Текст книги "Тихоходная барка "Надежда" (Рассказы)"
Автор книги: Евгений Попов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
Горбун Никишка
А расскажу я вам лучше короткую историю любви горбуна Никишки, который служил продавцом в кондитерском магазине «Лакомка» и некоторое время жил в нашем дворе на улице Засухина близ Покровской церкви. Во флигеле, увитом плющом, с тенистой черемухой перед маленьким окошком.
Как продавец Никишка был уникальным явлением не только в нашем городе, но, пожалуй, и далеко за его пределами. Вежливость Никишки не имела границ.
Подходит, например, к его прилавку полоумная старуха Марья Египетовна, а он ей и говорит, лишь слегка возвышаясь над витриной в своем белом халате и туго накрахмаленной продавцовской шапке синеватой белизны, он ей и поет, сверкая жемчужной улыбкой чистых мелких зубов большого рта:
– Добрый день, уважаемая, рады снова видеть вас в нашем магазине...
Старуха, выпучив слезящиеся глаза, долго смотрит на него, не зная, как оценить создавшуюся ситуацию. А он тогда сам приходит к ней на выручку.
– Могу предложить вам что-либо подходящее из нашего широкого ассортимента. Вот конфеты производства
кондитерско-макаронной фабрики, "Клубника со сливками", абсолютно свеженькие, мяконькие, сам вчера за вечерним чайком ими, хе-хе-хе, баловался. Это – "Ласточка", "Пилот", "Счастливое детство". Все абсолютно свеженькое, мяконькое...
– Мине подушечек свесь на десять копеек, – говорит наконец старуха.
– П-пжалуйста, дорогая! – мигом откликается Никишка.
Взвешивает, мурлыкая модную песенку, ловко свертывает кулек, машет длинной рукой и кричит вдогонку:
– Благодарим за покупку!.. Приходите к нам еще, не забывайте нас!..
На Никишку приходили смотреть.
– Это невероятно, дорогая Шура. Такое обслуживание мы с тобой, помнишь, имели последний раз, помнишь, тут был на углу красный купец Ерофеев в двадцать пятом году...
И какая-то старуха все тыкала и тыкала сухим пальцем в облезлую шубу собеседницы. И Шура соглашалась, что – действительно. Действительно приходили они к Ерофееву в юнгштурмовках и холщовых блузах, "кушали", отставив мизинчик, его мелкобуржуазный кофий и даже слегка еретически горевали, когда прикрылось наконец его частное заведение в связи с изменением общей экономической обстановки в стране...
Но были у него и враги.
– Сволочь! – с отвращением глядя на продавца, резюмировал свои впечатления сантехник Епрев, нетрезвый
мужчина чалдонской культуры. – Сволочь, иначе не может, что ли, чем так выстеливаться?
– Нет, почему?.. Все-таки это определенная вежливость, Сережа. Со старух-то ему какой материальный на
вар? – возражал Епреву его вечный оппонент и собутыльник Володя Шенопин.
– А зачем он тогда весь в кольцах золотых?! – истерично вскрикивал Епрев.
– А может, у него выпало в жизни наследство какое?..
Вот у меня был же ведь такой случай...
И Шенопин начинал длинно врать про какое-то письмо из Франции, найденную им в дровяном сарае серебряную ложку с вензелем В.Ш., таинственную встречу на станции "Библиотека Ленина" Московского метрополитена. Концы с концами не сходились, Епрев морщился, а вскоре приятели и вообще покидали заведение, потому что Никишка уже кричал им тоненьким голосом:
– Товарищи! Товарищи! Давайте все-таки не будем распивать в местах, которые не для этого созданы. А то
ведь можно и с милицией довольно близко познакомиться.
– Это он, гад, вежливостью свою натуру компенсирует, – говорил тогда образованный Шенопин, и приятели
уходили на берег реки Е., где напивались окончательно и плакали вдвоем, жалея бедную речную воду, быстро и безвозвратно текущую в холодный Ледовитый океан, жалея Никишку, жалея себя, жалея весь белый свет.
А вскоре он появился и у нас во дворе, потому что в него влюбилась продавщица Ляля Большуха, и он переехал к ней жить, в ее флигелек, весь увитый плющом, с тенистой черемухой перед маленьким окошком.
Эта Ляля Большуха была знаменита по городу тем, что являлась одной из главных героинь исторического фельетона "Плесень", который возвестил миру о появлении в нашем городе первых стиляг. Была она в то время приезжая девица броской южной красоты, но красота ее быстро потускнела – может быть, от невоздержанной жизни, может быть, от сибирского климата, а может, и вообще просто – поблекла красота, и все тут. Так что к моменту знакомства с одиноким Никишкой она представляла собой довольно еще сохранившую все формы, но – суховатую, птичьего облика, ярко накрашенную тридцатилетнюю даму. С серьгами и тоже всю, кстати, как и ее избранник, в золоте.
Предыстория их любви неизвестна никому. Ляля скоро уехала в Норильск, а Никишка при всей его словоохотливости никогда на эту тему не распространялся. Если его о чем-либо подобном спрашивали, то он либо молчал, презрительно оттопырив нижнюю губу, либо откровенно смеялся вопрошающему в лицо, отчего тот терялся и умолкал.
Но я все же один раз слышал вечерний, на лавочке близ этого флигелька, увитого плющом, невидимый разговор Ляльки Большухи с ее закадычной подругой, известной в городе по кличке Светка Халда, тоже героиней упомянутого фельетона.
– Послушай, вот ты скажи, только честно скажи, тебе не стыдно с ним? А?
– А я тебе скажу, что совершенно мне на это... (тут Лялька произнесла грубое слово), что стыдно мне или не
стыдно. Он – такой, он, я тебе скажу, что – мне... мне, ты мне не поверишь, а мне, честное слово, никого больше
не надо. И потом – с ним, знаешь, как интересно? Он мне всякие научные истории рассказывает... Да он мне прикажет, я ему буду ноги целовать, я тебе натурально говорю. Ты-то ведь меня знаешь?
Подруга коротко хихикнула.
А у Никишки была машина, маленький, первого выпуска, латаный-перелатаный "Москвич". Епрев с Шенопиным однажды строго допрашивали продавца на предмет выяснения происхождения его личного транспорта.
– Вы, разумеется, слышали куплеты певцов по радио, Шурова и Рыкунина, – прищурившись, сказал Шенопин.
А Епрев исполнил:
Скромный завмаг приобрел неожиданно
Дачу, гараж, две машины и сад.
Где это видано, где это слыхано,
Если зарплата пятьсот пятьдесят.
– Старые тут деньги имеются в виду, – уточнил Шенопин.
– Вы, я вижу, ребята, комсомольцы-добровольцы? – оскалился Никишка.
– Какие еще добровольцы? – опешили приятели.
Но Никишка не стал ничего объяснять. Он сказал:
– Наука говорит о том, что был такой француз Талейран Шарль Морис и он тоже обладал кое-какими физическими недостатками, что не мешало ему быть весьма ловким дипломатом, как об этом написано в энциклопедии...
– Нет, мы вовсе не об этом, что физические недостатки, – запротестовали друзья. Но Никишка сел в свою латаную машину и куда-то важно укатил, по каким-то своим частным делам.
А потом была ночь. Мы сидели на лавочке и почти все слышали.
– Я уйду от тебя! – взвизгнула Лялька. – Ты меня обманул!..
– Ну, это, во-первых, еще никем не доказано, – спокойно возражал Никишка.
– Я не про то, что вы там с Жирновым заворовались.
Это мне на это наплевать – растрату мы покроем. Но то, что вы там с ним бардак развели, вот уж это ты – подлец, подлец ты, Никифор! – кричала Лялька.
– Тише ты! – Никишка подошел к окну. – Там, кажется, кто-то есть.
– А мне плевать, есть или нет. Урод, а туда же! По бабам!
– Урод? – недобро спросил Никишка. И мы услышали звук хлесткой пощечины.
– А-а, ты меня избивать вздумал?! – завыла Большуха.
– Тише ты, не ори! – прикрикнул Никишка.
Но Большуха выбежала в одной комбинации во двор. Никишка за ней. В таком порядке они добежали до водопроводной колонки, где он ее все же изловил и возвратил, рыдающую, в дом. Подобные сцены были часты на нашей тихой улице и особого удивления не вызвали. Ну, посудачили бабы, и вообще – население Ляльку же потом и осудило, мистически приписывая ей вину за все, что случилось потом.
А случилось вот что. На следующий день мы выдумали дразнилку, которой и встретили появившегося во дворе Никишку.
Никишка-горбун
Большуху надул.
Никишка-шишка.
Никишка-шишка.
– Ну-у, злые дети, ведь это же нехорошо – так дразнить живого человека. Чему вас, в таком случае, учат в
школе? – почему-то совершенно не обиделся Никишка.
Наутро он потерял свой вальяжный вид. Волосы его были всклокочены, лицо опухшее, щеки небритые, глаза набрякшие. Мне кажется, что он, наверное, всю ночь не спал: плакал или пил. Кто поймет человека?
– Никишка-шишка!
– Никишка-шишка! – кричали мы.
Никишка лениво погрозил нам кулаком и вдруг неожиданно рассмеялся.
– Злые дети, – сказал он. – Вы себя плохо ведете, злые дети. Но я на вас не сержусь. Я вас сегодня покатаю
на машине.
– Ура! – закричали мы и полезли в его драндулет.
Мы ехали за город, мы уехали далеко. Далеко позади остался наш двор, наш город с проспектом Мира и магазином "Лакомка", где на двери белела бумажка "Учет", Покровскую церковь обогнули, кладбище мы проехали, свалку, старый аэродром, березовую рощу, и выехали мы в открытую степь, в чистое сибирское поле.
Ах, как хорошо было в поле! Я и сейчас помню! Было жарко. Высоко стояло солнце. Жаркий ветер, пахнув, приносил дыхание сосен, луга, нагретой травы. Стрекотали кузнечики, летали маленькие мушки. Хохоча, мы катались по траве, тузили друг друга, прыгали, кувыркались. Никишка, улыбаясь, следил за нами. Бросил в кого-то репейником, веселья ради прокукарекал, кувыркнулся и замер, глядя в синее небо.
Сорвал ромашку, растер ее тонкими пальцами.
– Ах, как хорошо, – сказал он.
А потом быстро поднялся и пошел к машине. Мы и опомниться не успели, как он сел за руль и укатил.
Мы сначала думали, что это он шутит и скоро вернется. Но время шло, а Никишки все не было и не было.
– Сволочь, правильно папка говорит, что он – сволочь! – выругался сын Епрева, Витька.
– Нарочно завез, – догадалась Любка-Рысь.
– А-а, как мы домой пойдем? – захныкал Володька Тихонов.
– Ну, мы ему устроим, козлу, хорошую жизнь, – сказал хулиган Гера, главарь нашей компании.
И всю обратную пешую дорогу мы строили самые разнообразные планы мести этому проклятому обманщику.
Ну, а когда, пыльные, измученные, злые, наконец появились мы на нашей тихой улице, то выяснилось, что горбун Никишка час назад врезался в двадцатипятитонный самосвал и умер на Енисейском тракте, не приходя в сознание. Лялька билась в истерике. Женщины отпаивали ее валерьянкой.
На панихиду и вынос тела собралось немало народу. Хмурые торговые работники. Множество старух. Старухи плакали и крестились. Плакали две или три красивые женщины, злобно глядевшие на Большуху. Епрев с Шенопиным после поминок беспробудно пили неделю. Ляля Большуха скоро завербовалась на Север. И опустел флигелек, весь увитый плющом, с тенистой черемухой перед маленьким окошком.
Голубая флейта
Как-то раз судьба забросила меня на станцию С. Восточно-Сибирской железной дороги по трассе Абакан – Тайшет. Электричка моя уже ушла, и я понял, что мне придется одному коротать эти томительные ночные часы до утреннего автобуса.
Со скуки я огляделся. Станция как станция. Деревянные жесткие эмпээсовские скамейки, пыльный фикус, бачок с кипяченой водой, и щербатая кружка на толстой цепи, и жестяная мусорная урна – и КАРТИНА!!! Я вдруг увидел КАРТИНУ!!! Громаднейших размеров, писанная маслом, она занимала почти всю главную стену зальчика ожидания. Тесня прочую наглядную агитацию, состоящую из цифр, лозунгов, призывов, обещаний и рукописной газеты "Брюшной тиф".
И там, на этой волшебной картине, исполнила вдохновенная рука художника, что где-то там, вдали, близ изумрудных гор, пасутся веселые пестрые коровы, в лазурном небе пролетает радостный самолет, а на центральной, выходящей прямо на зрителя чистой поляне нежно расположились среди высоких трав, венки сплетя, Он и Она возраста Дафниса и Хлои, но одетые.
Он, имея алую рубашку, мечтательно следит большими глазками за уверенным полетом самолета, а она в красном сарафане играет ему на голубой флейте какую-то неведомую журчащую песнь. Внизу подпись белым – "Приходи, сказка!".
– Да кто ж это написал такую замечательную картину? – невольно воскликнул я.
– А что? Нравится? – раздался встречный вопрос с такой же скамейки напротив, где сидел средних лет чело
век, одетый во все черное, в черной кепке блином и с подвязанной небритой щекой.
– Нравится, – искренне сказал я. – А кто ее нарисовал?
– А ее нарисовал Митя Пырсиков, – сказал этот человек, которого, как потом выяснилось, звали Виктор Парфентьевич, слесарь мехмастерских. – Он дал обет, и вот он нарисовал эту картину, а сам потом уехал на БАМ.
– Обет? – спросил я.
– Обет, – сказал Виктор Парфентьевич.
– А сам уехал на БАМ?
– На БАМ вместе с женой, – подтвердил Виктор Парфентьевич, вновь ухватившись за ноющую щеку.
– Вам, может быть, водочка поможет, – сказал я. – У меня тут есть немного.
– А, давай, может, в самом деле утихнет, проклятая, – сразу же согласился Виктор Парфентьевич.
Мы выпили из щербатой кружки, аккуратно занюхали выпитое корочкой, и он начал свой рассказ.
– Вот же ты, е-мое, и правда утишился этот проклятый зуб. Надо же – никогда не болело в жизни, а тут началось. И все оттого, что проклятый зуботехник Сережа Малорубко мне неправильную пломбу поставил, совсем спился проклятый зуботехник Сережа Малорубко, а ведь был неплохой молодой специалист. Ну да водочка с девками кого угодно деквалифицируют, хоть и самого блестящего спеца.
Вот. Ну, а я тебе и говорю, что когда во Дворце бракосочетаний нашего города К. происходило сочетание известной пары рабочих, то никто тогда еще не знал, чем дело кончится, чем сердце успокоится. И даже наоборот – многие считали, что все выйдет очень складно, и уж, разумеется, никто и не подозревал, что Мите придется потом ехать в Ленинград, обет давать и так далее.
Потому что оба они, и Митя Пырсиков и Маша Хареглазова, были крайне во всех отношениях приятной парочкой для той комсомольской свадьбы. Оба имели не только высокий рост, румянец и красоту, но обладали также и другими статями – добились высоких производственных показателей, активно участвовали в общественной жизни предприятия.
Наш-то землячок Митя, он еще в ГПТУ сильно выделялся среди остальной прочей буйной ватаги фэзэушников относительной кротостью нрава и прилежанием. О чем его ныне покойной матушке писал сам зам. по воспитательной работе этого ФЗУ. Ну, например, Митя никогда не фигурировал в драках заборными досками с блатными качинскими мужиками, которые эти мужики сильно имели претензии к будущему рабочему классу за гуляния, обжимания и прочие хорошие дела среди прибрежных качинских кустов. С их, мужиков, женами, подросшими дочерями и просто девками. Все остальные участвовали, а Пырсиков не участвовал, потому что он и в обжиманиях не участвовал, и в гуляниях и прочих делах. Он вечерком вместо разбуженной плоти рисовал что-нибудь красочками на картонке в кружке художественной самодеятельности или сидел тихонько в библиотеке, изучая труды профессора Патона по сварочному делу.
Там в библиотеке и состоялась эта юная встреча Мити Пырсикова и Маши Хареглазовой, тоже читающей девушки роман писателя Дюма "Королева Марго". С пушистыми косами и пятнадцати лет от роду, она тоже тихонько листала страницы до закрытия в десять. После чего и отправлялась домой в дом, который называется "Общежитие. Женский вход". И там тихонько засыпала в чистенькой постельке, где на стенах фотографии актеров и голуби целуются. Засыпала, ничуть не волнуясь волнениями своих тоже очень лихих подруг. А когда те ее напрямик спрашивали: "Ну а ты-то что?", то она прямо и без смущения им улыбалась, открывая пухлые губы, и говорила: "Да я– ничего. Я об таких глупостях не думаю..." Кроме того, она сильно своей фамилии стеснялась.
Ну, у Мити, надо сказать, фамилия тоже не генеральская. Он, когда они познакомились, долгонько ей эту фамилию не мог выговорить, а когда наконец решился, то она ему и преподносит: "Я ее давно знаю, мне твоя фамилия нравится".
Провожал. Он ее провожал до дому, и там они долго стояли у "Женского входа", косясь на мимопроходящих, – Маша Хареглазова, вся опушенная ночными снежинками, и предупредительный Митя Пырсиков. Стояли, а потом расходились по своим входам. Там, к слову сказать, так было устроено, чтобы разнополые, упаси бог, не оказались вместе. Для чего и существовали "Женский вход", "Мужской вход". А в двенадцать ночи их – тот и другой – запирали. Так что кто если шатался, то потом лез в окно, и то окно было всю дорогу разбитое.
Мимопроходящие, подружки-товарищи горели от любопытства узнать, что это там шепчет Митя своей Маше. И пытали на этот счет и Машу и Митю, не веря их правдивым ответам. А он ей и взаправду ничего такого особенного не говорил. Он ей обычно рассказывал что-нибудь из трудов профессора Патона или какие-нибудь смешные случаи из жизни талантливого руководителя изокружка художника Петра Ильича Салтыкова. Маша слушала и смеялась.
Ну и понятно, что случилось дальше. А дальше оба они, закончив училище отличниками, были направлены на один и тот же громадный орденоносный завод, славящийся производством важного алюминия для нужд нашей страны и заграничной промышленности. На один и тот же завод, но в разные бригады.
И там оба они благодаря своему трудолюбию скоро выдвинулись и были оба назначены бригадирами этих смежных бригад, конкурируя с переменным успехом в социалистическом соревновании.
Много там было полезного и важного. Были, конечно, ¦",,
и деловые контакты, и обмен передовым опытом, и развернутое Красное знамя часто делилось между этими бригадами, пока чья-то светлая голова не додумалась до такой умной идеи.
Эта светлая голова вызвала Митю к себе в кабинет и там, покалякав с ним о том о сем, вдруг напрямик рубанула:
– А что, парень, однако, и жениться тебе пора?
– Да я как-то об этом пока не думал, – засмущался Митя. – Рановато, однако. Я еще армию не отслужил.
– А это ничего. Как говорится – не плачь, девчонка, пройдут дожди, – засмеялся высокий товарищ. – Ну, а
невеста-то есть на примете?
– Да есть, – сглотнул слюну Митя. – Только я не знаю, как она. Мы с ней на эту тему не говорили.
– А ты возьми да поговори. А хочешь, и я ей за тебя словечко замолвлю, сватком, так сказать. А? – все улыбался и улыбался товарищ.
Ну после чего и поехала телега неуклонно к финальному старту, то есть к комсомольской свадьбе двух передовых бригадиров. Свадьбе с привлеченными корреспондентами и щедрыми подарками – как материальными, так и символическими, состоящими из торжественных обещаний коллективов обеих бригад еще больше повысить производительность труда и добиться других успехов на благо пятилетки. В общем, хороший вышел новый обряд.
И вот уж – все! Уж отговорены были все речи, и плакал старый ветеран дядя Федос, и духовые оркестры гремели, и танец летка-енька в исполнении красивых рабочих был заснят на кинопленку, после чего молодые Пырсиковы поселились наконец в предложенной им заводом прекрасной однокомнатной квартире Дома Нового Быта. Квартире, имеющей комнату 25 кв.м., кухню – 18 кв. м., электропечь, сушильню, алюминиевые шкапчики для посуды, встроенные стенные шкафы, прихожую-коридор 11,2 кв. м., и это если не считать глубокой лоджии! Так что сами посудите, что это означает, что означало для двух молодых людей, которые всю свою сознательную жизнь мыкались по общежитиям или снимали всякие там углы на Каче и в Николаевке...
...О, дорогой друг, дорогой ироничный друг-читатель. Прости за отступление, но я так и вижу, что...
– Так, – усмехаешься ты. – Далее все понятно, голубчик. Далее вы вместе с этим твоим "Виктором Парфентьевичем" угостите меня хлестким фельетоном на тему, как все это искусственно организованное счастье лопнуло к чертовой бабушке и высыпались из него слезы, склока, раздел квартиры, о чем мы иногда имеем возможность прочесть в тех разделах газеты "Комсомольская правда", где бичуется формализм, обезличка и бездушие комсомольской работы с живыми душами. Так, да?
– Нет, не так, – отвечу я.
– Ага! – догадаешься ты. – Тогда дело еще кислей.
Да неужто ты и в самом деле собрался завернуть мне этот самый бородатый, тупой, мерзопакостный анекдот, что-де вызывает его начальство по жалобе жены и велит, чтоб он мог. Да?
– Эх, если бы это, дорогой друг. Тогда все было бы гораздо проще, – вздохну я. И продолжу печально, потому
что тут начинается самое главное...
Потому что на самом деле – что? потому что и на самом деле – они весело въехали в чудную свою квартиру и сначала стали очень весело жить, постепенно отходя от шума и литавр свадьбы, привыкая медленно к новоступенчатой обстановке. И не помышляя сначала в суете и работе ни о каких таких глупостях, кроме безвинных поцелуев, трепетных касаний, нежных поглаживаний.
Но все ж в один прекрасный момент вдруг взяла да и наступила та решительная минута, когда вся подаренная мебель уже была расставлена по нужным местам, и телевизор по случаю ночи уже прекратился, показав хорошую погоду на завтра, и Маша уже прибирала себя на ночь в ванной комнате: расплетала и заплетала тяжелую косу, снимала и надевала все это свое – нежненькое, тоненькое, розовое, Так что когда она из ванной вышла, то Митю внезапно вдруг это так ожгнуло, и он эдак к ней так по-о-тя-нулся, что она даже отступила, испуганная.
– Ты что, Митя? – спросила она.
– Милая, – проглотил комок Митя.
– Давай спать, – сказала она.
– Давай... скорее, – сказал Митя.
Ну а потом, когда все кончилось в темноте и он, расслабленный, гладил ее в темноте и касался шелковой кожи жаркими губами, она вдруг беспокойно завозилась.
– Ты что? – шепнул Митя.
– Я, я сейчас.
Она высвободилась из постели и, уже включая на кухне свет, уже из кухни сказала виноватым голосом:
– Я тебе рубашку забыла погладить.
– Да черт с ней, с рубашкой. Иди сюда, – хрипло сказал счастливый Митя.
– Ну как ты завтра в мятой-то? Нехорошо...
– Да черт с ней, черт с ней, – все еще ничего не понимал Митя.
– Нет, ну как же? В мятой нехорошо, – все упрямилась она.
И уже нагрела утюг, и видно было из темноты комнаты, как она, низко склонив голову, водит им по белой материи, как бы бессмысленно водит – туда-сюда, туда-сюда.
– Ты что? – крикнул Митя.
– Я ничего, – сказала она.
– Да ты что? – поднялся Митя.
– Я ничего, – отвечала она.
Но когда он, обнаженный, обнял ее сзади почти одетую, то вдруг холодная слезинка льдом прошила его горячую руку.
– Ты что? Ты плачешь? – потерялся Митя.
– Нет, я не плачу, – отвечала она, глотая слезы.
– Так... А почему ты плачешь? – спросил он.
– Да я же совсем не плачу, – отвечала она. Но тело ее одеревенело в Митиных руках. И он с ужасом понял,
что – холодно, холодно ей, и вовсе не жарко, вовсе не сладко, как ему, а ему – о Боже ты мой! – как ему жарко
и как ему сладко было с ней и есть, и как хочется делать это снова и снова, каждую минуту, каждую секунду, триста раз, четыреста раз, каждый миг – с ней, с ней, с ней – никто больше в мире этого дать не может.
Эх, да что тут говорить! Вот и покатились такие их развеселые ноченьки! Сказать, что она его не любила? Да у кого ж на такую глупость язык повернется? Она его любила. Она страшно любила. Она любила варить ему суп и вкусную кашу, ей нравилось стирать его рубашки, она просто обожала покупать ему носки, которые он однажды швырнул в стену, а она заплакала. Она любила.
А он исходил. Он темнел. У него стала дергаться щека. Он как-то раз выпил с одним шибко умным по фамилии Кунимеев, и прощелыга Кунимеев ему и говорит в ответ на его всего лишь намеки, только намеки:
– Да чего там лирику жевать – пошли лучше в женскую общагу на улицу Засухина.
– А и пошли, – сказал пьяненький он.
И они пошли в женскую общагу на улице Засухина, имея с собой три по ноль восемь "Розового" портвейна. Красивые девочки окружали их, и все там было красивое – и хороший разговор, и пение хоровое, и последующее уединение, в самый разгар которого он зачем-то пристально всмотрелся в игривую Любу Крюкову и вдруг ей страшно прошипел:
– А ну пошла отсюда, мразь!
– То есть как это я отсюдова пошла, когда я здесь прописанная? – сильно удивилась эта веселая Люба. Но когда вгляделась в его белеющее жуткое лицо, то лишь шептала, ослабнув: – Да ты что, мужик? Ты что?
А он с ненавистью оттолкнул ее, быстро оделся и побежал, спотыкаясь и оскальзываясь, туда, где в тревоге ждала его, и не спала, и несколько раз чай подогревала, и прислушивалась к ночным шагам его любимая жена Маша.
– Митя, что ты? – тоже прошептала она, когда он все с той же странной улыбкой появился перед ней – спутанные волосы липнут ко лбу, глаза съежились, потухли.
– Что? – переспросил он. – А вот что!
И с силой ударил кулаком. "А-ах", – выдохнула Маша. А он бил, бил, бил. Потом высадил раму и вылетел вниз головой с их первого этажа.
Когда она пришла к нему в больницу, то у нее все уже почти зажило. Круглые синяки под глазами она тщательно запудрила, там, где была ссадина, осталось лишь маленькое розовое пятнышко. И она почему-то явилась такая бодренькая, даже веселенькая.
– А вот смотри, Митенька, что я тебе принесла, – сказала она. И, хлопоча, стала выгружать из хозяйствен
ной сумки всякие эти шанежки, печеньице, вареную курочку.
Неподалеку возвышался санитар. Митя тихо сидел на бетонной скамейке рядом с каким-то лысым стариком, заросшим до глаз седой бородищей.
– Дай пожрать, – внятно выговорил старик, потянувшись к авоське.
Маша струхнула.
– Дай. Это – маршал Жуков, – криво ухмыльнулся Митя.
Маша приободрилась.
– Митька, выкинь ты это дело из головы, – убежденно сказала она. – Вот подлечат тебе нервы, выпишешься, – знаешь, как мы с тобой заживем?
– Да уж знаю, – опять ухмыльнулся Митя.
Он в больнице, между прочим, тоже как-то отмяк. Вот даже хмыкать стал. А Маша все жужжала, убежденная:
– В конце в концов, разве любовь заключается в том, чтобы лишний раз сделать ночью это? И потом – ты выписывайся скорее, у меня есть для тебя маленький сюрприз.
– Что еще за сюрприз? – нахмурился он.
– А ты выписывайся скорее и скорее узнаешь, – улыбалась она.
– И не совру! – вдруг завопил Виктор Парфентьевич тоненьким голосом. – И пускай я буду подлецом и мерзавцем, коли совру! Пуская я никогда больше не встану с этой желтой скамейки, на которой мне мозолиться до утра, коли совру! Но дальше было вот что. Дальше им помог коллектив! Не совру!
– Виктор Парфентьич! Виктор Парфентьич! – осторожно сказал я. – Ты что-то, брат, уж совсем... того. Ну
как это так, ты сам подумай, как это "помог коллектив" в таком щекотливом интимном вопросе? ты что-то уж вроде это совсем... того... Мне даже стыдно за тебя.
– Не совру! – упрямился Виктор Парфентьевич. – Один писал, что воля коллектива – сильнее богов, да ты и
сам это прекрасно знаешь. А если принять, что Любовь тоже есть Бог, то вот и смотри, что из этого следует. Не
совру. И не перебивай меня больше, потому что скоро моей истории выйдет уже полный конец.
А дело в том, что Митя еще лежал в больнице, когда Маше понадобилось зайти в контору, в фабрично-заводской комитет по вопросу оплаты его листка о нетрудоспособности. Там ей все быстро оформили, что нужно, но она почему-то замешкалась, и с ней ласково заговорила случайно оказавшаяся там сама Светлана Аристарховна Лизобой.
– Ну что, девонька, плохо дело? – напрямик спросила она.
Маша и расплакалась.
– Ну, ну, чего хныкать-то? Слезами горю не поможешь, – нарочито грубенько сказала Светлана Аристарховна и проводила ее в свой кабинет, где она, работая главным бухгалтером, одновременно исполняла еще и общественную обязанность председателя женсовета этого предприятия.
– Нуте-с, так что у нас там случилось? – опять обратилась она к Маше.
И та, глянув в ее участливые глаза, вдруг, сама того не ведая, взяла да и рассказала ей буквально все.
Светлана Аристарховна нервно закурила папиросу "Беломорканал".
– Черт, а ведь так я примерно и думала, – вырвалось у нее. – Мне про тебя уже разное нехорошее шептать ста
ли, но я тебе верила. Эх вы, молодежь, молодежь! Ну что бы вам раньше в коллектив за помощью не прийти!
Маша потупилась.
– Эх вы, молодежь, молодежь! – еще раз повторила Светлана Аристарховна. После чего вынула из письменного стола какую-то официальную бланк-бумажку и сказала, весело поблескивая ставшими вдруг озорными глубокими синими глазами старой работницы-ткачихи:
– Это – направление. Поедете вместе в Ленинград.
Там есть один знаменитый профессор. – Она назвала фамилию. – И он вам непременно поможет. Поняла?
– Поняла. Да стыдно-то как! – прошептала Маша, спрятав лицо в ладони.
Но Светлана Аристарховна смущенное ее лицо из этих ладоней высвободила, ласково ее обняла, и, кажется, они даже там и всплакнули обе немножко, Светлана Аристарховна Лизобой и Маша Пырсикова, в разгар рабочего дня в кабинете главного бухгалтера, исполняющего одновременно и общественную обязанность председателя женсовета этого предприятия. Важную обязанность!
Вот так они и оказались в этом призрачном городе на Неве, который, ведя существование от Петра Великого, весь нынче одет в гранит, мрамор и бронзу. По туманным ленинградским улицам пробраться к светиле действительно оказалось не так уж и просто. Но бумажка со множеством печатей и подписей взяла свое, и в назначенное время профессор принял их в своем высоком просторном кабинете "фонарем", где уютно горел сливочный свет, а за зелеными плотными шторами узенько виднелась какая-то ленинградская вода, и плыл маленький пароходик, и маленький матрос, перегнувшись через поручни, ожесточенно плевал в эту воду. Им в кабинете очень понравилось.
А вот профессор им совершенно не понравился. Это был какого-то совершенно стильного вида моложавый человек, волосами редеющий, но длинноволосый, в джинсах-раструбах, красных махровых носках и башмаках на платформе, что совершенно не вязалось с его безукоризненно белым халатом и золотыми круглыми очками.
И он явно скучал, этот лысеющий доктор, он скучал, морщился, курил, положа ногу на ногу, и вот так, скучая, морщась, куря, он и слушал все более и более запинающуюся Машу, искоса поглядывая на совершенно окаменевшего Митю.
– Разденьтесь, – сказал он им наконец.
– Совсем? – дрогнул Машин голос.
– Ага, – равнодушно сказал профессор, качая модным башмаком.
Они и разделись, сгорая от стыда. Сухощавый профессор неожиданно бойко поднялся, осмотрел их и велел одеваться. Сам молчал, углубившись в какие-то бумаги.
– Ну и что? – не выдержала Маша.
Профессор поднял голову и улыбнулся.
– Можете идти, – сказал он.
– Нет, ну а что с нами?
– С вами? – удивился профессор. – А с вами ничего, дорогие вы мои передовые рабочие. Вам многие граждане
могут только позавидовать. Вы – идеальная пара, совершенно нормальные и здоровые люди.
– Так ведь... – сказала Маша.
Но профессор перебил ее.