355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнесто Сабато » Аваддон-Губитель » Текст книги (страница 28)
Аваддон-Губитель
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:10

Текст книги "Аваддон-Губитель"


Автор книги: Эрнесто Сабато



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)

– Хуанчо! – вдруг кричал отец. – Поджигают кровать! – и полупривстав, указывал на огонь, – там, в изножье кровати.

Сын проворно вскакивал и как бы тушил огонь размашистыми жестами, преувеличенными, будто в пантомиме, когда надо сделать так, чтобы тебя поняли по жестикуляции. Отец на какое-то время успокаивался.

Потом вдруг ломалась кровать, надо было ее подпереть. Хуанчо приносил палки, ложился на пол, подпирал кровать. А то старик, отшатнувшись от спинки кровати, испуганно указывал куда-то пальцем, на каких-то людей, называл их трусами и бормотал что-то непонятное. Хуанчо поднимался, громко ругал вторгшихся и выталкивал их.

– Хуанчо, – внезапно призывал отец шепотом, словно хотел сообщить что-то по секрету.

Сын подходил и прикладывал ухо к его рту, из которого исходил запах гнили.

– В дом забрались грабители, – шептал отец. – Они перерядились в крыс, прячутся в гардеробе. Их главарь – Гавинья. Помнишь его? Он был полицейским комиссаром при консерваторах. Вор, бесстыжий человек. Воображает, будто я его не узнал, потому что он превратился в крысу.

Вереница старых лиц, прежних знакомых. Память старика стала одновременно обостренной и гротескной, была чудовищно извращена бредом и морфием.

– Вот вам и дон Хуан! Кто мог подумать, что он станет батраком! Человек, имевший такое состояние!

Он указывал на дона Хуана, качая головой, с ироническим разочарованием усмехаясь подобной нелепости. Сын делал вид, что ищет взглядом упомянутого.

– Вон он там, чистит скребницей лошадь.

– Ах, чего только не бывает, – успокаивал Хуанчо.

– Можешь себе представить? Дон Хуан Аудиффред. Кто бы мог подумать.

И он вполне здраво и долго обсуждал эту тему, хотя временами ему мерещились чудовища или призраки, но затем как бы возвращался разум, и он беседовал с людьми, умершими двадцать лет назад, столь же естественно, как секунду спустя говорил, что у него пересохло в горле и он хотел бы глотнуть воды. Когда Бруно возвращался домой, брат ему рассказывал все это, смеясь над фантазиями отца со смесью нежности и снисходительности, – так любящий отец рассказывает о фантазиях своего ребенка. Но вот опять начинался бред, и Хуанчо снова изображал магические пантомимы, а Бруно тем временем пробирался в холл, где остальные братья беседовали об урожае, об уборке маиса, о купле и продаже земельных участков и скота. Бруно слушал, стремясь войти в их круг, вспоминал, что, когда он был мальчиком, ему поручали взвешивать зерно на больших весах. Братья смотрели на него. Он называл имена: Фаворито, Барлетта. Они презрительно хмыкали – уже лет двадцать, как этих людей нет в живых. То и дело один из них подымался, бросал сигарету и на минуту шел к отцу в спальню внести свою лепту, потом возвращался помрачневший.

– А дон Сьерра?

Они глядели на него иронически и недоверчиво.

О ком это он?

Он его помнит, ей-богу.

Старшие братья имели монополию на определенные воспоминания и никак не желали делиться ею с младшими, тем более с Бруно. Да нет же, он помнит дона Сьерру – такой толстый, пузатый, с большущими ушами, из которых торчали седые волоски.

Этого им было мало. Они переглянулись в безмолвном недоумении, и Николас, сурово уставившись на Бруно, как учитель на письменном экзамене, потребовал, чтобы он назвал самую характерную черту дона Сьерры.

Вот-вот, подтвердили остальные.

Бруно лихорадочно размышлял. Они смотрели на него с крестьянским лукавством. Подавай им самую характерную черту дона Сьерры, ни много ни мало. Воцарилась полная тишина, пока Бруно отчаянно рылся в своей памяти.

Часы с тремя крышками?

Нет, не то.

Он довольно отчетливо помнил дона Сьерру, приезжавшего в двуколке и сходившего на землю с кнутом в руке, – на нем широкий пояс, застегнутый под огромным брюхом, майка и рабочая куртка, он потный, багроволицый, в сдвинутой на затылок черной широкополой шляпе и в вышитых альпаргатах, запачканных навозом.

Ну что? Он сдается?

Нет, он не знает. Если не часы с тремя крышками, то не знает.

– Часы с тремя крышками! Вот уж сказал! – презрительно припечатали братья.

– А что же? – спросил Бруно, подозревая, что они попросту устроили ему ловушку.

Что же?

Какая характерная черта?

Старшие братья переглянулись, это еще одна из особенностей игры – заставить экзаменуемого терзаться сомнениями. Бруно смотрел на этих широкоплечих, седоволосых мужланов, ожидая их приговора, не сознавая, насколько все это нелепо.

Наконец старший брат очень серьезно сообщил: как дон Сьерра обманул англичанина О'Доннелла.

– Обманул англичанина О'Доннелла?

Бруно изобразил безмерное удивление, чтобы немного умалить свое поражение, – мол, если бы подобная особенность и имела место, она не так уж существенна, чтобы поднимать ее в ранг характерной черты, согласно кодексу семьи Бассанов.

Николас окинул взором братьев – разве можно представить себе старика Сьерру и не вспомнить о том, как он провел англичанина О'Доннелла? Никак не возможно, подтвердили они.

– Вы надо мной издеваетесь!

Бруно попытался обнаружить в их глазах хоть искорку коварства.

Николас обернулся к Марко, младшему (сорока пяти лет) и приказал:

– Если папа спит, пусть придет Хуанчо.

– Погодите, – всполошился Бруно.

Он пошел вместе с Марко, опасаясь, что они втянут Хуанчо в свою игру. Хуанчо выглядел утомленным – сказывались многие дни бессонницы и напряжения.

– Ты ничего не слышал, – сказал Николас. – Скажи нашему гостю, какая была самая характерная черта дона Сьерры.

– То, что он провел англичанина О'Доннелла.

Вернулся от отца Марко.

– Он проснулся, хочет пить.

Хуанчо ушел, и действительность, скрытно существовавшая за милыми сердцу воспоминаниями, – как длительная война со сладостной передышкой, когда солдат читает письма и вскрывает посылочку со всякими мелочами, – возникла вновь во всей ее суровости. Братья молча какое-то время курили. Слышались стоны. Николас задумчиво смотрел в окно. О чем они думают?

Бруно вышел на улицу.

Здесь все, вплоть до названия городка, было связано с людьми, игравшими большую роль в его жизни. Ана Мария Ольмос, ее сын Фернандо, ее дочь Хеорхина. И хотя ему очень хотелось пройти к старому дому, основе этого городка, что-то ему мешало, и он только кружил в окрестностях того дома. Пока он шел по пыльным улицам, имена воскрешали в нем воспоминания: лавка Саломона, сапожная мастерская Либонатти, домик доктора Фигероа, Общество взаимопомощи имени Его Величества Виктора Эммануила [337]337
  Виктор ЭммануилIII (1869—1947) – король Италии в 1900–1946 гг.


[Закрыть]
.

Однако воспоминания детства всегда всплывали в уме Бруно как отдельные, не связанные между собой, а потому ирреальные факты. Ибо действительность он представлял себе как нечто текучее и живое, как наполненный жизнью сюжет, а воспоминания были отрывочны, между собой не связаны, статичны, самодостаточны, каждое на своем особом уединенном островке, – с таким же налетом ирреальности, как фотография, этот мир окаменевших в неподвижности существ, где навсегда остался ребенок, держащий за руку уже не существующую мать (превратившуюся в землю и в растения), причем этот ребенок чаще всего так и не стал великим врачом или героем, каким его воображала себе мать, а стал безвестным служащим, и, перебирая бумаги, наткнулся на эту фотографию и смотрит на нее затуманившимися глазами. Так что всякий раз, как Бруно пробовал восстановить отдаленные периоды своей жизни, все виделось ему очень смутно, – лишь то здесь, то там возникали эпизоды или лица, порой даже вовсе не такие уж примечательные, чтобы их долгая жизнь была оправдана. Иначе, как объяснить, что он так ярко помнит столь малозначительное в его жизни явление, как доставка на мельницу того большого двигателя? Да уж, «так ярко»… Даже этого нельзя утверждать, ибо когда он пытался выразить словами ту сцену, он замечал, что она становится менее четкой, что ее контуры размываются и вся картина теряет плотность, – как будто просовываешь руку во что-то не оказывающее сопротивления. Нет, он не способен, он не может воскресить детали – стоит попытаться это сделать, и сцена исчезает, рассеивается, как сон при пробуждении. Вдобавок оказывается, что по своей воле вызвать воспоминания он не может, если не находит ключ, волшебное слово, – они подобны спящим принцессам, погруженным в извечный сон и просыпающимся лишь тогда, когда им прошепчут на ухо заветное слово. Где-то в душе спали минуты радости и страха, но внезапно какой-нибудь песни, какого-нибудь запаха было достаточно, чтобы разрушить колдовство и вызвать призраки с этого кладбища снов. Какую мелодию, какой обрывок мелодии он услышал в тот день одиночества в Люксембургском саду? Песня доносилась откуда-то издалека, из уже утраченного мира, и вдруг он увидел себя в городке Капитан-Ольмос, в летнюю ночь при свете большого фонаря с вольтовой дугой. Кто там был? Он увидел только фигуру Фернандо, отрезающего задние лапки у лягушки, и потом ее нелепые прыжки, когда она пыталась убежать на двух оставшихся лапках по сухой земле. Но видение было нечеткое, без плоти, без веса, – у Фернандо не было его пронзительных глаз и чувственных губ, он был некой бесплотной идеей – идеей ужаса, отвращения. И это чудовище, изувечившее лягушку, возникло из регионов мрака благодаря песне. Как странно, что это садистское видение, песня и лягушка, остались жить вместе, остались навсегда соединенными вне времени в каком-то темном углу его духа. Нет, он не мог вспоминать свое детство логически и по порядку. Реминисценции возникали случайно из туманного и нейтрального фона, причем никакой связи между ними установить не удавалось. В россыпи этих фрагментов, возникавших, как островки в бездушном океане, он не мог определить, что случилось раньше, а что позже, время не имело никакого значения, если не сочеталось с чьей-то жизнью или смертью, с дождем или с дружбой, с горем, с любовью. Так что доставка двигателя на мельницу могла произойти либо до, либо после ужасной операции, ибо между ними простирался серый океан без начала и конца, без причинно-следственной связи фактов, потонувших в вечном забвении.

Внезапно Хуанчо сдался в неравной борьбе с усталостью, с ним случился приступ со стонами и судорогами, – пришлось сделать ему укол снотворного. Старик сразу заметил его отсутствие, и в той темной яме, где он барахтался, он вообразил, будто Хуанчо увезли в Пергамино и там убили из мести. Это от него скрывают. Почему скрывают? А? Почему? – бормотал он, всхлипывая, хотя в глазах не было слез, потому что в его теле уже не было воды, но по шорохам и необычным движениям явствовало, что звуки, издаваемые этим полутрупом, были плачем, – сухим, беззвучным плачем, неким полутрупом плача. Где Хуанчо? А? Где он? В Пергамино, еще раз пробормотал старик, прежде чем наступил кризис, который все приняли за предсмертный, – он тяжело дышал, будто кто-то пытался его задушить, яростно ворочался в постели, из уст его исходили стоны и обрывки, крохи слов. Он сбрасывал одеяло, выл. И вдруг лицо его застыло, и пришлось его подхватить, чтобы он не свалился с кровати. И тут из его уст, как из отверстия глубокого, темного и зловонного колодца, вырвались слова осуждения, обвинения врагов, убивших его сына. Потом он замер, словно рухнул внутрь самого себя.

Все переглянулись. Николас подошел проверить – дышит ли. Но старик и на сей раз преодолел кризис. Да, он был мешком костей и гниющей плоти, но дух его сопротивлялся и сосредоточивался в сердце, в последней его крепости, когда все остальное, отчаявшись, уже низвергалось в смерть.

Обессиленный напряжением, он что-то прошамкал еле слышным голосом. Николас, приложив ухо к его губам, расшифровал слова: «Как печально умирать». Вроде бы это сказал он. И снова началась борьба – он был подобен воину, собравшему скудные, разбитые отряды, чтобы вместе с ними возобновить безнадежный, но прекрасный бой.

Его отряды! – думал Бруно. Но ведь у него оставалось всего лишь сердце, ослабевшее, изнемогшее сердце. А все же оно было живо, и каждым своим слабым биением извещало, что оно здесь, рядом, что они еще поборются.

У этой руины человека наступил момент просветления, отец узнал Бруно, грустно ему улыбнулся, как будто хотел что-то сказать. Бруно приблизил ухо к его рту, однако ничего не мог понять, хотя отец показывал на свое тело, на остатки своего тела.

На какое-то мгновенье между ними установилась связь, и во взгляде отца, теперь более спокойном, Бруно как будто уловил недоверчивую усмешку, смесь удовлетворенности и иронии. Отец опять попытался что-то сказать. Бруно наклонился к нему. Хуанчо, пробормотал он. Потом, видимо, чуть вздремнул или задумался. И вскоре что-то прошамкал. Что, что? Участок? Какой участок? Отец, видимо, начинал сердиться – он весь напрягся, произносил бессвязные слова, которые чужой ни за что бы не понял. Однако Бруно сумел их расположить в должном порядке, как человек, знающий некий древний язык, расшифровывает текст, складывая неразборчивые фрагменты, – отец желал, чтобы в полагавшейся Бруно доле был участок земли. Его вечная идея: земля привязывает к себе.

На обещание блудного сына он ответил подобием улыбки. Потом позвал Хуанчо – он хочет пить, надо его повернуть. Бруно неуклюже попытался это сделать сам, но отец отрицательно покачал головой. Пришлось разбудить Хуанчо, вдвоем они повернули старика, дали воды в ложечке. Впервые в жизни Бруно почувствовал, что по-настоящему приносит пользу, куда острее почувствовал себя братом Хуанчо и с некой смиренной нежностью понял, что он, познавший столько стран и учений, прочитавший множество книг о страдании и смерти, уступает брату, который ничем этим никогда не занимался.

Старик опять сделал какой-то знак. Хуанчо наклонился к его рту и утвердительно кивнул. После чего отец, по-видимому, уснул спокойно. Бруно посмотрел на брата.

– Схожу-ка я на поле, – сказал Хуанчо.

С чего это вдруг? Это его развлечение. Бруно не знает? Теперь пришла пора разметить землю. Только и всего.

Бруно увидел, что брат направляется на задний двор. Он что же, не ляжет спать? Куда он идет?

Бруно с изумлением смотрел на брата.

– Я же тебе сказал, надо разметить землю.

Но ведь он никогда этого своего участка не увидит, ведь усадьба и все прочее для него перестанет существовать навсегда.

– Он уснул спокойно, потому что я ему это пообещал.

Бруно молчал, только смотрел на брата во все глаза: бедняга изнемог от немыслимого напряжения в течение многих дней и ночей, постарел.

– Да ты поручи какому-нибудь пеону.

– Не могу, он никогда никому не разрешал это делать.

Едва брат вышел, Бруно сел в его кресло. Он чувствовал себя ничтожеством, виновным в том, что испытывал отвращение, корил себя за то, что, пытаясь забыть про страдания отца, уходил бродить по улицам, чтобы отвлечься, за то, что думал бог весть о чем, читал в эти дни газеты, книгу. Все это – легкомыслие, даже его раздумья о столь важных вещах, как судьба и смерть, когда об этом думаешь в общем, абстрактно, а не об этой страдающей плоти, рядом с этой плотью, ради этой плоти.

Когда брат вернулся, Бруно уступил ему кресло. Они сидели молча, слушая стоны, невнятицу бреда. Бруно смотрел на брата со спины – мощные ссутулившиеся плечи, седая шевелюра, склонившаяся от усталости голова. На миг он испытал искушение протянуть руку и положить ее на плечи Хуанчо, на эти плечи, носившие его, когда он был ребенком, но тут же спохватился, что никогда на это не решится.

– Ладно, пойду опять на участок. Подежурь ты.

И Бруно, сев в его кресло, ощутил гордость, подобную той, какую должен ощущать часовой, сменяющий товарища на опасном посту. Но когда это чувство оформилось в словесный образ, ему стало стыдно.

Темнело. Время от времени заглядывали старшие братья. Хуанчо в конце концов все же лег, чтобы еще немного поспать. И так Бруно в первый раз в жизни провел целую ночь рядом с ложем умирающего. И он понял, что только теперь становится мужчиной, ибо только смерть по-настоящему готовит к жизни, – да, смерть одного-единственного существа, связанного с тобой сердечными узами, помогает понять жизнь и смерть других существ, даже самых далеких людей и самых ничтожных тварей. Он поил отца водой, сумел даже сделать инъекцию морфия.

Отец говорил на венецианском диалекте – возможно, о чем-то из своего детства, потому что называл имена, которые Бруно никогда прежде не слышал. Говорил что-то о руле, что-то непонятное. Временами на его лице появлялось скорбное выражение. Или вдруг он начинал бороться с врагами, ворочался на своем ложе. Потом стал что-то напевать, и лицо его осветила радость – приблизив ухо к его рту, Бруно расслышал искаженные слова песни «Le campane de San Giusto» [338]338
  «Колокола Святого Юста» (ит.).


[Закрыть]
, песни триестинских ирредентистов [339]339
  Ирредентисты– возникшее в 1878 г. итальянское политическое движение за присоединение областей, где говорят на итальянском языке (Южный Тироль, Триест и др.).


[Закрыть]
, которую отец пел ему, когда он был маленьким.

Через два дня началась агония.

Бруно был шокирован вежливым равнодушием, автоматическими жестами священника, совершавшего соборование и читавшего молитвы. И все же он почувствовал торжественность обряда помазания – да, его отец прощался с жизнью навеки, с жизнью, которую он прожил с таким мужеством и упорством.

Перед эстампом Святого Марка зажгли две свечи. Хуанчо надел отцу на шею медаль с изображением венецианского святого. И с этого момента старик чудесным образом успокоился и тихо скончался.


Он пошел по улице Альмиранте-Браун,

но, дойдя до пересечения с улицей Пинсон, увидел, что старое кафе Чичина преобразилось, – мраморные столешницы заменили пластиковыми. Он сел за столик с опаской, как чужеродное привидение, явившееся в не положенное ему место после двадцатилетнего отсутствия. Многие из тех, кто когда-то спорил о футболе, наверняка умерли, парни, потешавшиеся над Барраганом, стали мужчинами, женились, завели детей. А сам-то Чичин, где он? Официант, подошедший к нему, был новый, Чичина не знал. То ли болеет у себя дома, то ли помер. А кто теперь хозяин? Зовут его Моуренте, вон тот испанец, что сидит за кассой. Над большим зеркалом уже не висела фотография футболистов Боки. Не было уже ни Гарделя, ни Легисамо.


Человек из другой эпохи

Взгляд его остановился на необычайно худом старике. Седые волосы, орлиный, очень тонкий нос, небольшие глазки на узком лице придавали ему сходство с птицей, с испуганной, что-то потерявшей птицей. Чересчур длинная шея с острым кадыком. В углу рта, вроде погасшей сигареты, у него торчала зубочистка, которую он то и дело двигал туда-сюда. Он смотрел на улицу, словно чего-то ожидая, словно сидел за столиком в привокзальном кафе и с минуты на минуту должен был появиться кто-то страстно ожидаемый. Это неуемное беспокойство отражалось в его лице, но опущенные уголки рта показывали, что это ожидание почти наверняка было тщетным. Никаких сомнений, этот человек – Умберто X. Д'Арканхело, известный в свое время под именем Тито. Не хватало только скрученной газетки «Критика» под мышкой. И не хватало Чичина, вытирающего стаканы и рассказывающего, по его просьбе, о формировании команды «Бока Юниорс» в 1915 году.

Кто-то за соседним столиком громко спросил:

– А вы, дон Умберто, что думаете?

– О чем? – неохотно отозвался Д'Арканхело.

– О том, что сказал Армандо по телевидению.

Дон Умберто слегка повернул свою заостренную голову.

– О чем? Об Армандо?

Да, вот именно, о заявлении Альберто X. Армандо.

Он с минуту смотрел на людей за соседним столиком, и все молчали, как перед неумолимым, но справедливым судьей. Тито, однако, ничего не ответил. Он снова обернулся к улице Пинсон и погрузился в свой уединенный мир, меж тем как один из тех, кто добивался его вердикта (хромой Акунья? Лояконо?), торжествующе приговаривал: «Вот видишь? Вот видишь?» О чем он думал? Да, без сомнения, старик умер. Бруно видел (воображал) его сидящим у дверей дома на соломенном креслице, с узловатой палкой, в потертом зеленоватом котелке, бормочущего: «Вот так-то», покачивая головой, как бы подтверждая своей слегка ностальгической миной слова невидимого собеседника. «Да, так все и было». Что – все? А все одно и то же: море, на которое он смотрел с вершины горы, держа в руке флейту, Рождественские праздники со снегом, пастухи, играющие на волынке. Бруно вспомнил Тито, потягивающего рядом с ним мате, иронически и ласково спрашивающего, что именно пели пастухи. И старик сам, закрыв глаза, с робкой застенчивой улыбкой напевал:

 
La notte de Natale
e una festa principale
que nasció nostro Signore
a una povera mangiatura [340]340
  Ночь Рождества —
  праздник торжества,
  тогда родился наш Господь
  в хлеву, в яслях у бедняков (искаж. ит.).


[Закрыть]
.
 

Вот это они пели, именно так… А много снега было? Да, да… снег… И он сидел, размышляя о сказочном крае, а Тито, подмигивая одним глазом Мартину, улыбался с оттенком грусти, затушеванной стыдливостью и меланхоличной иронией.

– Вот видишь, малыш? Вечно одно и то же. Ни о чем другом старик не думает. Только о своей деревне. Эх, будь у меня деньжата…

А теперь, конечно, старик уже умер. За его ссохшимся трупом, наверно, приехал муниципальный фургон, который Тито сопровождал к безымянной пронумерованной нише на кладбище Чакарита, где он будет гнить среди цементных блоков. Не в земле далекой его деревни на берегу Ионического моря, не в земле его предков, а здесь, в подземной камере цементного кладбища с нумерованными нишами.

Бруно опять посмотрел на Д'Арканхело, выискивая в его лице жажду абсолюта, смесь наивного скепсиса и доброты, непонимание нынешнего мира, с каждым днем все более хаотического и безумного, где футболисты сражаются уже не из любви к своей команде, а ради денег; мира, где Чичин уже не подает вермут с «ферне» и с «биттнером», где старая команда Боки стала лишь скорбным воспоминанием. Мира, где милый сердцу жилой дом с курами и лошадьми уже сменили жестяные и цементные клетки, в которых нет места для старой дребезжащей коляски виктории. Быть может, в его комнатушке еще сохранился флажок прежней команды Боки и фотография Тесориери с автографом, и патефон. Но, без сомнения, сокровища эти прозябают столь же уныло, как их хозяин, в том доме, где уже не слышится кукареканье петухов по утрам и аромат глицинии, смешанный с запахом конского навоза.

Бруно вышел и зашагал по улицам, которые тоже преобразились. Где прежняя насыпь, где дома с решетками и красивым входом? На память приходили щемящие стихи доморощенного поэта:

 
Асфальт в новом квартале
старую скрыл мостовую
времен моего рожденья.
 

Ничто не осталось прежним в этом призрачном городе, воздвигнутом в пустыне, – он стал другой пустыней, где почти девять миллионов ничего своего не чувствуют позади себя, не имеют даже того подобия вечности, которым у других народов являются каменные памятники их прошлого. Ничего.

Он шел куда глаза глядят.


Было уже после полуночи,

когда он подошел к дому Ольмосов. Подошел тихо, как к уснувшему человеку, которого боишься разбудить, чей сон стараешься сберечь, как нечто хрупкое и драгоценное. Ах, если бы можно было возвратиться в определенные периоды своей жизни, думал он, как возвращаешься в те места, где они переживались. Те самые места, где он тридцать лет назад услышал свой торжественный голос, читающий стихотворение Мачадо. Воскресить тот момент скрытого, но неизбежного перелома. Да, та реальность еще существует в его воспоминаниях, с каждым днем все более расплывчатых.

Жизнь его была вечной погоней за призраками и другими нереальными вещами или, по крайней мере, за такими вещами, которые у людей практических слывут нереальными. И все потому, что смысл его бытия как бы состоял в том, чтобы упускать настоящее ради превращения его в прошлое, в ностальгическое воспоминание, в смутные сны, в воскрешение прошлого, которым он теперь занимался, всегда тщетное, – ведь уже ничто и никого не вернешь, и рука некогда любимого человека не способна даже погладить тебя по щеке, как сделала Хеорхина тридцать лет назад в этом саду, в ночь, похожую на нынешнюю, которая объемлет его, одинокого. Он чувствовал себя человеком, потерпевшим крах, и крах этот вызывал в нем комплекс вины, связанный, возможно, с воспоминанием о том энергичном и суровом человеке, каким был его отец, – один из тех людей, которые мужественно глядят в лицо нашей быстротечной и жестокой, но чудесной жизни в каждую секунду настоящего. Он же, напротив, всегда был созерцателем, болезненно переживавшим ощущение времени, уносящегося и уносящего с собой все, что мы желали бы видеть вечным. И вместо того, чтобы с этим временем бороться, он заранее признавал себя побежденным и затем старался вспоминать его, объятый меланхолией, взывая к призракам, воображая, будто каким-то образом фиксирует их в стихотворении или в романе, – и что еще хуже, воображая, как он это сделает, – пускаясь в непосильное предприятие заполучить хотя бы фрагмент вечности, пусть самый крохотный и интимно домашний фрагмент, столь же малозначительный, – но также столь патетический, – как надгробный камень с несколькими именами и впечатляющей надписью, перед которым другие люди, другие мужчины и женщины грядущих времен, грустя и размышляя, подобно ему, Бруно, и по тем же причинам, остановят головокружительно мчащийся бег своих дней и, хотя бы на несколько мгновений, также почувствуют иллюзию вечности.

Хеорхина, прошептал он, поглаживая заржавевшую решетку и глядя на ту самую магнолию, как будто среди заросшего, заброшенного сада могло бы состояться явление ее духа или даже ее самой с той еле заметной морщинкой на лбу, которая словно спрашивала о смысле жизни, о иллюзиях и разочарованиях нашего существования, – с легким удивлением, застенчиво и скромно, как все ее вопросы. Хеорхина, прошептал он еще раз, обращаясь к вечному мраку.

Среди останков твоего тела,

среди голодных, жадных червей,

даже там моя душа будет с тобою,

как исконный житель разоренного края,

лишенный очага своего и отечества,

как сирота, ищущий родных и любимых

среди воплей чужой толпы

и обломков развалин.

Он бродил до рассвета, потом вернулся домой и попытался уснуть. Сон был тревожный, мучительный. И вдруг ему пригрезилось, что он оказался один в незнакомом месте. Послышался чей-то зовущий его голос. Черты этого человека было трудно разглядеть – слишком темно, и кожа с него, как у прокаженных, отслаивалась клочьями. Бруно понял, что это труп, пытающийся что-то сообщить, – труп его отца.

Бруно проснулся в тоске и с острой болью в сердце.

И снова его пронзила мысль о крахе. И также о предательстве духу рода, из которого он происходит. Он устыдился себя самого.


Неожиданное поведение Бруно после пробуждения

Он отправился на станцию Чакарита, в то место Буэнос-Айреса, которого он мучительно избегал с 1953 года, года смерти отца. И теперь, по прошествии двадцати лет, он почувствовал неодолимую потребность вернуться в свой городок. Что он собирался там делать? С какой целью?


Поездка в Капитан-Ольмос, возможно, последняя

У него был сон, который он позже пытался расшифровать. Но кто способен разгадать значение снов?

«Капитан-Ольмос», – услышал он в полузабытьи. И ему почудилось, что это голос давно умершего дона Панчо.

Он оглянулся. Нет, никого нет. Медина наверняка наконец-то умер. И конечно, умер комиссионер Бенгоа. Или у него уже нет торговых дел.

Он медленно пошел к дому, где родился, и опять ощутил такое же волнение, какое испытал при смерти отца, услышав равномерный стук машин. Не дойдя полквартала, остановился и понял, что уже не войдет в тот дом и не повидается с братьями, хотя сейчас ему самому причина не ясна. Вместо того, чтобы войти в дом, он направился на площадь и сел на одну из скамей вблизи пальмовой рощицы, где они, мальчишки, бывало, прятались летними ночами. Кинотеатр «Колон» – из вечности на него смотрели Уильям С. Харт и Эдди Поло в ролях ковбоев, служащих в канадской Королевской конной полиции.

Потом отправился на кладбище. Старые кирпичные склепы, окрашенные в розовый или голубой цвет, с живыми изгородями из синасины [341]341
  Синасина– кустарник с душистыми цветами.


[Закрыть]
или кактусов. В наступавших сумерках он разбирал надписи, имена, звучавшие в детстве, фамилии исчезнувших родов, проглоченных Буэнос-Айресом в тридцатые годы, когда из-за кризиса число жителей в сельской местности сократилось в десять раз, и их покойники остались еще более одинокими, чем прежде.

Вот семейство Лос Пенья. А вот могила Эсколастики. Старшая сеньорита, это она. Таинственная старая дева, вся в кружевах и побрякушках, с манерами исконной аргентинки, произносившая «паис» и «маис» с ударением на «а». Семьи Прадосов, Ольмосов, век тому назад противостоявшие набегам из пампы. И также семья Мурреев.

In loving memory

of

John С. Murray

Who departed this life

january 21 th. 1882

at the age of 40 years.

Erected by his fond wife and children [342]342
  На добрую память о Джоне С. Муррее, ушедшем из этой жизни 21 января 1882 г. в возрасте 40 лет. Поставлен любящими женой и детьми (англ.).


[Закрыть]
.

И вот, наконец, слегка покосившееся надгробие его матери:

Мария Зено де Бассан

Родилась в Венеции в 1870 г.

Скончалась в этом селении в 1913 г.

И рядом могилы отца и братьев. Бруно долго стоял там. Потом понял, что это бесполезно, что уже очень поздно, что надо уезжать.

О безмолвные камни

обращенные к неведомым краям тишины

свидетели ничто

свидетельства завершения судьбы

беспокойного и вечно недовольного рода

заброшенные рудники

где в прежние времена

слышались взрывы

а теперь одна паутина.

Он направился к выходу с кладбища, бегло читая или вспоминая другие имена из своего детства: Аудиффред, Деспуис, Мерфи, Мартелли. Как вдруг с изумлением увидел камень, на котором значилось:

Эрнесто Сабато

Пожелал быть погребенным в этой земле

с единственным словом на его надгробии

МИР

Он оперся на невысокую ограду и закрыл глаза. Постояв, он все же покинул кладбище с чувством, что ничего тут нет трагического: траурные кипарисы, тишина надвигавшейся ночи, воздух с легким запахом пампы, эти едва заметные, приглушенные впечатления детства (подобно тому, как путешественник, уезжающий навсегда, из окна вагона стыдливо машет рукой на прощанье) вызывали в нем скорее ощущение грустного покоя, как у ребенка, который кладет голову на колени матери и закрывает глаза, еще полные слез после страшного сна.

«Мир». Да, конечно, именно в этом и, возможно, только в этом нуждается тот человек, думал Бруно. Но почему он увидел, что Сабато похоронен в Капитан-Ольмосе, а не в Рохасе, на настоящей его родине? И что означает это видение? Желание, предчувствие, дружеский привет своему другу? Впрочем, как можно считать себя другом, если он вообразил С. умершим и погребенным? Как бы там ни было, С., несомненно, жаждет мира и нуждается в мире – в том, в чем нуждается всякий творец, человек, родившийся с проклятием, обрекшим его не мириться с действительностью, в которой ему выпало жить, человек, для кого вселенная ужасна либо трагически бренна и несовершенна. Ибо абсолютного счастья нет, думал он. Оно лишь изредка дается нам в краткие, мимолетные мгновения, и искусство есть способ увековечить (стремиться увековечить) эти мгновения любви или экстаза; они драгоценны для нас потому, что все наши надежды рано или поздно превращаются в грубую реальность; и потому, что все мы в каком-то смысле терпим крах, а если побеждаем в одном, то терпим крах в другом, ибо крах есть неизбежный жребий всего, что родилось, чтобы умереть; и потому, что все мы одиноки или когда-нибудь заканчиваем жизнь одинокими, – любящие без любимого, отец без детей или дети без родителей; и потому, что истинный революционер обречен видеть жалкую материализацию своих идеалов, которые он некогда защищал страдая в часы жестоких пыток; и потому, что жизнь есть постоянная невстреча, и если тот, кого мы встречаем на своем пути, любит нас, то мы его не любим, либо мы его любим, хотя он нас не любит, или когда он уже умер и наша любовь не нужна; и потому, что ничто существовавшее не будет жить вновь, и вещи, и люди, и дети уже теперь не те, чем были прежде, и дом нашего детства уже не тот дом, который таил наши сокровища и секреты, и отец умирает, не успев сказать нам какие-то, быть может, важнейшие слова, и когда мы их поймем, его уже больше нет среди нас, и мы не в силах исцелить его долгую скорбь и загладить прежнее непонимание; и потому, что наш городок изменился, и в школе, где мы учились читать, уже не висят прежние гравюры, пробуждавшие в нас мечты, и цирк оттеснило телевидение, и нет небольших фисгармоний, и площадь, на которой протекало наше детство, оказывается до смешного маленькой, когда мы вновь видим ее…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю