пиво в "Ольстере", да, и тихий фарцовый разговор, и как все ваши замолчали при моем появлении, а ты объяснил, что я, дескать, свой, "с Сибири". "Да ты что, дед, с ума сошел, с Сибири? Надо же!" – бессмысленно ерничали "ваши", и курение "травки", бар "Баку" с лиловыми коктейлями и оглушительной музыкой, куда вся публика торжественно шествует по Невскому в три часа дня, вызывая своей одеждой и повадками изумление и неодобрение у нас, провинциалов. А я ведь провинциал, и зачем мне это скрывать, мне это удобно. У меня медленные провинциальные привычки, жесты, и я ведь все-таки уже старею, как ни смешно, мне ведь уже под сорок, братец ты мой...
Как я ко всему этому отношусь? А никак. Ерунда все это, чушь. То есть, может быть, не ты ерунда, и не два-три твоих приятеля – они, наверное, и в самом деле талантливы, хотя я плохо в этом разбираюсь... Ерунда джинсовые двухсотрублевые безумия, "травка", "диски", разнузданное словесное щегольство, вся пена – смоется, схлынет, уйдет, на мой взгляд. А что останется? Я даже и не знаю, что останется. Не знаю, я тебе честно говорю, не знаю.
Ты помнишь, я тебе рассказывал про стилягу Жукова? Да нет, что за чушь, никакого отношения к маршалу. Одноклассник, помнишь, я тебе рассказывал, у нас в школе был пацан, одевающийся в самолично сшитые немыслимые одежды и распевающий на переменах тошнотворно-смехотворные строчки:
Литл спутник, бибиби.
Ты сияешь, словно доллар.
Ты – частица рок-н-ролла,
О литл, литл спутник!..
Смеешься? Ну и правильно. Так вот, стиляга Жуков поступил-таки в наш институт на лесоинженерный факультет. Почему поступил и почему на лесоинженерный? А потому, что по тем временам на ЛИФе, так его сокращенно называли, конкурса не было совсем, а в ходу была поговорка:
Лучше помереть от тифа,
Чем быть студентом ЛИФа.
Видишь ли, это сейчас новая романтика подобную модель приветствует и признает: тайга, лошадь, овцы, транзистор, простая, но умная женщина, Библия, чай, малиновое варенье на веранде, где дух сосновый и разноцветные стекла под жужжание ос и пчел. А тогда – ни-ни. Физика, и все тут. Никаких. Геология и физика. Кибернетика, космос и – точка.
Вот. Ну а Жукову, двоечнику, сам понимаешь – куда деваться? Двоечник-то двоечник, стиляга-то стиляга, а без диплома – что? Отброс общества, говаривал Жуков. Отброс общества я буду, чуваки, без дворянского диплома о высшем образовании, говорил он.
Ну, разумеется, вскоре же после поступления в институт его неоднократно обсуждали на различных комсомольских собраниях: кок, пиджак до колен, галстук с купальными девицами, корочки "на микропорочке". Слушали и постановляли: кок состричь, галстук снять, пиджак укоротить, на воскресники ходить. Галстук Жуков снимал, кок стриг, на воскресники ходил, а потом кок снова вырастал, и все начиналось сначала.
А у Жукова между тем, я тебе замечу, было любимейшее занятие стиляги. А именно – любил он в печальную минуту жизни пойти в кинотеатр "Октябрь" на последний сеанс и там, в густой толпе, высматривал он перед фильмом одинокую "клевую чувиху". Глаз с нее уже больше не спускал, "ложил глаз", а после кино подходил к ней и заводил на ночной улице деловой разговор: врал, звал, клялся, упрашивал, молил, заклинал. Частенько даже и получалось, иногда даже вызывалась по телефону и "подруга". Тогда ехали к Аркаше Барсукову "на хату", врубали "маг", закусывали черным хлебом и луком, гасили верхний свет...
Но однажды, однажды, как бы это тебе рассказать, однажды ночное приключение закончилось, если можно так выразиться, трагически, трагически закончилось ночное зимнее приключение Жукова. Высмотрел себе Жуков зимой, на сорокаградусном морозе, молчаливую полную девушку с сонным ртом и потащился за ней без шапки, уговаривая, аж до станции Пугач, где она, будучи студенткой, квартировала у старушки. Девушка в ответ на его остроты и намеки лишь редко смеялась, не разжимая губ, а, подойдя к дому, скрылась за стылым забором и его решительно к себе не пустила. Жуков ругнулся и вдруг с ужасом осознал ситуацию: без шапки, в "корочках", демисезонном пальто. Жуков тогда стал униженно ломиться и кричать, чтобы его пустили хоть погреться и что он никому ничего не сделает дурного. Любовь Жукова молчала, но зато отозвалась из-за ставен старушка. Она сказала, что сейчас выйдет и спустит на Жукова овчарку-кобеля. И овчарка-кобель в подтверждение ее слов злобно металась за высоким забором, и адский холод жег уши, щеки, руки, ноги несчастного.
В безумии пустился он по ночной стылой дороге к центру. Бежал, оскальзывался, падал, вставал, хрипел, выл, плакал.
Он так обморозился, Жуков, что врачи серьезно подумывали – не отнять ли ему левую ногу по щиколотку. Но, можно сказать, обошлось. Жуков долго лежал в больнице, и мы приходили к нему. Весь обмотанный бинтами, он выглядел раненым героем, и мы, помню, много шутили на эту тему. Первоначально притихший Жуков тоже стал весел и говорил, что если бы ему отрезали ногу, то он был бы очень рад, так как имел бы до конца дней своих безмятежное существование в качестве пенсионера-инвалида и сторожа колхозного рынка, а сейчас вот ему нужно уходить из "здешней прелестной лечебницы", сдавать экзамены, догонять и так далее.
Но, однако, разрыдался, когда до него дошла весть, что он исключен из института за неуспеваемость, непосещение и "хулиганский поступок, приведший его на больничную койку", так было сказано в приказе.
Тут уж мы все возмутились и взялись за дело. Протестовали. Ходили к ректору, написали в "Комсомольскую правду", и там появилась статья о формальном отношении комсомольцев к своему товарищу.
Ты спрашиваешь, что дальше? А дальше, собственно, и все. Жуков выписался из больницы, долго ходил с тросточкой, окончил, вследствие статьи, институт, по распределению не поехал, и про него был фельетон в местной газете "Вперед" под названием "Не кочегары мы, не плотники". Я вскоре уехал на Север и на долгие годы потерял его из виду.
И лишь недавно я снова встретил его. Изрядно обрюзгший, с ранней сединой в длинной шевелюре, одетый в модную нейлоновую куртку, обутый в щегольские желтые резиновые сапожки, упорно толкал наш Жуков по осенней мостовой громадную скользящую тачку с капустой. Рядом с ним семенила тоже довольно изящная женщина торгового облика. Вдруг тачка опрокинулась, и вилки покатились по улице. С криком "вечно так у тебя получается, у неряхи, все люди уже капусту посолили давно" женщина принялась эти вилки ловить, кряхтя, наклоняясь и показывая любопытствующей публике краешки теплых фланелевых штанов. "Заткнись!" – крикнул Жуков, и во рту у него при этом блеснул золотой зуб. "Как тебе не стыдно!" – вопила женщина, и у ней золотые зубы тоже сияли. Я к нему подходить не стал. Вот и все.
Вот и все, да, все. Понимаешь... Понимаешь, старичок, я понимаю, что история, рассказанная мной, – мутна, неубедительна и практически не имеет никакого отношения к нашей беседе. Я мог бы говорить еще, я мог бы рассказать тебе о нелепой смерти нашего институтского джазмена Фарида Мансурова. Стройный татарчонок, с жгучей ниточкой черных усиков над пухлой губой, он, сняв пиджак, в белой китайской рубашке с закатанными рукавами, закрыв глаза, самозабвенно работал барабанными палочками. А в новый, 1961 год для лихости полез на ледяную пятиметровую русскую бабу, снежную скульптуру, установленную на городской елке. Голова бабы не выдержала и оборвалась, убивая ударника. После этого он несколько лет разъезжал в инвалидной коляске, постепенно слабел, сочинял графоманские сентиментальные стихи и посылал их во "Вперед". Стихи он диктовал многочисленным девкам – любительницам, почитательницам его поэтического таланта. Девки охотно приходили к нему, он пил с ними вино, просил их раздеваться и ходить перед ним нагишом. Они присаживались к нему в инвалидное кресло, он цапал их за грудь, а они брили его сизые щеки безопасной бритвой. Потому что сам он к тому времени уже совсем ничего не мог и только покрикивал, чтобы аккуратнее обращались с усами... Я мог бы тебе рассказать о блестящей карьере Аркаши Барсукова, Жуковского товарища и собутыльника, который выдвинулся, защитил диссертацию и сейчас занимает большой административный пост в области леса и древесины. Я мог бы рассказать тебе, как спился в конце концов журналист Василий Попугасов и ходил около издательства, клянча у своих знакомых на сто грамм со словами, что "скоро они его уже больше никогда не увидят". Как в воду глядел и умер от цирроза печени в сумасшедшем доме. Я мог бы рассказать и о себе, но ты меня и так достаточно знаешь, вон как ухмыляешься. Уж не считаешь ли ты меня конформистом? Не знаешь? А я знаю, и мне кажется, что так это – тонко, может быть, немножко, но считаешь, обязательно считаешь. Однако я не обижаюсь, и потом все это имеет косвенное отношение к нашей беседе. Понимаешь, я ничего не хочу тебе навязывать и ничего ни с чем не хочу сравнивать. На мой взгляд, никаких поколений не существует, а существуют лишь люди в поколениях. Понимаешь, среднестатистически, может быть, одно поколение имеет одну тенденцию, другое – другую. Но люди есть люди, жизнь есть жизнь, и плевать она хотела на тенденции и статистику. Понимаешь, я совсем в своих речах запутался, я только хочу тебе сказать, что у каждого из нас висел в комнате портрет Хемингуэя, и этот наш фюрер до сих пор глядит нам в затылок своим тяжелым взглядом. Нет, нет, я люблю Хемингуэя, я до сих пор с удовольствием перечитываю иногда одну-две странички старого Хема, и каждый раз заново как-то это меня... бодрит. Но, видишь ли, он ведь и сам поставил перед "Фиестой" эпиграфом фразу: "И восходит солнце, и заходит солнце, и возвращается ветер на круги своя..."
– Стоп! – сказал племянник. – Давай с тобой выпьем пивных дрожжей?
– Чего? – изумился дядя.
– Попробуем, – морщась, бормотал племянник. – Видишь – окошечко, и написано "пивные дрожжи". Три
копейки кружка. Помогают при различных воспалительных процессах. Очищают кровь. Я когда мимо прохожу, то всегда думаю: "А не выпить ли мне для интересу пивных дрожжей?" Давай выпьем, а?
– Это на кой бы мне еще черт сдалось? – начал было дядя, но осекся, хитро глянул на племянника и сказал: -
Ну что ж, давай попробуем, все в жизни надо попробовать...
Они и выпили, ежась, этого скверного кислого напитка. Племянник, впрочем, свою кружку недопил. И шуршала осень в шагу. Они стояли в самом начале Невского проспекта. Бухнула Петропавловская пушка. Дядя с племянником схватились за часы и разом заозирались.
– Такси, такси! – завопил дядя.
Плюхнулись на мягкие сиденья.
– Пивбар "Пушкарь", – важно сказал племянник. – Знаешь, куда?
– То мне не знать, – буркнул таксист, курящий американскую сигарету "Винстон". Затянулся еще разок,
плюнул вальяжным окурком в открытое окошко, и такси тронулось.
Вне культуры
1Проснувшись однажды утром в 12 часов дня, он умылся, вытерся начинающим грязнеть белым вафельным полотенцем, походил, походил да и завалился, трясясь с похмелья, обратно на постель.
Лежит, лежит и смотрит вверх, в беленый потолок, где вовсе нет ничего интересного и поучительного, и увлекательного нет и быть не может.
Лежит, лежит и, представьте себе, какую-то думу думает. А что тут, спрашивается, думать, когда и так все ясно.
Что ясно? Да ничего не ясно.
Ясно только, что лежит себе, существуя, смотрит в потолок.
Думу думая? Х-хе. Дума эта – какие-то обрывки, рваные веревочки: несущественно, позабыто, запутано. Да еще вдобавок, как на качелях – вверх-вниз, вниз-вверх, вверх-вниз, – похмелье вдобавок. Попил он, умывшись, воды, а ведь всякому известно, что похмелье простой водой не изгонишь.
Бедный человек – он точно погиб бы в это дневное утро от похмелья, от дум без мысли, от серости – в комнате и за окном, оттого, что в доме водятся клопы и тараканы, – он бы умер, и никто бы ничего бы никогда бы и не вспомнил бы про него, он бы умер, но тут из рваных веревочек связалось нечто – эдакая мозговая петля.
Некая мысль вошла в его бедную голову.
– А не написать ли мне сейчас, вот именно сейчас какие-нибудь такие стихи?
2
Между прочим, и неудивительно вовсе, что мыслью о таком действии закончились его мозговые страдания. Скорее странно, что он раньше не вспомнил, забыл, как любит иной раз черкануть перышком по бумажке.
Тем более что за день до этого, в пятницу, он ехал в троллейбусе на работу, ехал и прочитал случайно у случайного соседа в газете через плечо, что сейчас все поэты овладели стихотворной формой, но им в их стихах не хватает смысла и содержания.
Какая это была газета, он не знал, кто такую статью сочинил, он не знал, а может быть, и вообще что-нибудь напутал в утренней троллейбусной сутолоке, может быть, и не было никогда и вообще такой статьи, но всплыли в похмельном мозгу читанные или воображаемо-читанные слова, и он сказал вдруг: "А не написать ли мне сейчас стихи?" Точнее, он сказал: "А не написать ли мне сейчас, вот именно сейчас какие-нибудь такие стихи?"
И он тут вдруг решительно встал, походил и решил, что прямо сейчас вот он сядет за стол и напишет какие-нибудь такие не очень плохие стихи со смыслом, содержанием и формой.
3
Сначала он все еще колебался немного. Думает:
– Ну куда это я лезу опять, свинья я нечищенная?
Думает:
– Может, лучше пойти посуду в ларек сдать да похмелиться?
Сомневался, как видите, но страсть к сочинительству и голос литературной крови взяли верх – он сел за стол.
И за столом уже сидя, кстати вспомнил, что по воскресеньям ларек "Прием – посуда" как раз приема-то и не производит по вине проклятой конторы "Горгастроном", установившей такие неправильные правила, чтобы по воскресеньям и субботам не сдавать пустой посуды, хотя если по воскресеньям и субботам не сдавать, то когда же, спрашивается, ее сдавать, коли весь день проводишь на работе?
– Что это? Глупость или осознанное вредительство? – спросил он самого себя – и не знал.
Посидел. Встал. Пошел. Воды попил из-под крана. Вернулся. Сдвинув немытые обсохшие тарелки, сел, а твердые остатки вчерашней пищи вообще просто-напросто сбросил на пол.
Посидел немного, подумал. Никакая идея о стихах его головушку не осеняет, никакой образ в его головушку бедную нейдет. Бедный! Какой уж там смысл, какое уж там содержание, форма, когда в головушке будто волны морские, когда в головушке и в ушах прибой, и создает невидимый ультразвон, отчего – ни смысла, ни формы, ни содержания – ничего нет.
Понял:
– Так дело не пойдет. Надобно бы мне чего-нибудь откушать.
И сварил он себе на электроплитке рассыпчатой картошечки сорта "Берлихенген", и полил он картошечку рафинированным подсолнечным маслицем, и, выйдя в сенцы холодные, подрубил себе капустки собственной закваски из бочки топором, и покрошил он в капустку сладкого белого лучу, и полил он капусту, лучок все тем же высокосортным маслицем.
Покушал, закурил – и опять к столу.
Тут литературное дело пошло не в пример лучше, но еще не совсем. Написал следующее:
Глаза мои себе не верят...
А дальше что писать – не знает, что писать. Не верят – ну и хрен с ними, коли не верят. Зачеркнул обидевшись.
Опять встал. Размял отекшие члены, походил, послонялся, радио включил.
А там какие-то, по-видимому, неописуемой красоты девушки поют песню под зазывный звон электроинструментов:
– Тю-тю-тю, дю-дю, рю-ю-ю.
И так замечательно пели, наверное, неописуемой красоты девушки, так старались, что он с удовольствием выслушал их пение до конца и, полный радости, полный оптимизма, полный новых сил, полученных от слушания замечательной мелодии, хотел даже захлопать в ладоши, но вовремя опомнился и вернулся-таки к столу продолжать начатое. Вовремя опомнился – и слава Богу, потому что как-то нехорошо бы вышло, если бы он еще и в ладоши стал хлопать при создавшейся ситуации.
Но, полный воспоминаний, он сидя задумался, водя машинально карандашом, а когда глянул на лист, то просто сам покраснел от возмущения. Покраснел, ибо там было написано следующее:
И даже честные матроны Давно не носят уж капроны...
И так ведь можно черт знает до чего дойти, – думает.
Зачеркнул решительно все, так что осталась сплошная чернота вместо ранее написанных строчек.
Тут-то и слышит, что кто-то в дверь стучится – тук-тук-тук.
Озлобился.
– Нипочем, – решил, – не открою. Не открою! Хоть бы пропади вы все пропадом к чертовой бабушке. Кому я
нужен, и кто стучит. Хоть бы и ты, моя жена, подруга дней убогих!
– Убирайтесь к черту, – показывал он двери шиш, – я хочу написать стихи, а то мне завтра на работу. И ежели
из ЖЭКа кто – убирайся, и ангел – убирайся, и черт – убирайся! Все вон!
Так, представьте себе, и не открыл.
Потому что поплыли, поплыли странные, почти бывшие, белые видения-призраки. И не с похмелья уже, потому что оно в волнениях незаметно как-то почти ушло, оставив после себя нечто – сухой остаток и горечь на губах. Поплыли церковные купола и колокола, птица битая, Ильинка, Охотный, пишмашина "Эрика" и к ней пишба-рышни, швейная машинка "Зингер", шуба медвежья, боа, люстры, подвески, бархат, душистое мыло, рояль, свечи. – Ой, ой, – думает, а сам пишет такое следующее:
Сидит купец у телефона
а далеко витает крик
то его отец
тоже купец
старик
поднимает крик
почему его сынок-купец
уж не такой как он сам раньше молодец
и живет не придерживаясь старого закона
про отцов и детей
и про козы и овцы
и проказы лютей
у молодого гостинодворца
по сравнению с отцом
старым
который торговал исключительно войлочным и
кожевенным
товаром.
Поставил он точку, уронил голову на слабозамусоренный стол с бумажками, крошками, со стишками, уронил голову и заплакал.
Да и то верно. Ну что это он – чокнулся, что ли, совсем? Ну что он? Зачем он такую чушь пишет? Ведь ему же завтра на работу, а он так ничего путного и не придумает, не придумает, хоть тресни.
Ну если он на работе не очень хорошо работает и имеет прогулы, если жена его пилой пилит, а он ее очень любит, то почему бы ему хоть здесь-то, здесь-то хоть не блеснуть, почему не написать бы что-нибудь эдакое такое звонкое и хлесткое, чтоб самому приятно стало, чтобы он мгновенно возвысился и перестал примером проживаемой им жизни производить неприятное впечатление. Написать бы ему что-нибудь, а то ведь он, ей-богу, напьется сегодня опять, несмотря на отсутствие финансов.
И тут опять стук в дверь – тук-тук-тук.
– То не судьба ли стучится, – думает, – или если жена, и ЖЭК, и черт, и ангел – нипочем не открою, – убирайтесь все вон.
Так, представьте себе, и не открыл опять.