Текст книги "Чудодей"
Автор книги: Эрвин Штритматтер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)
Станислаус попробовал читать названия книг. Он как во сне вспоминал отдельные французские слова и думал о своей незавершенной учебе. То время, до знакомства с Лилиан, время, когда он сидел у себя в каморке и учился, показалось ему овеянным каким-то рабским ветерком.
И все зря – теперь он стоит тут и с трудом может разобрать, что сулят ему своими названиями выставленные книги. В этой чужой стране он как полуслепой. И все из-за любви, которая не задалась. Как? Откуда такие мысли? Он испытал почти что благодарность, когда какой-то фельдфебель толкнул его и закричал:
– Я из тебя эту парижскую расхлябанность выбью!
Станислаусу пришлось трижды отдать честь, трижды пройти как положено под взглядом фельдфебеля, двигаясь угловато, на манер балаганной куклы. Дамы на променаде сдержанно хихикали, то ли над ним, то ли над оцепенело стоящим фельдфебелем, кто знает.
Итак, значит, и в этом огромном, чужом городе тоже гнездятся фельдфебели и разгуливают по улицам, чтобы портить ему жизнь, как и дома, в маленьком немецком городке.
С набережной он по каменной лестнице спустился к реке. Сена текла мимо, такая же грязная и зловонная, как все реки, текущие через большие города. Забранные в камень берега, лодки на маслянистой воде, маленькие корабли, водяные испарения. В кустах, в надежных гнездышках, стояли скамейки. На вислых ветвях прибрежных ив диковинными плодами казались драные носки, серее серого рубашки и дырявые штаны. Тут сидели бедняки веселого города, голые, босые, и ждали, покуда высохнет их одежка. Какой-то старик крошил корки солдатского хлеба. Еда из помойных баков. Объедки с немецкого стола. Горючее на день стариковской жизни. Тощая, распатланная женщина безумными глазами рассматривала свой зубной протез. Протез лежал на краю скамейки. Женщина, казалось, вспоминала время, когда ей еще нужны были искусственные зубы. Станислаус хотел незаметно пройти мимо. Однако немецкие солдатские сапоги выдали его. Тень его упала на скамейку старухи, на ее ненужные теперь зубы. Она с мольбой протянула ему протез. Тощим указательным пальцем она постучала по блестящему металлическому зубу:
– Купите золото, господин офицер!
Станислаус споткнулся на ровном месте, поднял с земли клочок бумаги, скомкал его и швырнул в реку, не сводя глаз с плавающего по воде шарика. Его продиктованному смущением занятию помешала парочка, шедшая впереди него в обнимку. Девушка целовала парня. Она, точно нежная дикая козочка, теребила губами ухо молодого человека. Влюбленные, казалось, и не слышат, как скрипят сапоги немецкого солдата.
Парочка остановилась понежничать, Станислаус тоже остановился. Нет, он не хотел им мешать! Любите, если вам это дано! Будьте добры друг к другу! У него было время подумать, что бы произошло, если бы он мог обратиться к влюбленным на их языке: будьте добры друг к другу! Он понял, что в этой чужой стране он не только полуслепой, но еще и немой. Станислаус проклинал свою судьбу. Солнце садилось в дымку. Деревья на набережной Сены потемнели. Вечер был теплый и сытый. Людей же мучил голод. Каждого свой.
У Нотр-Дам Станислаус опять поднялся на набережную. Он шел шаг за шагом, шел и шел – призрак, бредущий по Парижу. Люди, высокие и низкорослые, грустные и тихо улыбающиеся, спешащие и праздношатающиеся, проходили мимо него. Среди них то и дело попадалась серая военная форма, с большим или меньшим количеством серебра на воротниках, плечах и рукавах: немцы, его соседи по отчему дому. Он забывал вытягиваться в струнку, вращать глазами и отдавать честь. Что-то в нем бормотало как заведенная машина:
– Оставьте меня! Я вконец растерялся!
Людская туча заволокла улицу. Спешащие и праздношатающиеся, грустные и тихо улыбающиеся остановились. Людская туча надвигалась, сопровождаемая громовыми командами и похабными проклятиями: серые немецкие солдаты вели группу молодых людей, среди них были и девушки.
– Эй, шевелись! Тут тебе не ночлежка! Давай, давай!
Топот, топот, топот! Молодые парни с недоумением на лицах, с испуганными, что-то высматривающими или вызывающими взглядами, с руками, ищущими опоры, со сжатыми кулаками. Топот, топот, топот!
– Эй, собаки, марш, марш!
Невысокий старичок с бородкой клинышком, пошатываясь, сошел с тротуара, выбрался из толпы зрителей и направился к немецкому солдату. Солдат сорвал с плеча винтовку. Острие примкнутого штыка – как сигнал предупреждения – торчало у пуговицы на пальто старичка. Старичок замахал руками, указывая на юношу в людской туче. Юноша слабо кивал.
– Эда, mon fils, mon fils, – мой сын.
– Отойди, старый хрыч, ничего не пойму!
Он пнул старика, тот пошатнулся, сел на край тротуара и закрыл лицо руками. Солдат пошел дальше, вскинув винтовку на плечо. Старик еще несколько мгновений просидел, закрывшись руками, потом вскочил и бросился бежать вдоль людской тучи, протиснулся сквозь конвой к своему сыну, схватил его за руку и зашагал с ним вместе, быстрыми взглядами маленьких серых глаз озирая шедших рядом парней. Впереди, в людской туче, зазвучала песня. Солдаты из конвоя перешли на бег.
– Молчать!
Песня зазвучала громче.
Станислаус стоял в конце улицы, и все-таки он был не просто зевакой, ведь на нем была серая немецкая форма, и он чувствовал на себе сверлящие, презрительные взгляды. Он отошел за дерево. В самом хвосте людской тучи он заметил ту самую парочку с берега Сены. Будьте добры друг к другу! – так, что же это такое? Позади парочки с примкнутым к винтовке штыком шел бывший сторож железнодорожного переезда Август Богдан из Гурова, что под Фетшау. Станислаус шагнул на мостовую:
– Богдан!
Богдан схватил юного француза за воротник и остановился. Парочке тоже пришлось остановиться. Станислаус побледнел. Он говорил тихо и проникновенно, как когда-то, когда испытывал свои потайные силы:
– Ты берешь на себя такую ответственность, Богдан?
Богдан сунул штык себе в сапог и почесал ногу:
– Никакой ответственности я не беру на себя, вот что я тебе скажу. Мы должны были накрыть преступников в кинотеатре. Нас предупредили, что там, в кино, как это говорят, зачинщики беспорядков.
Станислаус задрожал.
– Зачинщики беспорядков? Но эти двое ни при чем. Я их видел у реки. Они там обнимались.
Влюбленные вслушивались в разговор, пытаясь понять. Богдан поднял винтовку и острием штыка потрогал тонкую шелковую блузку девушки.
– Да она с тобой ни за что не пойдет, вот что я тебе скажу. Она от него не отлипнет. Так что ж я могу? Да если бы даже она хотела пойти с тобой! Служба есть служба.
Тут вернулся фельдфебель и напустился на Станислауса, размахивая руками:
– Где твое оружие, сукин сын?
Фельдфебель как овчарка помчался опять вперед. Станислаус вспыхнул от ярости: сукин сын? Разве он не человек? Сколько можно сносить оскорбления от фельдфебелей? Голова колонны несчастных свернула за угол. Богдан вскинул винтовку на плечо и уже хотел идти дальше.
– Сейчас ты дашь им уйти, – сказал Станислаус, хватая Богдана за плечо.
Богдан застыл на ходу.
– Ты дашь им уйти, иначе будешь проклят до конца дней своих!
Суеверный Богдан увидел безумные глаза Станислауса, отшатнулся и опять застыл на месте. Станислаус подошел к влюбленным, раскинул руки и робко подтолкнул их:
– Fuyez! Бегите!
Влюбленные переглянулись.
– Fuyez!
Они бросились бежать. Под спасительной сенью деревьев они взялись за руки, люди, глазевшие на тротуаре, заслонили их. Они скрылись. Крики из толпы, сперва робко, потом громче:
– Браво, э-эй, браво!
Станислаус подтолкнул Богдана. Богдан испуганно вздрогнул, словно очнулся от глубокого сна.
– Ты меня заколдовал! Ты меня заклял! – вопил он.
Станислаус тянул его за собой. Они смешались с толпой на тротуаре.
14
Станислаус ищет новые цели жизни, сомневается в полноценности философов, и его сталкивают в бездну эстрадного искусства.
Утренней мглой повеяло от Сены. Деревья встряхнулись ото сна. Жители необычайного города вновь приступали к тому, что им надлежало делать в их положении во время этой окаянной войны. Они поддерживали свой собственный ход вещей, обменивались понимающими взглядами, делали намеки, любили и страдали. Все это на поверхности выглядело великим ожиданием, но в глубине его зашевелилось и ожило подполье: группу молодежи ночью увезли из Парижа в вагоне для скота; не так уж много людей, чтобы заметить их отсутствие в ежедневной картине города, но ведь это были люди. То тут, то там недосчитывались кого-то во время важных совещаний где-нибудь в укрытии.
В казарме той роты, что перестала быть кавалерийской, той роты, в которой уже никто толком не знал, что она такое и на что годится, раздался свисток дежурного унтер-офицера. Подъем! Трель свистка взрезала самые разные сны: дурные и приятные, о женщинах, о товарах, сны, дикие от вина, сны, пропитанные слезами, сны о победах и гирляндах из дубовых листьев.
Второй повар роты в это время уже возился на кухне. Утренний кофе был готов. Единственный человек, явившийся с котелком за этим истинно немецким ячменным пойлом, был Отто Роллинг из бывшей комнаты номер восемнадцать. Крылья его носа подрагивали от легкой насмешки.
– Ты, как я слышал, заколдовал Богдана.
Станислаус обомлел.
– Он говорил об этом?
– Я ему запретил болтать. Ты его загипнотизировал, да?
Станислаус в смущении мешал черное пойло черпаком.
– Я дал ему двадцать марок, чтобы он помалкивал.
Роллинг отобрал у Станислауса черпак и заставил его поднять глаза.
– Тебе так дороги эти два француза?
– Они просто влюбленные и целовались. Они никакого преступления не совершили.
Роллинг посерьезнел.
– А если бы совершили?
Станислаус подложил угля в плиту. Когда он опять выпрямился, Роллинг стоял все там же.
– А?
Станислаус закрыл заслонку.
– Фельдфебель назвал меня сукиным сыном. Ненавижу фельдфебелей. Они мою девушку испортили. И меня мучили и мучают…
Роллинг поднял руку. Поднес котелок к губам, сделал вид, что пьет, и сказал в алюминиевую посудину:
– Каждый делает что может, но надо думать, что делаешь. Твоя ненависть недостаточно обширна!
Он сделал два-три булькающих глотка, отер с губ темную жижу, крякнул и ушел.
Станислаус расхаживал взад и вперед по полутемной кухне. Жернова его мыслей вновь пришли в движение, они скрипели, помол был грубый: все надежды, которые он питал в последние годы, развеялись в прах, разлетелись как перелетные птицы, чьи крылья стыли на лету от жестокого зимнего ветра. Он больше ничего для себя не ждал, и все-таки вчера вечером, несмотря на боязнь, что Богдан его предаст, он осознал: тот, кто для себя ничего более не ждет, способен принести людям капельку счастья. Он способствовал скромному счастью незнакомой парочки и теперь с удовлетворением думал о том времени своей жизни, когда он чувствовал себя обязанным всеми силами пытаться ограничить людские злодеяния. Разве это не достойная цель жизни для человека, которому все остальное просто не удается?
Вот так все и было в Париже, в этом городе духа, современном городе со старыми домами, в современном городе, в улочках и закоулках которого сохранилось столько уюта и романтики, в городе, где вокруг стольких зданий как бы застыло прошлое. В некоторых переулках еще слышался топоток Эсмеральдиной козочки, а у многих стен еще свистели пули, выпущенные по мужественным коммунарам. Но теперь в Париж слетелась хищная стая коршунов, немецких мужчин, они оправдывали свое нападение на город на Сене тем, что им надо защищать свое гнездо, находящееся далеко отсюда, в городе под названием Берлин.
В казармах находилось множество немцев, никогда даже не видевших Берлина, поскольку раньше у них не было ни времени, ни денег на проезд; но зато теперь они видели Париж, и великий фюрер немцев оплатил им дорогу. Они посылали домой пакеты, коробки и ящики – подкормить птенцов в гнезде; а многие из коршунов нашли себе во Франции пару – еще лучше, чем дома. Они забыли о войне.
Но война не забыла о них. Великий фюрер немецкого народа и его Провидение сочли необходимым напасть на Россию, чтобы разбить этого союзника – так это называлось, – прежде чем он станет врагом.
Вновь громкоговорители в канцеляриях каркали о великом подвиге, продолжавшемся уже двадцать четыре часа. Опять офицеры произносили речи перед строем рядовых и требовали воодушевления великим делом Отечества.
– Все падает ниц при нашем приближении:
Польша – восемнадцать дней, Франция – приятная прогулка с минимальными потерями, все ясно! И у тех, кто уже не отправлял из Парижа пакеты и ящики, в ком взыграл идиотский гонор предков, они-де призваны покорить Европу, у всех были взволнованные лица, они старались друг друга перещеголять в восхвалении их мудрого, ведомого Провидением фюрера.
Но были в этом хоре и другие голоса, послабее, потише, так сказать, шепот под толстым военным одеялом, ночью, когда луна подглядывает в окна, обманывая заплесневелый мир; шепот в отхожем месте, где нельзя разобрать, к кому относятся проклятия.
Когда новость достигла ушей обоих поваров в кухонном подвале, Вилли Хартшлаг уронил обратно в котел еще недоваренную свиную голову и направился в свой угол, выбрал бутылку, откупорил и стал лить себе в глотку прозрачное вино. Станислаус резал лук, щуря залитые слезами глаза на зарешеченное окно подвала.
– Господи Боже мой!
Вилли Хартшлаг сунул ему бутылку. Станислаус не стал пить. Хартшлаг отпил еще, прополоскал горло, отставил пустую бутылку в сторону и сказал пропитым голосом:
– С Парижем покончено. Значит, вперед, на толстых русских баб, брр!
– Свинья! – произнес Станислаус и приготовился к вспышке ярости Хартшлага. Ничуть не бывало. Хартшлаг остался спокойным, убрал бутылку и сказал:
– Тебе следовало сказать «свинка»: бывают куда большие свиньи, такие, что ты и вообразить не можешь.
Вечером из казармы никого не выпускали. Мужчины бездельничали в своих комнатах и со всей силы шлепали пестрые французские карты на слежавшиеся соломенные матрацы.
Иоганнис Вейсблатт лежал в своем углу и читал. Шелест страниц был здесь самым робким звуком в сравнении с громкими разговорами и другими шумами.
Станислаус читал письмо от Лилиан: «Я одинока, с тех пор как ты уехал, и хотела бы спросить: тебе так до сих пор и не удалось достать шелку на украшение детской колясочки для нашего второго…» Он скомкал письмо и выбросил. Бумажный шарик угодил на раскрытую книгу Вейсблатта, а оттуда упал в сапог, стоявший перед койкой Вейсблатта. Станислаус посмотрел вниз:
– Прошу прощения.
Поэт поднял голову.
– Я опять ее встретил. Как-то она изменилась, и не подойдешь. Вот мука! Элен! – Женское имя прозвучало у него как название сладкого заморского плода.
Станислаус смотрел в одну точку. Он думал о тех влюбленных с набережной Сены – о своей парочке!
Август Богдан толкнул пишущего Роллинга:
– Опять Бюднер на меня смотрит.
Роллинг с неохотой оторвался от своей писанины:
– Не болтай! Вспомни про двадцать марок!
Август Богдан послушался. Эти двадцать марок он отослал своей жене в Гуров. Чтобы она купила на них поросенка.
– Что читаешь? – спросил у поэта Станислаус.
– Философию, Шопенгауэра. Довольно интересно.
– Раньше ты все хвалил Ницше. По горло сыт сверхчеловеком, грезами о сражениях?
– Я, как бы это сказать, я его перерос.
В комнате поднялся шум. Картежники в другом углу накинулись на Богдана, наблюдавшего за игрой:
– Пошел отсюда!
Богдан направился к Крафтчеку, вытащил из кармана жевательный табак и предложил кусочек хозяину мелочной лавки.
– Я гусиное дерьмо не употребляю! – заявил Крафтчек.
Станислаус постучал по краю кровати Вейсблатта:
– Они мне очень подозрительны, твои философы.
Вейсблатт сел:
– Ты же Шопенгауэра не читал.
– Зато читал Ницше, ты мне его дал.
Вейсблатт пришел в раздражение.
– Человек меняется, насколько я знаю!
– Ты католик? – спросил в своем углу Крафтчек.
Богдан покачал головой и сплюнул жвачку на пол. Крафтчек сквозь дыру в носке обрезал себе перочинным ножиком ноготь на большом пальце.
– Католиком быть лучше, потому как тогда у тебя есть святые, у которых можно попросить совета. Я бы не хотел быть евангелистом, потому как к кому мне обратиться, ежели у меня в лавке свежая селедка перестоит и завоняет?
– А для железной дороги у вас тоже святые есть? – поинтересовался Богдан.
Станислаус не мог удержаться и не задеть немножко философов юного Вейсблатта:
– Кайзер как-то призвал в кавалерию этого Ницше, отца сверхчеловека. Философу пришлось чистить лошадей, и ничего у него не получалось. Вот он лежал под брюхом лошади и канючил: «Шопенгауэр, помоги!»
Вейсблатт даже не улыбнулся.
– Анекдот, насколько я знаю.
– Это написано в биографии Ницше.
Вейсблатт вдруг воодушевился:
– Сказать тебе, до чего я додумался?
Станислаус сполз с верхней койки и присел на краешек койки философа; игроки в скат уже пели.
Они играли на вино.
Вейсблатт закурил одну «амариллу». Он все еще не курил никаких других сигарет. «Амариллу» ему регулярно присылала в Париж его матушка. Бледно-голубое облачко дыма заволокло голову поэта, и то, что он говорил, тоже было окутано этим дымом.
– Философы, насколько я знаю, чем древнее, тем мудрее. Современные вообще мало что стоят. Философия в упадке.
– Беда в том, – сказал Станислаус, – что твои мудрецы давным-давно мертвы. Очень мне хотелось бы знать, что они сказали бы о нашем времени.
– Если б ты был католик, ты бы скорее заметил, что человек – это просто-напросто мушиное дерьмо, – вещал в другом углу Крафтчек, грызя масляное печенье. – Господь сажает тебя туда, куда считает нужным.
– Разве у вас, католиков, Господь – муха? – спросил Богдан.
Все выглядело так, словно дни их в Париже сочтены. Господа офицеры тоже нелегко и совсем неохотно расставались с этим дивным городом. Им надо было еще свыкнуться с мыслью, что тепло и все блаженство мировой столицы придется сменить на крестьянские хаты и деревенских баб в студеной, зимней России.
– Эх, друг-приятель, черт бы побрал военное ремесло!
– А вам бы все на шлюхах верхом ездить, а не на лошадях?
– Так, легкий приступ тоски, прошу прощения! Ваше здоровье!
Должен был состояться большой батальонный праздник, прощальный праздник, ибо слухи об отъезде, о грандиозном марше на Восток, подтвердились. Прочесали все роты в поисках своих собственных артистов. Родина не посылала в Париж фронтовые труппы. Все самое лучшее теперь отправляли на Восток. В офицерском корпусе, впрочем, мало об этом печалились: немецкие танцовщицы были недостаточно лакомым кусочком. Они обнажались ровно настолько, насколько это позволяли армейские правила, и в сравнении с известными парижскими дамами производили впечатление закованных в броню германских валькирий из опер Вагнера. Ротмистр Беетц, правда, опасался парижских дам. Они разлагающе действовали на мужскую породу. Он еще задолго до прощального праздника выписал в Париж свою баварскую жену-пивоваршу. Явилась сизоносая женщина в чепчике с завязками и перышками, в длинном манто из серебристых лис и с пятью громадными кофрами.
Кто-то рекомендовал Станислауса на батальонный праздник. Он должен был выступать как колдун и гипнотизер. Если это необходимо, его могли освободить от службы, чтобы он присмотрел в городе какой-нибудь реквизит для своего номера экстра-класса. В Станислауса закрался страх. Неужто Богдан проболтался? Но приказ есть приказ.
На кухню к нему явился Роллинг:
– Это я про тебя сказал.
Станислаус возмутился:
– Хорош товарищ!
– Не будь дураком, – успокоил его Роллинг. – Возьмись за этих молодчиков, проделай с ними свой фокус-покус! Каждый делает что может! Они глупей, чем ты думаешь. И пусть твои дружки-фельдфебели попляшут! Я кое-что придумал.
В казарме были проведены пробные сеансы ротного гипнотизера. Рядовой Август Богдан, бывший сторож железнодорожного переезда из Гурова, что под Фетшау, огородник, специалист по разведению огурцов, веривший в ведьм и в начальника станции, был ввергнут в оцепенение. Станислаус положил его как мостки между сиденьями двух стульев. Вилли Хартшлаг, пожелавший тоже непременно выступить, дабы кухня была полнее представлена, сидя на доской лежавшем стороже и болтая ногами, выпил целую бутылку вина.
– Сижу как на лавочке.
Он сунул под нос застывшему сторожу пустую бутылку. Богдан был далеко отсюда и вовсе не хотел пить. Ему грезилось, что он проклят и спит в стогу сена в Шпреевальде.
Вилли Хартшлаг видал в балагане, как загипнотизированному человеку протыкали щеки иголками и в кожу на шее втыкали вязальные спицы. Он жаждал повторить этот номер. На всякий случай он выдул еще бутылку вина и попросил загипнотизировать его.
– Если почувствую укол, я тебе вмажу! – предупредил он Станислауса. – Я твое начальство, не забывай!
Иголки молниеносно прошли сквозь одутловатые щеки первого повара, а он и не пикнул.
Крафтчек тоже вызвался участвовать в номере Станислауса:
– Ты меня так заколдуй, как будто я снова дома, в Верхней Силезии, и еще мне охота увидать, как там идут дела в лавке, все ли там в порядке.
И это тоже удалось, даже в присутствии вахмистра Цаудерера. Вахмистр немного посерел лицом, прыгал вокруг Станислауса как воробей вокруг особенно большого конского яблока.
– У вас эта сила врожденная или как? – Роллинг ткнул Станислауса в бок.
– Врожденная, господин вахмистр, – ответил Станислаус.
– Так я и думал, – произнес вахмистр. – У меня на это глаз наметанный. Не вчера родился.
Батальонный праздник уже не пугал Станислауса.
15
Станислаус становится много странствовавшим магом, угощает пятерых фельдфебелей водою, и его «искусству малых форм» бурно аплодируют.
В канцеляриях рот висели большие, грубо намалеванные плакаты: батальонный праздник был объявлен! В программе было около двадцати эстрадных номеров. Пусть там, в Берлине, знают, что свет не сошелся клином на фронтовых актерских труппах. Здесь имеются и собственные резервы: танцовщики и акробаты, силачи и гимнасты, исполнители женских ролей и огнеглотатели. На плакате был и призыв: «Все, кто имеет знакомства среди парижских дам, могут привести их с собой для украшения праздника!»
Мужчины чистили щетками каждый шовчик на мундире, смазывали сапоги и портупеи и разминали кожу руками, как во времена рекрутчины. В большом зале пахло точно на гуталинной фабрике, и вонь эта была воплощенным идеалом военно-прусской чистоты. Майор и командир батальона, ротмистры и ротные офицеры сидели в мягких креслах перед сценой. Рядовые расселись на садовых стульях. Серые зайцы-самцы сидели с прямыми спинами, благонравно сложив руки на коленях, как во время батальонного богослужения. Среди них были соседи Станислауса по комнате. Роллинг с застывшим лицом и покрасневшим шрамом на лбу. На кителе большущая заплата. Дырки на кителе, теперь заклеенные и замазанные, образовались во время отгрузки на вокзал офицерских ящиков. Крафтчек в сбившемся на сторону галстуке, поверх которого красовалась золотая цепочка монашеского амулета. Богдан с сильно напомаженными грязно-светлыми волосами и рыжеватыми усиками. Вонниг, улыбающийся, как ребенок перед раздачей рождественских подарков. Все хорошо! Вилли Хартшлаг с растопыренными локтями, накачанный силой, занимающий почти два места и заслонивший собою Вейсблатта. Рядом с Вейсблаттом сидел Станислаус, настороженный и бледный.
Музыка приглашенного полкового оркестра. Кавалерийские марши. Многие постукивали в такт маршам по своим садовым стульям, в надежде снова получить лошадей, чтобы наконец-то проскакать по далекой России, показать себя храбрецами и героями, потоптать копытами все, что не хочет сдаваться.
Речь командира батальона начиналась словами «Други мои!». Перо на шляпке-чепчике супруги ротмистра Беетца, единственной женщины в этой своре мужчин, покачивалось в такт одобрительному покачиванию головы.
– Отечество, по-видимому, скоро отзовет нас отсюда, где мы удерживаем и храним то, что завоевали немцы…
Вейсблатт наклонился к Станислаусу:
– Она придет. Сам увидишь, насколько я знаю, она еще красивей стала, чем раньше.
– Но то, что сейчас начинается там, на Востоке, под протекторатом мудрого провидения, это не просто война, а установление равновесия в ээээ… в европейском пространстве и спасение культуры… ээээ… Запада… – Майор от безмерности почтения сам перед собой щелкнул каблуками.
– Фельдфебели ее у тебя отобьют. А уж потом ты получишь свою Элен. Фельдфебели – они как гусеницы на розах, – прошептал Станислаус.
– Тссс! – предупредил кто-то, и это был Маршнер, уже ставший унтер-офицером интендантской службы и теперь сидевший среди подчиненных.
– …Там, надо полагать, скоро будет наше место. Там мы хотим поддержать честь знамени нашего батальона и еще больше… ээээ… прославить немецкого солдата…
– Чтоб он сдох, чтоб он скорее сдох, – бормотал Роллинг, забыв, по-видимому, где он сидит.
Вонниг толкнул Роллинга в бок. Роллинг взглянул на него.
– Мир еще не погиб!
– Все хорошо! – шепнул Вонниг.
– Праздник объявляю открытым! – выкрикнул командир батальона. – Вероятно, теперь праздников долго не будет, ура!
– Ура, ура, ура-а-а!
Офицеры встали и вытянули руки в приветствии.
– Ура! – Жена ротмистра-пивовара Беетца вытянула руку. На руке болталась туго набитая сумочка. В сумочке были оккупационные марки – напечатанные на фабрике специально для вермахта. – Ура! – В этом развратном городе нигде нельзя ни на минуту положить сумочку, чтобы спокойно отдохнуть и попраздновать. – Ура!
Представители искусства малых форм, выбираясь из кулис, демонстрировали все, на что были способны. Пауле Пальм, бывший редактор литературного отдела в «Фоссише цайтунг», выступил в роли конферансье.
Не презираю я эстрады, нет!
Прочь занавес! Да будет свет!
Бывший владелец тира Карл Кнефель под барабанную дробь проглотил три «горелки Гинденбурга», поднес к большому рту тряпку и под звуки трубы изрыгал в небо над сценой длинные языки пламени. Его увела со сцены в танце баядера по имени Альберт Майер II, по гражданской профессии дамский парикмахер, специалист по стрижке «под мальчика». О эти дикие звуки тамбурина! О эти блестящие от ружейного масла глаза и звон старых алюминиевых монет достоинством в пятьдесят пфеннигов на голом животе!
У входных дверей стали скапливаться приглашенные дамы. То и дело кто-то из солдат и унтер-офицеров вскакивал со своего места, подводил даму, уступая ей свой стул, а сам подпирал стенку. Госпожа пивоварша Беетц перестала смотреть на сцену. Она разглядывала входящих дам. И возмущенно качала головой:
– Ну и вырезы!
Во время антракта все изрядно выпили. Господа офицеры то и дело возвращались к своим столикам в соседнем зале, пили шампанское и поздравляли друг друга с блестяще удавшимся батальонным праздником. Рядовые получали свою порцию – на двоих три бутылки дешевого вина. Баядера – Майер II, все еще в наряде, – ко всеобщему восторгу, уселась на колени капитана медицинской службы Шерфа.
Вейсблатт ждал возле двери. Тонкой белой рукой он бережно прикрывал правый карман кителя. В кармане лежало несколько уже привядших роз для его Элен.
Роллинга откомандировали в офицерский зал вместо кельнера. Адъютант командира, увидав заплату на кителе, тут же отправил его к Маршнеру. Маршнеру пришлось идти в город, на вещевой склад, за белым кителем для Роллинга. Назад он вернулся, пылая яростью, и швырнул Роллингу китель:
– Я тебя при случае удавлю!
– Каждый делает что может, – отвечал Роллинг.
Станислаус, немного дрожа от волнения, стоял за кулисами и ждал выхода. Офицеры занимали свои места – уже немного на взводе. И рядовые уже не сидели плечом к плечу, с прямыми спинами, теперь они сидели развалясь и переговаривались с сидящими рядом дамами.
Пауле Пальм объявил номер Станислауса прозой. Он не нашел рифмы к «гипнозу». Станислаус был назван много странствовавшим магом, обладающим тайными силами. Много странствовавший Станислаус вышел на сцену как утопающий, над головой которого вот-вот сомкнутся воды. Он был в своей форме рядового, а на голове у него был накручен тюрбан из простыни. Тюрбан был слишком велик и держался только на оттопыренных ушах Станислауса. Много странствовавший маг был бледнее всех пекарей и мало походил на того таинственного человека с обложки гипнотической книжонки, некогда принадлежавшей Станислаусу. Он стоял неподвижно и глотал слюну, кадык так и ходил над воротничком кителя. Он чувствовал, что зал вот-вот разразится хохотом. Никто не засмеялся. Супруга ротмистра-пивовара Беетца сидела, закрыв лицо руками, и шептала:
– У него глаза как у того факира, которого мы видели в октябре в Мюнхене, на народном празднике, он еще крокодила усыпил, а одну бабенку заставил повиснуть в воздухе.
Ротмистр Беетц протер свое пенсне, впервые взглянул на своего рядового Бюднера, второго повара роты, и сказал:
– Похоже, твоя правда, Резерль.
Станислаус очень тихо проговорил:
– Я прошу нескольких человек выйти на сцену.
Вышли семнадцать добровольцев, среди них Хартшлаг и Крафтчек. Богдана не было. Он в последний момент вспомнил свое правило: на военной службе нигде и никогда не высовываться.
Станислаус забыл о людях, сидящих в зале и не спускающих с него глаз. Он опять был любопытным учеником пекаря Станислаусом Бюднером, который стремился играючи заглянуть в души других людей. Он весь пылал и вдруг сорвал с себя тюрбан из простыни и запихал его в карман брюк.
Крафтчек в гипнотическом сне отправился в Верхнюю Силезию, смачно целовал свою Лизбет, продавал в лавчонке военное мыло и ругался:
– Еще год войны – и мелким торговцам в Германии капут.
Станислаус заставил Крафтчека проснуться прежде, чем тот уж очень разболтается о войне и ее перспективах.
Одному солдату он велел балансировать на несуществующем канате, а другому – рвать со стоячей вешалки спелые груши. Рядовые и офицеры мило общались между собой, кукарекали, хохотали, хлопали себя по ляжкам или умирали от страха. Но под конец был приготовлен самый лучший номер, который Роллинг назвал «кухня будущего». Для этой кухни Станислаусу понадобились пятеро фельдфебелей. Они вышли на сцену, можно сказать, лишь по приказу разошедшихся офицеров, и то очень нерешительно. Там стоял пустой стол, а за ним Вилли Хартшлаг, повар будущего. Станислаус усыпил всех пятерых, и тут уж каждый из них мог заказать себе то блюдо, какое ему вздумается. Каждый получил что хотел, хотя Вилли Хартшлаг раздавал миски с водой или с сырой картошкой. Фельдфебели ели руками селедку, а это была сырая картошка; они обгладывали куриные ножки, высасывали мозг из кости, и это все была сырая картошка. Они хлебали суп из бычьих хвостов или бульон с яичной лапшой, а это была просто вода.
Роллинг стоял за кулисами и подбадривал Станислауса. Из топота и смеха в зале донесся голос: