Текст книги "Чудодей"
Автор книги: Эрвин Штритматтер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
Когда они получили азимуты движения и должны были идти, сверяясь по компасу, он как был двинулся по полю к городу.
– Эй!
– Я выхожу из союза!
Он бросился бежать. Одна обмотка размоталась и теперь волочилась за ним в пыли. В лесочке он освободил ноги, повесил обмотки на ветку, а заодно и коричневую рубашку мастера. Налетевший ветер пузырил ее.
– Ты ушел от них? – спросила хозяйка, когда он заявился домой в нижней сорочке.
– Это не по мне, – отвечал Станислаус. – Я ухожу.
Она не дала ему собрать свой узелок. Чтобы он умер в стоге сена, как ее ученый сын? Здесь всем места хватит, и марширующим, и немарширующим! Она, несмотря на свой кашель, не какая-нибудь полуженщина, нет!
– Это еще вопрос, смогу ли я держать тебя, – сказал хозяин. Он трижды тыкал вилкой в кусок колбасы и все не мог его подцепить. Хозяйка сотрясалась от кашля.
– Кхе, кхе, вопрос в том, все ли на свете теперь стало недействительно, кхе, кхе! – Она вытащила тоненькую тетрадку, лежавшую у нее за нагрудником фартука, на тетрадке красными буквами было написано: «Долой милитаристов!»
Хозяин побледнел.
– Откуда это у тебя?
– Кхе, кхе, это твоя, еще с прежних времен. Она лежала у меня вместе с нитками и иголками. А вчера я прочла ее.
– Солдатский хлеб – это еще не война! – закричал хозяин в полной растерянности. Он вырвал тетрадку и бросился вон из кухни. Хозяйка схватила за руку Станислауса.
– Кхе, кхе, нельзя отнять у людей право иметь сына.
Он остался. Хозяин больше не стучался у его двери.
На другой день Станислаус отправился к жене Густава. Ему казалось, что он должен попросить прощения. Жены Густава он не нашел. На дверной табличке значилась совсем незнакомая фамилия. Вокруг таблички были наклеены пестрые бумажки: «Жертвуйте на зимнюю помощь!», «Жертвуйте на благо национал-социализма, то есть на благо народа!», «Просить милостыню и торговать вразнос – запрещается!» Он вдохнул запах сырых полов, и ему почудилось, что он видит, как по лестнице спускается Густав, прикрыв лицо полями шляпы. Внизу на доске привратницкой имя нового жильца еще не значилось. Там стояло: «Густав Гернгут, четвертый этаж, налево». К горлу подступил комок, когда он это прочел. И никакой возможности попросить прощения.
39
Станислаус обнаруживает несостоятельность богов учености, вновь служит искусству поэзии, и в облаке древесной муки ему является девушка-лань.
Нет, хозяин больше не стучался в дверь Станислауса, но настала весна, и в дверь опять постучалась любовь. Ему бы еще год, один спокойный год до заочных экзаменов, но тут пришла она – любовь. Она не дожидалась, покуда он скажет ей: «Войдите!»
Дверь широко распахнулась, словно вот сейчас в чад пекарни рядком войдут сразу три человека. Но вошла одна толстуха. Она несла перед собой детскую ванночку с домашним тестом, вся красная, потная и громко пыхтела. Лицо у нее было доброе, приветливые глаза словно просили: не думайте обо мне плохо, а полнота – это от каких-то там желез. Женщина искала глазами, куда бы поставить ванночку. Станислаус бросился ей на помощь и заметил за ее спиною девушку. Девушка была вполне современная, с тонкой талией, загорелая, кудрявая, и за толстой мамашей ее просто не было видно.
– Хайль Гитлер!
Это крикнул сердцеед Хельмут и вдобавок еще отвесил поклон. Женщина кивнула. Девушка улыбнулась, показав при этом золотой зуб. Хельмут, этот моторизованный малый, тут же вытер фартуком табуретку для девушки:
– Прошу вас! Мы еще никого не съели, хо-хо-хо!
И пусть ни в чем себе не отказывают, мать и дочь должны чувствовать себя как дома, как в своей собственной кухне, но только окруженные заботой и помощью крепких мужских рук. И девушка бойко поглядывала по сторонам, не желая ни с кем портить отношений, была очень внимательна, не скупилась на карие взгляды и поблескивающие золотом улыбки. Хельмут держал на вытянутых руках пустую ванночку, подбрасывал и снова ловил. Пусть все видят, что он за парень. Даже маленький, тихий Эмиль преобразился; не бросая работы, он повернулся спиной к стене, чтобы быть лицом к женщинам и не смущать их видом его несчастной, горбатой спины.
– Ты видал когда-нибудь, Эмиль, как на скорости девяносто вписываются в поворот?
– Нет!
– А я это делаю, – похвастался Хельмут.
– На одном мотоцикле или на двух? – осведомился Станислаус.
Девушка засмеялась. Ноздри ее дрожали, золотой зуб поблескивал, и, ко всему, она еще толкнула Станислауса. Это был легонький толчок, ласковый.
– Здесь мужской разговор! – пробурчал Хельмут, и в этом ответе уже скрипнула легкая враждебность.
Напрасно Станислаус пытался внушить себе, что любовь – это болезнь зеленых юнцов. Таково было мнение Людвига Хольвинда, а он ведь ничего не достиг, только памятник обмочил. Станислаус искал спасения в биологии, рассматривал любовь с научной точки зрения, называл ее: игра крови, стремление к размножению, брачная пора, инстинкт спаривания. Что мог он, одухотворенный человек, поделать с любовью? Все великие мудрецы и ученые не имели ничего общего с женщинами, по крайней мере в своих книгах. Они были обручены с наукой как монашки с Иисусом Христом.
Девушка пришла еще раз. Пришла одна. Хельмут от вежливости впал в ханжество.
– Вашей матушке нездоровится, милая фройлейн?
– Спасибо, она здорова.
Девушка ничего не имела против, чтобы ее считали милой и обольстительной. Хельмут ходил взад и вперед, распустив хвост, точно павлин. Он с такой силой отбивал домашнее тесто, что оно звенело. Эмиль натянул на себя белую куртку, понимающе кивнул и сдвинул белый колпак на самый затылок.
Станислаус в приямке делал вид, что у него еще много возни с печью. Ох уж этот ток! Он ведь не тетерев, которому весна кровь будоражит. Что ж ему теперь, вступать в соревнование с этим моторизованным Хельмутом по части любовных слов и называть девушку чуть ли не графиней?
Графиня захотела спуститься к нему в приямок:
– Можно мне сюда?
Она не стала дожидаться ответа, но на нижней ступеньке помедлила, испугавшись темной ямы. Он не схватил ее протянутую руку. Тут был ученый муж, а не какой-нибудь ухажер и кавалер. Ей хотелось увидеть печной огонь. Он показал ей его. Она отпрянула от жара, крепко ухватилась за Станислауса и одержала над ним победу.
В план заочного обучения любовь не входила. Любить, aimer, to love. Все это, написанное в тетрадке, выглядело красиво и сухо. С тетрадкой в руках он высунулся из чердачного окна. Какой свежий весенний воздух! И тут он вдруг понял, «что хотел сказать поэт Гёте монологом Фауста». Но эта тема была уже пройдена. И он за нее получил двойку от своего далекого учителя.
Он попытался найти поддержку у Эмиля. Этот человек, по-видимому, не очень-то страдал от соблазнов.
– Скажи, Эмиль, как ты переносишь весну?
– Как будто плывешь под водой. И ничего не замечаешь. Сейчас я уже третьего поросенка выкормил кормовой мукой.
– Ну?
– Поживем – увидим: если все будет в порядке, то я, наверное, дам объявление в брачную газету.
Никакого утешения для Станислауса!
Хельмут вступил в корпорацию автомобилистов и хвастал еще пуще прежнего:
– Мы ездим по военным правилам, очень дисплицинированно.
– Надо же, – сказал Эмиль, помешивая сахарную глазурь.
– Я думаю, следует говорить «дисциплинированно». – Должен же был Станислаус вмешаться? Но Хельмут плевать хотел на его ученость:
– Ты, кажется, про думанье что-то сказал? Это чепуха. Дисплицина – это все!
– Дисциплина! – настаивал Станислаус.
Хельмут стукнул лотком по полу, жест получился королевский.
– По-моему, ты поганый интеллектуал! Мы на государствоведении таких прорабатываем! Они несут в себе дух сомнения. И мы таких будем побеждать делами.
Теперь враждебность уже не поскрипывала, она вовсю скрипела.
Шли дни. Станислаус немного успокоился. Он вспоминал Густава, вспоминал его болтушку жену. Вспомнил и свою сестру Эльзбет и тут же отослал ей деньги. От имени Матеуса Мюллера. По дороге на почту он встретил девушку с золотым зубом. Она подошла к нему и кивнула. Ему некуда было деваться. Он снял шапку. Девушка остановилась:
– Ну?
– Да, вот так, – сказал он, подыскивая нужные слова, подобно грибнику, ищущему в лесу поздние грибы. – А что, последний пирог удался?
Она уже не помнила. Впрочем, кажется, да, удался.
– Вы просто так гуляете? – спросила она.
– Можно сказать, да, – отвечал он и просветлел, как вода в пруду на рассвете.
Она мизинцем ковыряла вышивку ришелье на своей блузке.
– Я не ем пирогов.
– Не едите?
– Мне надо остерегаться, от пирогов полнеют. А вы же видели мою маму. Но это я говорю только вам.
Ее доверие повергло его в смущение:
– Благодарю вас! Да, полнота… но вы же такая тоненькая, как лань из одной сказки, и все такое…
Она улыбнулась, взяла его за руку и поблагодарила. Посыпались быстрые искры любви.
Они разошлись в разные стороны.
Убогие разговоры в пекарне иссякли. Хельмут нарушил тишину свистом: «Прекрасны девушки в семнадцать иль в восемнадцать лет…» Его свист резал ухо фальшью. Станислаус скривился. Хельмут засвистел еще громче: «Лесничий и дочурка стреляли прямо влет!»
Станислаус залепил уши тестом. Хельмут поднялся на приступку у печи, замахал полотенцем и запел:
– «Знамена выше! Ряды смыкайте!..»
На сей раз девушка хотела испечь воздушный пирог, а для этого надо было взбить в пену десяток яиц. Замечательная возможность для Хельмута. Он не взбивал, а колошматил мутовкой по миске так, что золотисто-желтое тесто, казалось, вот-вот выплеснется. Может, на кого-то это и производит впечатление! Но не на Станислауса! Его губы сжались в тонкую полоску. Может, некоторым дамам и нравится соскребать со стен взбитое тесто?.. Что до него, то он забрался на печь, на вторую, холодную печь. Пусть там внизу, в пекарне, хорошенько подумают, почему он скрылся. Он разгребал кучу зачерствевших булочек и искал что-то – напрасно. Он разбил глиняную форму, но и это не произвело на людей в пекарне ни малейшего впечатления. Там продолжалась веселая трепотня. Из кучки черствых булочек выползла ревность и впилась в сердце ученого. Этот сердечный червь не имел ни малейшего уважения к таким научным понятиям, как тетеревиный ток, брачный период, течка и стремление к спариванию.
– Вот, наденьте, пожалуйста, непромокаемую куртку, потому что я езжу в темпе, – раздалось внизу, в пекарне. Ах, моторизованный засранец! Так-так! Значит, она со своей кудлатой головкой будет сидеть позади Хельмута на мотоцикле и изо всех сил держаться за него. Весь мир не что иное, как преддверие ада!
Вечером Станислауса погнало на улицу. Ему следовало бы написать для своих далеких учителей сочинение о нибелунгах. Лучше всего о верности Кримгильды. Когда треск мотоцикла разрывал вечернюю тишину, он устремлял глаза в витрину и читал ценники: «Тряпка для пола – двадцать пять пфеннигов», «Банка хрена – 30…»
Девушку-лань он не встретил. Да что он, спятил? Неужто это дитя станет сидеть и дожидаться человека, который в кои-то веки вылез из своего заточения?
У себя на чердаке он отодвинул в сторону всех этих Лилиенкронов, Штормов и Мерике. Он не мог довольствоваться хлебом лирики из их рук. И он испек свой, в собственной духовке:
Девушка-лань!
Мне сердце не рань!
Другого помучай
на всякий случай.
А мне – недосуг.
Прощай, милый друг!
Теперь он опять, хоть ненадолго, был важной персоной. Он заставил расти цветок. Цветок среди зарослей крапивы. «Что поэт хотел этим сказать нам?»
Этого утешения хватило лишь до воскресенья. Его учебный день начался ярко-красным восходом солнца под великую солнечную музыку: «Просыпайтесь, ученые, на своих чердаках!» Ему предстояло для своего заочного преподавателя биологии сделать работу о практической медицинской ценности и применимости дикорастущих трав. На дворе Хельмут готовился к выезду и вызывающе свистел. На руле его мотоцикла висели две пары защитных очков. Пусть все видят, что одной парой ему уже не обойтись.
«Отвар или чай из цветов липы сердцелистной действует как потогонное средство», – писал Станислаус.
После обеда он сидел в придорожной канаве неподалеку от города. А что, если здесь, лучше, чем где бы то ни было во всем мире, можно наблюдать лечебные дикорастущие травы? Взять, к примеру, репейник: растет обычно возле мусорных куч, а сок его корней способствует росту волос. А вот и он, репейник, ощетинился колючками и один противостоит небу, способствуя росту волос.
Проносящиеся мимо машины Станислаусу не мешали, но зато каждый мотоцикл рвал ниточку его биологических наблюдений. Вот, дребезжа и тарахтя, приближался мотоцикл без глушителя – шум как от двадцати пяти застоявшихся в конюшне лошадей – Хельмут! Станислаус разгневанно вскочил и бросился навстречу тарахтелке. Весь мир свидетель, что тут ученого оторвали от важных занятий. Адская машина Хельмута с воем пронеслась мимо. Из укороченной выхлопной трубы выстрелило «пак-пам!», и Станислауса обдало пылью. Глупый дорожный ротозей, человек без колес.
В ветвях яблони овсянка щебетала свои печальные строфы. Станислаус бросил камешком по ветвям. Овсянка перелетела на телеграфный столб и там продолжала петь.
Вечером по крыше застучал дождь. Это утешало. От этого сплошного дождя не спастись никому, кто лежит под кустом, сидит под деревом или на мотоцикле.
И пусть юная лань видит, что она натворила. Неужто здесь, на земле, души так дешевы, что можно их давить мотоциклом?
Он написал письмо. Коротко и ясно. Одни убивают людей, другие убивают души. Что страшнее? Это письмо вместе со стихами он вложил в конверт и еще ночью опустил его в почтовый ящик.
Он еще не успел вернуться домой, как его уже охватило отвращение к самому себе. Да что же он за человек? Неужто он не может, как другие, добыть то, что ему нравится, то, что радует? На что вообще нужны его стихи, на которые он ни разу еще не получил никакого ответа? Неужто все его любовные истории еще не научили его, что стихи не больше чем слова на ветру? К тому же последнее стихотворение показалось ему вовсе глупым. Это уже шаг назад. У него были стихи куда лучше, зрелее. К примеру, стихи о вишнях, но там, конечно, помогла певица с глухим голосом. Умолкни, наивное сердце!
Молодежь выходила из танцевальных залов. Они прыгали, пели, они дразнились и обнимались. Для них все правильно было в этом мире. А для Станислауса мир был полон противоречий. Он проклинал свои стихи. Они как моллюски без раковины и скорлупы. Любой ребенок может их раздавить.
Настало утро. Утро с ароматом сена и тяжелыми запахами раннего лета, но сено и шиповник благоухают не для рабов пекарни. Для них только угольный чад печей, запах перебродившей закваски да безродные ароматы искусственных кондитерских эссенций.
Моторизованный Хельмут совсем обнаглел. Он вошел в пекарню в сапогах, постоял у квашни как генерал, принимающий парад аккуратных ковриг солдатского хлеба. Это вывело из терпения даже тихого Эмиля:
– Тебя что, в шлепанцах ноги не держат?
– Я не калека, – ответил Хельмут.
Оскорбленный Эмиль стал как будто еще меньше, а глаза – еще печальнее. Вероятно, он думал о том, как бы при первой возможности вырвать свой длинный язык.
– Скоро он в мотоциклетном шлеме прямо в квашню влезет, – сказал Станислаус, и более язвительно это не могло прозвучать. Эмиль бросил на него благодарный взгляд поверх противня.
– Это что, ветер в трубе воет? – великодушно отозвался Хельмут и не стал больше тратить слов на этих шавок.
Как говорится, шуму много, толку мало. Прошел день, уже смеркалось, когда во дворе появилась девушка-лань. Хельмут снял передник и зашагал во двор. Так вот зачем были нужны сапоги! Во дворе он пробыл недолго. Нет, он вернулся в пекарню, молодцеватый и безукоризненный, но тут же плюнул в чугунную печурку возле шкафа с готовым хлебом. Там стоял Станислаус.
– Ты, сапог, тут человек стоит!
Тогда Хельмут плюнул еще раз и едва не попал Станислаусу на брюки. Станислаус схватил ведерко, из которого прыскали водой на хлеб, чтобы плеснуть в ответ немножко мутной воды, но тут в окошко постучала девушка-лань. Она поманила Станислауса и попросила его на две минутки выйти во двор. Мир повернулся к Станислаусу приятной стороной.
Письмо Станислауса попало в хорошие руки. Стихи чудные, немного печальные, но дело вот в чем: стихи полны подозрений и безосновательной грусти. А ведь это была просто небольшая прогулка на мотоцикле, совершенно безобидная.
– Вы вовсе не обязаны мне это говорить. Стихи? Да, боже мой, это так, внезапная фантазия, настроение. Все прошло, растворилось в летнем тумане над лугами.
О, это были необычные слова! Девушка пыталась найти ответ, но тут распахнулось окно пекарни. Хельмут вытряхнул бумажный мешок, и они стояли в облаке древесных опилок. Девушка сумела воспользоваться этим облаком, под его прикрытием она схватила Станислауса за руку и пожала ее.
– В среду ждем вас к себе, пожалуйста. Мой отец велел вам кланяться. Стихи ваши – блеск!
Облако опилок рассеялось. Девушка ушла. Станислаус стал лучше думать о себе: он написал стихотворение, и оказалось, не на ветер. Его приняли. Целая семья читала его. И он восславил искусство так тонко и точно расставлять слова, что они начинали испускать лучи, попадающие прямо в сердца людей. Большой ученый в нем обиженно отступил. Теперь он стал чем-то вроде доктора Фауста. Гёте был парень что надо! У него для каждого что-то есть: или одно, или другое.
40
Станислаус приходит к отцу лани, заглядывает в уголки поэтической души и из-за поцелуев на кухне ввергает себя в пучину новых страданий.
Отец девушки-лани по имени Лилиан носил коричневую вязаную жилетку с зеленым кантом, у него были детские голубые глаза и пятнышко усов под носом. Своими большими, робкими руками он сложил газету так бережно, словно она была из шелковой бумаги.
– Пёшель, а это моя жена.
Фрау Пёшель в знак приветствия подала Станислаусу локоть. На пальцы у нее налип серо-красный мясной фарш с блестками лука.
– Мы знакомы. Вы любите битки?
– Что? – Станислаус смешался, так как в этот момент появилась Лилиан и поздоровалась с ним.
– Битки, – повторила фрау Пёшель и хлопнула в перемазанные фаршем ладоши. – А фальшивого зайца? Вы едите фальшивого зайца?
– Да-да, с удовольствием. – Станислаус сейчас не отказался бы и от жареных дождевых червей, потому что он чувствовал ласковое пожатие руки девушки-лани.
– Добро пожаловать! – Лилиан в белом кухонном передничке, с прелестной кудлатой головкой, с тонкими раздувающимися ноздрями – вот она, рядом!
– Да-да, вот мы и встретились!
Станислаус и господин Пёшель сели друг против друга. За желтыми тюлевыми гардинами вечер спускался на город. Напольные часы, громадные, как шкаф, громко тикали и такали: фабрика времени с золотыми гирями. В кухне женщины что-то отбивали, шлепали, щелкали. Сухопарый Станислаус сидел на софе, занимая очень мало места.
– Да, да, люди, – сказал он и с глубокомысленным видом уставился на большую картину. Это был пейзаж, весь розово-красный от земли до неба. Даже овцы, которые, казалось, смирно стояли, дожидаясь, пока художник их напишет, не были обойдены при распределении розовой и красной краски.
– Это один живописец написал, и она недешево стоила, – пояснил господин Пёшель. И провел рукой по картине. – Здесь чувствуешь краску. Это и отличает картину от репродукции.
Станислаус, ликующий, исполненный ожиданий, что сразу бросалось в глаза, был готов на все. Он пробежал пальцами по засохшим мазкам масляной краски и среди вереска на картине обнаружил даже подпись автора: «Герман Виндштрих, магазин живописи».
Подали ужин, фальшивый заяц благоухал на столе. Они принялись за еду. Станислаус съел все, никого не обидел.
– Бруснику тоже тушила Лилиан, – сказала фрау Пёшель. От подслащенной брусничной массы, если съесть подряд две ложки, першило в горле. Першило в горле, как от маршевой музыки из репродуктора, где пели: «Славься, Германия…» Лилиан чистила яблоко для Станислауса. Мать глазами провожала каждое движение ее ножа. Все пересели за курительный столик.
– Он у нас одновременно и шахматный, – сказал папа Пёшель, и его робкие пальцы забегали по столешнице с вделанной в нее шахматной доской. Станислаус удовлетворенно кивнул и закурил сигару. Нет, он никого не мог обидеть и брал все без возражений и промедлений. Лилиан подставила ему пепельницу, и он стряхивал серый сигарный пепел на зубцы Шпрембергской башни города Котбуса.
– Это память о моем путешествии еще в молодые годы – сказал господин Пёшель.
То был на диво удачный вечер. Станислаус не видел в нем никаких недостатков, потому что, когда дело уже шло к концу, Лилиан села за пианино и заиграла. Кто бы мог этого ожидать! Станислаус восхищался проворством ее пальцев: волшебные пальцы, выбивавшие музыку из белых клавиш. Вальс кокетливо порхал по комнате, и даже слепой расчухал бы, что музыка предназначалась для Станислауса. «На-ад волною», ну конечно!
Фрау Пёшель тихонько подпевала. Господин Пёшель кивал головой и говорил:
– Это я настоял, в доме непременно должна быть музыка!
Станислаус поддакнул и этому.
Идя через городской парк, он вспомнил, что ни Лилиан, ни господин Пёшель ни слова не сказали о стихах. Но он и этому нашел обоснование. Его довольство ничто не могло поколебать, ибо он поверил, что наконец, наконец-то нашел настоящий дом. Надо получше с ними познакомиться. И где же это видано, чтобы при первом же знакомстве сердце, так сказать, выкладывали на стол: нате, мол, потрогайте.
Прогремел выстрел «Памм!». Эхо его отдалось в переулках. Залился трелью свисток. Станислаус остановился и прислушался. Кажется, он угодил на упражнения штурмовиков в стрельбе? Что-то щелкнуло в ветвях дерева. Он поднял глаза. С ветвей подобно гигантской ночной бабочке спускалось какое-то покрывало. Оно окутало его, и, прежде чем он успел освободить голову, его схватили, поволокли и бросили в кусты. Он отбивался, царапался, кусался и плевался, как когда-то в деревенской школе, когда его собирались колотить. Он укусил чью-то руку, слабо пахнущую сливовицей, и ощутил на губах вкус крови. Он тут же получил удар ногой по ребрам и понял, что тут дело посерьезнее, чем в деревенской школе. Он видел фигуры штурмовиков в сапогах и белых капюшонах с темными прорезями для глаз. И он понял, что с ним произошло. Опять ему на голову набросили тряпку, рывком подняли его и перекинули через сиденье садовой скамьи, несмотря на его сопротивление.
– Бей бездельника!
Град ударов посыпался на его зад, проклятие!
– Собаки! – кричал Станислаус. Град ударов стал еще интенсивнее. – Собаки! – опять крикнул он, охрипнув от ярости, но тут же получил удар по голове и больше уже ничего не помнил.
Он лежал в своей комнатушке, избитый, весь в синяках. Хозяйка ухаживала за ним.
– Тебя хотели забрать в больницу. Мастер не позволил. Грешно было бы доверить тебя чужим людям. Он сейчас очень мягкий. У него боли сильные.
– Боли?
– Он порезал руку в тесторезке.
– Желаю ему скорее пойти на поправку. – Станислаус улыбался без всякого лукавства, он думал о проворных девичьих пальчиках, бегавших по клавишам пианино и добывавших оттуда музыку.
– Я сообщила о нападении полицейскому, который по утрам покупает у нас молочные булочки. Он говорит, это дело трудное, – так утешала его хозяйка.
А для Станислауса утешением было просто лежать и думать. Стоило ему пошевелиться, он чувствовал боль и краткий приступ ненависти. Это не была какая-то прочная ненависть; она относилась к нескольким лицам, которых он подозревал. Больше всех он ненавидел некоего группенфюрера с кабаньими клыками. Ему казалось, он узнал его кривые ноги в ту ночь избиения. Когда же он лежал неподвижно, воспоминания о Лилиан вытесняли его хилую ненависть и детские планы мести. Главное было – избавиться от фонарей под глазами. Он хотел видеть Лилиан.
Время шло.
Они поговорили об огромной имперской автостраде, а потом господин Пёшель перешел к поэзии. Его робкие руки показывали, сколь велика его слабость к настоящей поэзии. Она доходила почти до потолка комнаты. Он помнил наизусть почти все стихи из школьного учебника: «Спокойно все, и дремлет степь под солнцем полуденным…» и «…твой взгляд куда ни упадает, повсюду турок утопает…». Господин Пёшель вскочил. Лицо его покраснело от воодушевления. Он постучал по клетке с канарейками.
– Но самое большое почтение у меня к рабочим поэтам. «Заклепочная мастерская», «Паровой молот». – Он начал декламировать: – «Горят паяльные лампы, сыплются искры дождем…»
Неужто это тот самый господин Пёшель? Он молодел с каждой строчкой, которую сопровождал широкими жестами. Он декламировал фальшиво, но его воодушевление тем, что он произносил, мирило Станислауса с фальшивым тоном. Перед ним стоял взрослый человек, муж, отец бойкой, с кудлатой головкой, дочери, и читал стихи, он придавал им значение, видел в них не просто забаву, словесный фокус-покус, помогающий скоротать скучные часы, а художественно организованную жизнь. Господин Пёшель весь зарделся, глаза его сияли. Он рассказал о своей встрече с поэтом. Поэта звали Эрих, он был настоящий поэт и вообще отличный парень. Особенно одно стихотворение этого Эриха пользовалось успехом: «Песня о красном знамени». Господин Пёшель перешел на шепот:
– Представь себе поселок городского типа, трамбованный бетон – много песка и мало цемента. – Он подошел к радиоприемнику и включил на всю громкость какой-то марш. – Он был коммунист, этот Эрих.
Станислаус вздрогнул. Неужели и здесь ему встретился Густав Гернгут?
Ему очень понравился господин Пёшель, и он хотел посвятить в свою радость и далекого учителя немецкой литературы. Он написал стихотворение о дружбе:
Живет отец моей любимой
в доме, сложенном из песен…
Пока женщины на кухне готовили ужин, новые друзья говорили о предмете их общей страсти.
…Другого помучай
на всякий случай.
А мне – недосуг.
Прощай, милый друг!
Последние строчки господин Пёшель произнес совсем тихо, так как его жена уже накрыла стол скатертью.
– Причиной или, вернее, мотивом для этих стихов, так сказать, явилась наша Лилиан?
Станислаус, неуверенно пыхнув сигарой, кивнул.
Фрау Пёшель кашлянула. Господину Пёшелю, по-видимому, был знаком этот способ выяснения отношений, и он не дал себя сбить с толку.
– Вы еще молоды, все еще может быть. Учитываете ли вы то, что стихи… – он постучал искривленным безымянным пальцем по стоявшему на подоконнике аквариуму, – что стихи порой могут обладать вечной ценностью?
– Я об этом не думал.
– Дети потом изучают их в школе. И они могут спросить: «Кто поверг поэта в такую печаль?»
Мурашки восторга поползли вдруг по спине Станислауса. Неужто в этом доме так высоко ставят его искусство? Фрау Пёшель взбивала подушки на софе. Очень громко! Лоб папаши Пёшеля покрылся морщинами.
– И в один прекрасный день скажут, что причиной этой печали была наша дочь?
Фрау Пёшель вышла из комнаты. За дверью на нее опять напал этот вызывающий кашель. Господин Пёшель постучал пальцем по шляпной коробке, стоявшей на платяном шкафу.
– Мужчинам лучше быть одним, когда они говорят о поэзии. Женщины, как правило, не очень-то охочи до таких разговоров.
Преподаватель немецкой литературы ответил Станислаусу: все это очень хорошо, но собственные стихи не укладываются в план заочного обучения. Об этом может идти речь позднее, когда по программе он будет изучать метрику и основы стихосложения. А теперь учащемуся следует выделить патриотические мотивы в «Тевтобургской битве». Самое время!
Так проходило лето. Станислаус изучал циркуляцию крахмала и углекислоты в клетках листьев. Он в ущерб своим занятиям все время думал о Лилиан и усиленно занимался, чтобы скоротать время между двумя семейными вечерами. Лилиан была такая гибкая, кудрявая и доверчивая. От нее так хорошо пахло, и после семейного вечера, провожая его до двери, она быстрым движением клала свою кудлатую головку ему на плечо. Он целовал ее в лоб и мечтал побыть с ней вдвоем в парке. Он спросил ее об этом. Она сказала:
– Спросите моих родителей.
Ей минуло двадцать лет, и она была еще совершенным ребенком. Он вознамерился просить господина Пёшеля разрешить ему прогулку с его дочерью и сам посмеялся над этой затеей.
Однажды вечером господин Пёшель держался особенно таинственно. Он запер на крючок дверь комнаты, затем, попробовав несколько ключей, открыл ящик комода. Станислаус ерзал на семейной софе. Наверное, сейчас ему в руки дадут коммунистические книги? Пёшель разгреб ношеные чулки и мотки шерсти. На свет явилась изящная папка. Кенарь взволнованно чирикал, а большие стоячие часы рассекали время на кусочки. Папа Пёшель прислушался к тому, что делается в кухне, и стал крутить ручку приемника, покуда не нашел солдатские песни: «Синие драгуны скачут из ворот…» Наконец папа Пёшель постучал искривленным безымянным пальцем по футляру швейной машинки, кивнул самому себе, теперь он знал, что должен сказать:
– Двести двадцать три стихотворения, труд всей моей жизни!
Станислаусу было позволено взять папку в руки. Она была довольно увесистая. «Стихи всей жизни Пауля Пёшеля, столяра по фисгармониям и другим музыкальным инструментам, Винкельштадт, Нижний переулок, 4». Ничто не было забыто и не приходилось сомневаться, что эти стихи тоже созданы собственноручно Паулем Пёшелем. Обе створки папки были скреплены шнурком, на котором висела большая красная печать и маленькая записочка: «Вскрыть после моей кончины!»
Папа Пёшель уже четыре года не заглядывал в труд всей своей жизни. А сейчас он срезал печать перочинным ножичком.
– Может статься, среди этих стихов есть политически предосудительные, но вы, похоже, немелочны.
Нет, Станислаус не был мелочен. Он даже постоянно носил в себе некоторую ненависть к нескольким людям из одного отделения штурмовиков. Папа Пёшель повернул ручку громкости приемника. «…На меня ты смотришь грустно, не хочу я жить…» – кричала певица. Станислаус зарделся. Перед ним открывали ящики и срывали печати. Он наслаждался таким доверием, и конечно же он был не самой мелкой душонкой в саду человечества.
– Наше правительство сейчас до некоторой степени против такого, но, когда я писал эти стихи, никого это не коробило. Времена меняются… А поэзия – это вечная ценность. Впрочем, с Лилиан вам об этом говорить не следует. Она так молода, и в ней больше сегодняшнего. А потому лучше не сбивать ее.
– Лилиан? Я ее почти не вижу.
Пёшель насторожился и постучал по цветочному горшку на окне.
– Да, это правда. Тут замешана одна странность, и она заключается в том, что вы – мой молодой друг.
Станислаус схватил робкую руку Пёшеля и пожал.
Стихи папы Пёшеля были строго каталогизированы. Под буквой «Б» размещались стихи о борьбе, под буквой «П» – прощальные стихи, под буквой «Д» – домашние, очень много стихов было под буквой «С» – свадебные, много было и под «Р» – к дням рождения.