Текст книги "Аваддон-Губитель"
Автор книги: Эрнесто Сабато
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)
Карлучо глянул на него строго, и на лице старика изобразилось холодное спокойствие, которое предшествовало самым бурным вспышкам гнева.
– И чем же плохи гиппопотамы? – спросил он ледяным тоном. – Давай разберемся.
Начо, присмирев, молчал.
– Давай разберемся. Теперь ты скажи мне, чем плохи гиппопотамы.
Милорд прижался к полу и, насторожив уши, глядел испуганно. Начо с опаской наблюдал за Карлучо. Когда у Карлучо был такой вид, он становился очень страшен, малейшее слово невпопад могло послужить причиной катастрофы.
– Я не говорил, что гиппопотамы плохие, – осмелился пролепетать Начо, не сводя глаз с лица старика.
Карлучо слушал, испытующе наблюдая за ним.
– Ты же вскипел, как молоко на огне, – сказал он.
– Я?
– Да, ты. Теперь ты будешь отрицать, что вскипел, как молоко.
– Ничуть я не вскипел. Я просто думал, что тебе могло бы понравиться другое животное. Только и всего.
Карлучо сохранял ледяное спокойствие – он был неудовлетворен, что-то тут нечисто.
– Нет, теперь ты мне скажи, чем плохи гиппопотамы.
Начо взвесил опасность. Если он будет полностью отрицать коварный умысел, любое лукавство, то Карлучо заподозрит, что он врет. Мальчик почуял, что лучше сказать что-нибудь отчасти плохое.
– Откуда я знаю, – уклонился он. – Они довольно-таки уродливые.
– Ладно. Что еще? Не станешь же ты мне говорить, будто из-за того, что уродливы, они не могут быть самыми главными животными.
– И еще, думаю, они довольно глупые.
Карлучо сурово уставился на него.
– Глупые? И кто же это тебе сказал, что они глупые?
– Я… Не знаю… Мне кажется…
– Кажется, кажется! Выходит, из-за того, что тебе кажется, гиппопотамы и впрямь должны быть глупыми?
Начо проверил выражение лица Карлучо, как человек стоящий рядом с гранатой, о которой неизвестно, взорвется ли она. Он попытался успокоить друга.
– Ну ладно, кто знает, возможно, это не так… я не знаю…
– А возможно, и так? Когда же ты научишься рассуждать, а не плести одну глупость за другой?
Он продал несколько пачек сигарет, выстроил остаток своего безупречного войска и сел. Начо знал, что лучше дать старику успокоиться помаленьку и больше никогда не заикаться о гиппопотамах. Сколько раз так и оставались глубокой тайной мысли Карлучо о деньгах или о крейсерах, о женских модах или о жирных тортах.
Начо долго выжидал, прежде чем вернуться к теме животных. Карлучо был вроде могучих рек на равнине, медленных и с виду спокойных, – вода словно бы не движется, но в реке скрыты опаснейшие водовороты, и тот, кто рискнет туда заплыть, потонет, погибнет. Уж не говоря о яростной мощи в пору бурь и половодья. Карлучо терпеть не мог, когда его тщательно обдуманное утверждение принимали несерьезно. Разумеется, иногда он шутил. Но если говорил серьезно, его бесило, как это не понимают, что он говорит серьезно. Разговор о гиппопотамах задел его за живое, и он несколько дней хмурился, молчал или отвечал односложно.
Когда обида прошла, и они могли снова по-дружески рассуждать на всевозможные темы, Начо заговорил все о том же, но в общих чертах. О зоопарке, например.
– Был бы я правительством, – изрек Карлучо, – я бы запретил зоопарки. Вот так.
– Почему, Карлучо? Мне нравится ходить в зоопарк. Я люблю смотреть на животных. А тебе разве нет?
– Нет, ничуть не нравится. Ничуть. Я тебе честно говорю, малыш: был бы я правительством, я бы не только зоопарки запретил. Я бы приказал арестовать тех негодяев, что ездят в Африку ловить диких зверей.
Начо посмотрел на него с удивлением.
– Тебе непонятно, да?
Он поднялся, чтобы продать пачку сигарет, потом снова сел на карликовый стульчик.
– Вот так-то, – сентенциозно изрек он. – Я приказал бы арестовать всех этих сволочей. Посмотрели бы мы, нравится ли им сидеть за решеткой, как сидят львы или тигры.
Он обернулся к Начо.
– Тебе понравилось бы сидеть в клетке?
Начо удивленно уставился на него.
– Мне? Конечно, нет.
Тут Карлучо поднялся с сияющим лицом и, указывая на него пальцем, как прокурор в суде, воскликнул:
– То-то и оно! Видишь? Видишь, как обстоит дело? Я поймал тебя на слове!
Он снова сел, немного успокоился, потянул мате и задумался, глядя на зеленую крышу.
– Таков наш мир, сплошное свинство.
И внезапно опять рассвирепел.
– Нет, ты скажи мне, Начо, если тебе не нравится сидеть в клетке, как же, по-твоему, это понравится льву или тигру? А? Зверю, который привык жить в лесу, гулять на воле, которому весь мир открыт. Как ты думаешь?
Начо молчал.
– Я с тобой говорю, Начо! – не унимался старик.
– Да, Карлучо, это верно.
Карлучо начал успокаиваться, но еще долго сидел, не говоря ни слова. Потом подошло несколько покупателей.
– Сигареты, сигареты! Подавай им сигареты! Еще бы я отправил в тюрьму фабрикантов сигарет. Все у них ради денег. В тридцать лет, то есть, когда моему старику стукнуло тридцать, доктор Эльгера сказал ему – знаете, дон Салерно, или вы бросите курить, или умрете через полгода.
– И что твой отец?
– Мой отец? Как ты думаешь? Мой отец был железный человек. Бросил курить и все тут. Вот это настоящий мужчина, не то, что нынешние хлюпики, – он, видишь ли, еще посмотрит, сумеет ли, не сумеет ли, и да, и нет, возьмет сигарету, не возьмет сигарету, порок это или не порок. Все они гомики.
– Гомики?
– Вырастешь, узнаешь, что это.
– Значит, он бросил курить?
– Покойный мой отец был человек слова. Он уже до самой смерти не притронулся ни к одной «тоскане» [316]316
« Тоскана» – сорт сигар.
[Закрыть].
– Тоскане?
– Ну да, Начо, тоскане. Или ты думаешь, он стал бы курить сигареты с фильтром, как эти неженки? В нашем доме никогда не бывало ни сигарет, ни сладкого вина. Честное слово.
Начо не терпелось поговорить опять о гиппопотамах.
– Нет, ты мне скажи, Карлучо, если не будет зоопарков, куда будут ходить дети, чтобы посмотреть на животных?
– Куда? Никуда.
– Как это – никуда? Значит, мы уже не сможем увидеть диких животных?
– Не сможете. Никто не умрет из-за того, что не увидит льва в клетке. Лев должен жить в лесу, в лесу он должен жить. Со своим отцом и матерью, пока маленький. Или со своей львицей, если взрослый, и с дитем. А тех негодяев, что их ловят, я бы поменял с ним местами, посадил бы в клетку в зоопарке. Пусть себе жрут в клетке жареный маис. Так им и надо.
Начо посмотрел на него.
– Тебе вот нравится со мной разговаривать, правда?
– Конечно, нравится.
– Ну вот, зверям тоже нравится разговаривать. Как ты думаешь? Или ты считаешь, что если они рычат, так, значит, не разговаривают? Ты представляешь себе, каково медведю в клетке, всегда одно и то же, те же повороты, туда-сюда, сюда-туда, все по кругу, всегда один-одинешенек, все только думаешь и думаешь. – Он посмотрел на зеленую крышу. – Даже трудно поверить, что никто этого не замечает.
И, немного погодя, продолжал:
– Мне нравится делать эксперименты. Знаешь, что я однажды сделал?
Улыбка на его лице показала, что этот эксперимент был решающим.
– Знаешь, что я сделал? Я пошел в зоопарк в час вечерни.
– Что значит – вечерни?
– Да что ты, глупыш! Вечерком, значит. Когда зоопарк уже закрыли. Ты видел ограду со стороны авениды Сармьенто?
– Видел.
– Ну вот, было это вечером, ребятишки разошлись по домам пить молоко, сторожа заперли ворота. В общем никого не было видно. Вот когда надо смотреть, какой он есть, зоопарк. Попробуй и ты.
– Что – попробуй?
– Сходить в зоопарк, когда там никого нет.
– Ну, и какой же он, Карлучо?
Карлучо опустил голову и принялся что-то рисовать прутиком на песке.
– Он очень печальный, – пробормотал он.
– Потому что нет ребятишек? Потому что зверям не дают карамелек и печенья? Поэтому?
Карлучо обратил к нему раздраженное лицо.
– И когда же ты поумнеешь! Неужто непонятно, дурень? Когда там дети, это зверей развлекает, еще бы. Кто кинет карамельку, кто – жареный маис, кто – печеньице. Ясное дело, развлекает. Кого больше, кого меньше, а детей все звери любят. Ты не думай, я все к тому же клоню. Но пойми – это развлекает!
Начо не понимал. Карлучо смотрел на него, как учитель на ученика-тупицу.
– Предположим – это только предположение, – что у тебя умер отец, и вот, приходит друг и начинает тебе рассказывать про игру команды «Ривер», про забастовку в ВКТ, ну, и в таком роде. Это тебя развлекает. Не буду говорить, что так поступать не надо, если друг тебя любит. Нет, это хорошо, это естественно, это доброе дело.
Начо уставился на него.
– Нет, ты меня не понимаешь. По лицу видно.
Карлучо задумался. Вена на его шее начала разбухать.
– Я хочу сказать, что от таких друзей, которые будут рассказывать про «Ривер», вообще-то мало толку. Разве лишь тогда, когда у тебя отец помер. Понимаешь, что хочу сказать?
Он посмотрел на мальчика, чтобы убедиться, что его мысль проникла в голову Начо.
– Тебе ясно? Я не возражаю против того, чтобы дети ходили в зоопарк и давали маис слону и печенье обезьянке. Я хочу сказать, что зоопарка вообще не должно быть. Потому-то я и сделал эксперимент.
– Какой эксперимент?
– Пошел смотреть на зверей вечером, когда уже темнеет, когда они одни, совсем-таки одни, без ребятишек, без карамелек, ну, совсем без всего.
Он опять начал чертить прутиком на земле, и, когда после долгого молчания поднял лицо, мальчику показалось, что глаза его затуманились.
– И что ты увидел, Карлучо? – спросил он без уверенности, надо ли это спрашивать.
– Что я увидел?
Карлучо поднялся, поправил несколько коробок, потом ответил:
– Как ты думаешь, что я мог увидеть? Ничего. Одиноких зверей. Вот что я увидел.
Он сел и прибавил как бы про себя:
– Был там какой-то большой зверь, не знаю, какой породы. Надо было это видеть. Понурился, уставился в землю, все время только в землю и глядит, смотрит. Кругом все темнеет, и зверь этот совсем один. Большой такой. Он даже не шевелился, даже мух не отгонял. Он думал. Ты считаешь, раз животные не говорят, значит, не думают? Нет, они как люди: кормят детенышей, ласкают, плачут, когда убивают их подругу. Да вот как узнать, о чем думает зверь? И должен тебе сказать, чем больше зверь, тем сильней мне его жаль. Сам не знаю, маленькие зверюшки мне иногда не нравятся, не буду тебе врать. Надоедливые они, как блохи. Но большие звери, например, лев… Или гиппопотам. Представляешь, как ему грустно, что он уже никогда не побывает на воле, ну так-таки никогда? У большой реки, на озере?
Он умолк.
– И знаешь, что потом было?
– Что?
– Я с ним поговорил.
– С кем?
– Ну с кем, с кем! С этим большим зверем, бизоном что ли.
– Ты ему что-то сказал?
– А почему бы и нет? Но он даже не пошевелился. Наверно, не слышал меня. Сам понимаешь, я же не мог кричать через ограду. Меня наверняка приняли бы за психа.
– И что ты ему говорил?
– Сам не знаю… Так, всякую чепуху… Эх, зверь ты зверь, говорил я. Вот и все.
– И что он мог тебе ответить?
– Конечно, ничего. Но по крайней мере мог хотя бы взглянуть на меня. Но он даже не взглянул.
– Наверно, не слышал тебя.
– Ну да, ясное дело. Мне же приходилось говорить тихонько.
Оба помолчали. Потом заговорили о другом, но под конец Карлучо вернулся к прежней теме:
– Знаешь, что я тебе скажу?
– Что?
– Я мог бы стать врачом. Только не ветеринаром.
– Почему?
– Именно поэтому. Понимаешь, они же между собой разговаривают и, конечно, один другого понимают, как, например, мы. Если ты врач и кто-то тебе говорит – у меня, мол, болит вот здесь или повыше, это хорошо. Ты можешь его понять. Но как понять, что с гиппопотамом? Или со львом? Представь себе, лежит этот царь зверей, не движется, нет у него сил повернуть голову, глядит на тебя печальными глазами, просит помощи, верит в тебя. А вдруг его мучает рак, а ты не знаешь, что с ним происходит.
Осенний вечер неторопливо переходил в ночь – сперва в более скрытых местах, внутри звериных клеток, потом, сгущаясь, темнота постепенно поднималась вверх, и Начо вглядывался в нее сквозь решетку ограды, угадывая очертания слона, а подальше, возможно, того самого бизона, на которого смотрел Карлучо в день своего эксперимента, того самого бизона, к которому он обратился с коротким словечком «зверь» и не получил ответа.
Ибо какие сердечные увещания,
какие мудрые или дружеские слова, – по мнению Бруно, так мог думать Сабато, – какие ласки могут дойти до этого скрытного и одинокого существа, вдали от его родины и его леса, грубо оторванного от своих родичей, своего неба, своих прохладных лагун? Неудивительно, что, размышляя об этих горестях, Начо в конце концов опустил руки и, сгорбившись и задумавшись, сунув руки в карманы джинсов, пошел, рассеянно подбивая носком камешки, по авениде Либертадор. Куда? К какому еще одиночеству? И тут у Сабато вновь возникло то отвращение к литературе, которое каждый день повторялось все с большей силой, и он стал думать о мысли Ницше: ты, пожалуй, можешь в конце концов дойти до того, что напишешь нечто настоящее, когда отвращение к литераторам и к их словесам станет вовсе нестерпимым; но только должно это быть настоящее отвращение, способное вызвать рвоту при одном виде артистических коктейлей, где рассуждают о смерти, оспаривая друг у друга муниципальную премию. И тогда-то, на расстоянии в миллион километров от всех этих (именно этих?) тщеславных, мелочных, коварных, грязных, лицемерных существ, ты станешь дышать прохладным и чистым воздухом, сможешь заговорить, не стыдясь, с неграмотным человеком, вроде Карлучо, сделать что-то своими руками: оросительную канаву, маленький мостик. Что-нибудь скромное, но стоящее и бесспорное. Что-нибудь полезное.
Но, поскольку сердце человеческое непостижимо, – говорил себе Бруно, – с подобными мыслями в голове С. направился на улицу Крамер, где он должен встретиться с Норой.
Прошло некоторое время
без каких бы то ни было вестей от доктора Шницлера. И Сабато с облегчением думал, что больше их и не будет. Но вот однажды опять услышал по телефону этот пискливый голос чужеземной мыши. Что с вами, доктор Сабато? Вы больны? Надо беречь себя. Разве вы не обещали навестить меня через некоторое время? Он только что получил из Оксфорда фантастически интересную книгу, и т. д. Неделя шла за неделей, С. не знал, как поступить, – он колебался между страхом увидеть доктора Шницлера и страхом перестать с ним видеться и тем самым вызвать у него бог весть какую реакцию. Пока не получил письмо со слегка прохладным обращением и, вероятно, ироническими строками касательно его здоровья, приступов подагры и мучительной невралгии лица. Истерические параличи (разве он этого не знает?) чаще случаются с левой стороны, со стороны, подверженной неосознанным влияниям. С. поднес руку к левой щеке. С некоторых пор его осаждала странная фантазия: кто-то с большим остроконечным ножом приближается к нему, хватает его одной рукой за затылок, как обычно делают парикмахеры, а другой вонзает кончик ножа в левый глаз. Вернее, не точно в глаз, а между глазным яблоком и краем глазницы. Завершив эту операцию, которую незнакомец выполнял тщательно и осторожно, он делал ножом круговое движение по орбите, пока глаз не вываливался. Как правило, глаз падал к ногам С., но затем, подпрыгивая, как мячик, укатывался прочь.
Весь этот процесс вызывал у него чрезвычайно острое и неприятное ощущение. Так что всякий раз, когда он предчувствовал, что сейчас этопроизойдет, им овладевал страх. При этом – странное дело! – было невозможно думать о чем-либо другом или пытаться каким-то образом предотвратить это явление – оно неуклонно совершалось. Вот пример. Как-то вечером он беседовал с сеньорой Фалу о поездке Эдуардо [317]317
ЭдуардоФалу (род. в 1920 г.) – аргентинский композитор и певец.
[Закрыть]в Японию и вдруг почувствовал, что сейчас онослучится. Она заметила, что он побледнел, и встревожилась.
– Вам нехорошо? – спросила она, заботливо глядя на него.
Разумеется, он не стал объяснять, что с ним происходит. Попросту солгал в ответ: нет, нет, все в порядке. Причем как раз в тот момент, когда незнакомец вонзал кончик ножа, чтобы начать вышеописанную операцию.
Сеньора Фалу продолжала говорить о чем-то, что Сабато, естественно, был не в состоянии воспринимать, однако он понимал, что она подозревает нечто серьезное. Он же старался держаться как можно более спокойно, хотя движение ножа по краю орбиты вселяло в него ужас. Правда, ситуация не всегда бывала столь неловкой. Экстракция глаза редко происходила в чьем-либо присутствии. Чаще он в это время лежал в постели или сидел в темном кинозале, где легче перетерпеть такое незаметно для окружающих. Лишь очень редко операция совершалась в столь неудобный момент, как в данном случае, – не только сеньора Фалу сидела перед ним, но на него издали смотрели еще и другие люди.
Они опять напали на его след
А он-то думал, что его соучастие остается тайной, и качалось, что ни у кого не может появиться даже тень подозрения. Почему же теперь они бродят тут и выспрашивают? Что означает перешептывание вон в том углу? Кто это там шепчется и о чем? Ему показалось, что он видит Рикардо Мартина – секретничает с Чало и Эльзой, то и дело поглядывая украдкой туда, где он стоит. Но в комнате было такое слабое освещение, что утверждать этого он не мог. Потом вошел еще один человек, о котором он готов был поклясться, что это Мурчисон, кабы не знал, что тот теперь преподает в университете в Ванкувере. Человек этот наклонился к Ансоатеги, что-то шепнул ему на ухо, и было совершенно очевидно, что все тут в курсе какого-то очень важного дела, касающегося моей особы. Потом пришли еще другие – это напоминало бдение над трупом, однако над трупом еще живым и весьма подозрительным. Среди новоприбывших он как будто разглядел Сио с Алисией, Малоу с Грасиэлой Беретервиде, Сину, Кику, пришедшую с Рене. Народ все прибывал, в помещении становилось тесно и душно, шум усиливался, но не потому, что говорили громче (все по-прежнему перешептывались), а потому, что людей стало больше. Потом пришли Ирис Скаччери, Орландо и Луис, Эмиль, Тита. И все толпились в одном углу, словно ожидая вынесения приговора преступнику. Ну ясно, слух распространился широко. А кто это там пытается войти, расталкивая толпу? А, это Матильда Кириловски, но такая, какой она была прежде, Матильда с нашего факультета, совсем еще молодая. Все толкались, теснимые все новыми прибывавшими людьми, и было это, честно говоря, неприятно. В частности, для него просто нестерпимо. Чета Сонис, Бен Молар, доктор Саврански, Чикита, супруги Молинс, Лили с Хосе и другие, которые в эту минуту были скорее созданиями его фантазии, чем четкими образами.
Потом он потерял сознание, проваливаясь в темный колодец. И тогда с криком проснулся.
Долго он не мог избавиться от остатков кошмара, хотя постепенно эти лица расплылись в тумане, разъедаемые впечатлениями яви. Однако его тревога отнюдь не слабела, а как будто лишь усиливалась – он убеждался, что слух о преступлении день ото дня все больше распространяется в его ночном мире, причем с полицейскими и с гнетущими допросами.
Он с трудом встал, окатил голову холодной водой и вышел в сад. Светало. Деревья, в отличие от людей, встречали первые лучи со спокойным достоинством, достоинством существ, которые (предполагал он) не переживают подобных мрачных еженощных приключений.
С. долго сидел на скамье возле клумбы. Потом все же пошел к себе в кабинет и, погрузившись в кресло, уставился на свою библиотеку. Он думал о том множестве книг, которые уже никогда не прочтет до самой своей смерти. Потом, сделав над собой усилие, поднялся и взял попавшийся на глаза «Дневник» Вейнингера. Открыл книгу наугад и прочел слова Стриндберга в предисловии: «Этот странный, загадочный человек! Он родился виноватым, как и я. Потому что я появился на свет с нечистой совестью, с боязнью всего – людей, жизни. Думаю, что я совершил что-то дурное еще до своего рождения».
Он закрыл книгу и опять погрузился в кресло. Немного спустя лег в постель.
Проснулся, когда уже было почти темно, – он едва успевал на свидание с женщиной в «Клещах». Когда же ее встретил, у него было тревожное видение – в темноте, между деревьев на улице Крамер, ему почудился мелькнувший силуэт Агустины.
На следующий день, в «Штанге»,
Пако принес ему сложенный лист бумаги: «Готические башни и Эйфелева башня (ad majorem hominis gloriam [318]318
Для вящей славы человека (лат.); здесь перефразируется латинское выражение «Ad majorem Dei gloriam» (для вящей славы Бога).
[Закрыть]) символически ищут вертикаль, бегут от женственной земли, преимущественно горизонтальной. Горизонтальна также кровать, символ секса».
Не надо было даже смотреть, но он не мог удержаться – да, вон там, сидит в углу зала, наблюдая за ним глазками веселящейся мыши. Он помахал Сабато рукой и подмигнул одним глазом, словно говоря: «Как делишки?» Ждет малейшего знака, чтобы обрушиться на Сабато, несмотря на присутствие Мак-Лафлина. Однако С. такого знака не сделал, хотя и взглянул на него с лицемерной симпатией. Его одолевали мысли о записке и о назойливости этого человека. Совершенно ясно, что он следит за С., – ведь прежде С. никогда его не видел в «Штанге». Но следит ли он сам или же ему служат агенты?
– Мак – какой? – спросил С.
Тот написал свою фамилию на бумажной салфетке.
Произносится «Маклафлин», ведь так?
Как где, в Ирландии есть области, где произносят «Маклаклин».
Ну вот, как будто недостаточно английского произвола, есть еще и ирландское безумие.
Он, видите ли, хочет писать диссертацию: секс, зло, слепота.
С. взглянул на него с удивлением.
– Это сложная тема, я сам тут мало что знаю. Вернее, все, что я знаю, сказано в «Сообщении».
Понимаю. Но есть другое обстоятельство. Я, кажется, читал в одной вашей биографии, что ваши албанские предки воевали с турками в XV веке. Вам известна легенда о городе Слепых?
С. встревожился. Как вы сказали?
– Я пока еще толком не знаю, надо проверить. В той местности якобы есть подземный город Слепых со своими монархами и подданными – все слепые.
С. остолбенел – он этого не знал. Оба молчали, и в эти минуты, чудилось, складывался некий каббалистический треугольник: Мак, глядевший на него небесно-голубыми глазами, С. и доктор Шницлер, продолжавший за ним наблюдать, словно боясь потерять след. Если бы сочиняли театральную пьесу, не опускающуюся до условностей натурализма (думал С. впоследствии), следовало бы выдворить из кафе всех прочих людей – с рюмками, чашками кофе, стульями, официантами и недоеденными сандвичами – все это было фальшью, маскировкой подлинной реальности, чем доказывалось, сколь лживым бывает реализм такого сорта. Да, на абстрактных подмостках три человека на вершинах треугольника, друг за другом следящие, наблюдающие исподтишка.
Ну, это уже чересчур. Он сказал Мак-Лафлину, что, к сожалению, у него разыгралась невралгия, и он едва способен говорить, но в один из ближайших дней они могут встретиться снова. Когда юноша ушел, С. заметил, что тот, другой, что-то лихорадочно пишет. Через несколько минут ему вручили результат: «Мне кажется, дорогой доктор Сабато, что Вы не хотите меня видеть и даже не очень мне симпатизируете. Как обидно! Вы не представляете, как я сожалею об этом! У нас с Вами столько общего! Мне надо было бы столько Вам рассказать, Вы так близки к истине. Я уже потерял надежду (должен сказать Вам со всей откровенностью, положа руку на сердце), что Вы еще раз навестите меня и выпьете чашечку кофе. Поэтому пользуюсь счастливым случаем, чтобы сообщить Вам некоторые свои наблюдения, для Вас, думаю, небезынтересные:
1. Резкое увеличение населения на земле.
2. Восстание низших слоев.
3. Бунт женщин.
4. Бунт молодежи.
5. Бунт цветных.
Все это, дорогой мой доктор, все вместе взятое, есть проявление преобладания витального над рациональным, что неизбежно следует определить как пробуждение левых. Излишне Вам объяснять, что я говорю о левых не в тривиальном смысле слова, не о тех неудачниках, которые понятия не имеют о подлинной проблеме. Я говорю о левых в глубоком смысле слова, о том, что связано с подавляемым инстинктивным чувством расы. Вы тоже об этом говорили на свой лад. Как мы с Вами близки! И один из Ваших персонажей блестяще выразил это в «Сообщении о Слепых». Именно по этой причине я внимательно следил за Вами в последние годы, я хотел Вам помочь, приблизиться к Вам, духовно поддержать Вас. Но мне кажется, что Вы этого не желаете. Говорю Вам со всей прямотой – меня это крайне огорчает».
Он не мог продолжать читать – упоминание о Фернандо его ошеломило. Да, конечно, все эти мысли вполне мог высказать Видаль Ольмос. А он, Сабато, кто же тогда он сам? Он сделал знак Пако, чтобы тот принес ему еще чашку кофе, и при этом старался не смотреть в сторону доктора. Только выпив еще кофе, он набрался сил, чтобы читать дальше: «Со времен Возрождения техника и разум во всем действуют губительно. Тысячелетняя борьба между корой головного мозга и обоими полушариями завершается ( но только по видимости, доктор, по видимости!) победой коры, и витальное заменяется часовым механизмом, математикой, пластмассой. Однако покоренный мозг не отказывается от борьбы и, полный ярости и ненависти, временно притаясь, в конце концов атакует победившее общество психосоматическими болезнями, неврозом, восстанием масс, мятежом всех угнетенных (это его солдаты!), будь то женщины или мальчишки, черные или желтые. Все левые. Даже в одежде господствуют кричащие (женские) цвета, иррациональное искусство, входит в моду искусство диких народов, хиппи одеваются почти как женщины, низы феминизируются. Пусть не обманет нас сигарета во рту у женщин, брюки, всеобщее право голоса, работа в конторах – это все хитрость, чтобы внушить нам, будто они приближаются к нам. Здесь происходит примерно то же самое, что на Востоке, который в подлинном смысле слова также принадлежит к левым; чтобы противостоять мужской цивилизации Запада. Восток овладевает западной технологией, обзаводится даже атомным оружием, транзисторами, марксизмом, пластмассой и осваивает вычисление бесконечно малых величин. Вот увидите: желтые выступят против нас. Они уже пошли в атаку со своим дзен-буддизмом, йогой, каратэ. И именно интеллектуалы, наш мозг, самое ядро западной цивилизации, первыми попались в сети, как глупые птенцы. Внимание, дорогой мой доктор Сабато!»
Он кончил читать, но все еще смотрел на послание. Он знал, что тот наблюдает за ним. Он силился побыстрей определить, что за человек этот доктор Шницлер. Защищает ли он западную цивилизацию? Но ведь эта цивилизация – продукт Просвещения. Стало быть, он не может быть агентом тьмы. Или же он все это пишет ему, Сабато, для маскировки, чтобы застать его врасплох? Пытается отвратить его от дальнейшего общения с кромешным миром, возбуждая в нем самолюбие западного человека и представителя мужского пола?
Сабато поднялся, приветственно махнул доктору издалека и, выйдя из кафе и сделав несколько крюков, чтобы сбить со следа, зашел в кафе «Пещера» на углу улиц Кинтана и Аякучо. Здесь он попробовал писать на бумажной салфетке первые приходившие на ум слова. Этот прием всегда приносил результаты. Первое написанное им слово было « Шницлер», и затем, под ним, « Шнайдер». Как могло случиться, что он этого раньше не заметил? Обе фамилии начинаются и заканчиваются одними и теми же фонемами и содержат одинаковое число слогов. Да, эти фамилии, возможно, ненастоящие. Но в таком случае знаменательно, что оба избрали фамилии со столь сходными характеристиками. Означает ли это наличие какой-то связи между обоими? И, словно этого еще мало, оба они, вероятно, прибыли из какого-нибудь места между Баварией и Австрией, оба выглядят довольно чудаковато и одинаково пренебрежительно относятся к женщинам. Однако в то время как Шнайдер, несомненно, агент тьмы, Шницлер защищает рациональную науку.
Он надолго задумался над этим «однако». Нет ли тут простого разделения труда?
С. вышел, чтобы немного прогуляться до условленного часа встречи с Агустиной.
Когда же они оказались вместе, он почувствовал, какая пропасть пролегла между ними.
Она превратилась в пылающую гневом фурию
и он почувствовал что мир трещит по всем швам
сотрясаемый ее яростью и оскорблениями
и не только его плоть раздирали ее когти но и сознание его
и он ощущал себя какими-то руинами собственного духа
башни были обрушены
катаклизмом
и сожжены огнем.
В это время
Начо внимательно изучал черты лица сеньора Переса Нассифа: похоть и мелочность, лицемерие и низменное честолюбие, ловкость и бойкость истинного портеньо [319]319
Портеньо– житель Буэнос-Айреса.
[Закрыть]с идеальной прической крупного дельца. Он вырезал фото и прикнопил его среди других снимков своей коллекции. Немного отступя, окинул их все оком знатока. Затем посмотрел на стену напротив: львы сияли чистотой и красотой.
Начо лег на кровать, поставив диск Битлов, и задумался, глядя в потолок.
Вот так они уже с рождения пачкают пеленки, срыгивают молоко (я, знаете, даю ему все, что могу), толстеют (смотрите, какой хорошенький, вытирая ему слюну слюнявчиком), вырастают, доходят до единственного волшебного и истинного мгновенья (бестолковые, мечтательные безумцы), а затем колотушки, наставления и учительницы превращают их в стадо лицемеров (нельзя лгать, дети, не грызите ногти, не пишите на стенках нехорошие слова, не прогуливайте уроки), в стадо реалистов, карьеристов и скряг (сбережения – основа богатства). И ни на единый миг они не перестают жрать, испражняться и пачкать все, к чему прикоснутся. Потом служебные посты, брак, дети. И вновь маленькое чудовище срыгивает молоко под восхищенным взглядом бывшего маленького чудовища, срыгивавшего молоко, – чтобы комедия возобновлялась. Борьба, спор за место в автобусе и на служебной лестнице, зависть, злоречие, компенсация чувства униженности при виде парада танков своего отечества (карлик ощущает себя могучим). И так далее.
Он встал и пошел пройтись. Julia, Julia, oceanchild, calls me [320]320
Джулия, Джулия, дитя океана, зовет меня (англ.).
[Закрыть]. Дойдя до угла улиц Мендоса и Конде, уселся на тротуаре и стал смотреть на темнеющие в сумерках деревья – благородные, прекрасные, безмолвные деревья. Julia, seashell eyes, windy smile, calls me [321]321
Джулия, глаза-ракушки, улыбка-ветер, зовет меня (англ.).
[Закрыть]. Эта сволочная японка, эта дерьмовая японка должна была все погубить. Поезда начали перевозку стоячего двуногого стада, в большом муравейнике наступил вечер, из контор высыпали муравьишки еще с номерочками на спине, после того как семь часов переносили бумаги и дела, приговаривая – добрый день, сеньор, с вашего позволения, сеньор Мальвисино, добрый вечер, сеньор Долгопол, вас хочет видеть сеньор Лопрете, – сгибаясь перед муравьишками выше рангом, начищая им башмаки, улыбаясь их глупостям, пресмыкаясь на брюхе, а потом бегом устремляясь в метро, набиваясь в вагон, как сардины в банке, толкаясь, наступая на ноги, злобно споря за сидячее место, набиваясь, как сардины в банке, вдыхая запах соседей, ощущая жизнь как бесконечную поездку в метро и бесконечную службу в конторе, и где-то между тем свадьба и подарки – утюги, настольные часы, а потом ребенок, глядишь, и двое (вот фото старшенького, смотрите, какой живчик, вы не поверите, если я расскажу, что он мне ответил), и долги, задержки в повышении по службе, пирушки в складчину в кафе, футбол и бега в субботу и в воскресенье, и равиоли, изготовленные хозяйкой, я никогда не любил эти равиоли, изготовленные хозяйкой. Потом опять понедельник, и поезд, и метро, чтобы добраться до конторы.