Текст книги "Аваддон-Губитель"
Автор книги: Эрнесто Сабато
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
Потом вскочил на ноги, вышел из дому и направился по улице Конде к железной дороге, а следом за ним, незамеченный, шел Милорд. Подойдя к переезду Мендоса, Начо на миг приостановился, но тут же начал карабкаться по грязному откосу насыпи, среди отбросов и ржавых консервных банок, и наконец уселся на шпалы между рельсами. С этого возвышения его затуманенный взор различил первые робкие проблески зари, тихо и скромно отсвечивавшие на каком-нибудь облаке, на окнах домов-башен, сооруженных среди ветхих развалюх, на какой-нибудь дальней крыше, – так медленно открывающиеся окна несут свет и новую надежду в дом, откуда только что вынесли гроб. «Julia, Julia, oceanchild», – пробормотал он, ожидая появления поезда с мрачной надеждой, что ждать придется недолго. И вдруг почувствовал влажный язык собаки на своей свесившейся руке. Только теперь Начо понял, что пес шел за ним следом. С яростным, даже несоразмерно яростным гневом он рявкнул: «Пошел вон, дуралей!» – и ударил собаку.
Милорд, тяжело дыша, уставился на Начо скорбными глазами. И пока Начо глядел на пса, вспомнилась ему фраза из одной ненавистной книги: война может быть бессмысленной, может быть ошибочной, но отряд, к которому ты принадлежишь, друзья, спящие в укрытии, пока ты стоишь на карауле, – это абсолютно свято. Например, Д'Арканхело. А может быть, собака.
– Ах ты, шлюхин сын! – выкрикнул он, подумав об авторе книги.
И свой гнев, еще более безрассудный, чем прежде, он излил на собаке, пиная ее ногами. Потом, зарыдав, повалился на рельсы.
Когда Начо поднял голову, пес был перед ним, старый, никому не нужный.
– Пошел домой, негодяй! – сказал Начо, и в его тоне еще слышались следы гнева, будто язычки огня, вспыхивающие то здесь, то там после больших пожаров. Но так как собака не двигалась с места и все смотрела на него с этим особым (скорбным? укоризненным?) выражением глаз, Начо стал постепенно успокаиваться и, наконец, с терпеливой безнадежностью попросил Милорда уйти, оставить его одного. В голосе его звучала нежность, и, хотя он не решался это выговорить, ему хотелось сказать: «Прости меня, старик».
Тогда, по-видимому, тревога Милорда немного улеглась, и он пошевелил хвостом – но не бойко, не весело, а как бы с остатками былой радости, крохами, валяющимися на полу после пирушки.
Начо спустился с насыпи, похлопал собаку по спине и снова стал гнать ее. Милорд с минуту смотрел недоверчиво и лишь потом неохотно повернулся и пошел, прихрамывая и время от времени оглядываясь. Начо опять начал взбираться на насыпь по грязным клочкам бумаги и всяческому мусору, опять уселся на шпалы между рельсами. Сквозь набежавшие слезы в последний раз окинул взглядом деревья на пустыре, фонарь, улицу Конде – эти лишенные смысла картины действительности, последние в его жизни.
Потом, раскинув руки в стороны, лег на шпалы, закрыл глаза, отгородившись темнотой от призрачного этого мира, и тогда его внимание сосредоточилось на доходивших до него звуках. Вдруг ему послышался шорох – похоже, подумал он, это крыса. Открыв глаза, он увидел, что перед ним стоит Милорд. Горестный взгляд собаки Начо воспринял как повторный шантаж и опять взбесился и начал ее бить, выкрикивая брань и угрозы. Но вот, наконец, он угомонился, утомленный и побежденный собакой, как раз в тот момент, когда донесся шум приближающегося поезда. Тогда он медленно спустился с насыпи и побрел домой, а следом за ним почти вплотную тащился Милорд.
Начо вошел в комнату, принялся собирать свои вещи и складывать их в сумку. Из коробки с сокровищами своего детства он достал лупу, кокарду, когда-то принадлежавшую Карлучо, два стеклянных шарика, маленький компас и магнит в виде подковы. С этажерки взял книгу «Над пропастью во ржи», со стены снял фотографию Битлов того времени, когда они еще были вместе, и снимок вьетнамского мальчика, бегущего по пустынной улице горящей деревни. Все это он запихнул в сумку, а также папку с исписанными листками бумаги. Потом вышел во двор, пристроил сумку на мотоцикл, привязал к нему собаку и завел двигатель. И тут в голову ему пришла новая мысль. Он выключил мотор, сошел с мотоцикла, развязал сумку и, вытащив папку со своими записями, бросил ее на землю и поджег – он смотрел, как превращаются в пепел эти поиски абсолюта, начинавшие когда-то свою жизнь (и страдания) в его рукописях. В этот миг он решил, что простился с ними навсегда.
Он как раз укладывал вещи заново, когда пришла Агустина. Безмолвно, как сомнамбула, она направилась в свою комнату.
Брат, сидя на мотоцикле, замер, словно завороженный, не зная, что же ему теперь делать. Задумчиво соскочил с седла и медленными шагами вошел в дом. Агустина, одетая, сидела на кровати, смотрела в потолок и курила.
С угрюмой робостью глядя на нее, Начо подошел поближе. И внезапно, обзывая ее шлюхой и повторяя это слово с истерической яростью, он накинулся на сестру и, стоя на коленях, зажав ее между ногами, принялся колотить кулаками по лицу, а она даже не пыталась защищаться, лежала неподвижная и податливая, как тряпичная кукла, от чего бешенство брата только усиливалось. Как одержимый, он стал рвать в клочья одежду на ней. И когда она осталась совсем голая, он с рыданиями и воплями начал на нее плевать – сперва в лицо, потом, раздвинув ей ноги, в пах. И наконец, поскольку она не оказывала ни малейшего сопротивления, только смотрела на него полными слез глазами, руки у него опустились, и он с рыданиями рухнул на сестру. Так он лежал очень долго. Наконец поднялся, вышел из дому. Завел мотор и поехал по улице Монро. Куда – он сам еще толком не знал.
6 января 1973 года
Наталисио Барраган проснулся очень поздно, голова у него словно битком набита была осколками стекла и булавками. Он долго смотрел в потолок, но не видел его. Пытался о чем-то подумать, но не знал, о чем ему хочется думать. Как бывает в заржавевших от времени и от сырости трубах, его мысль едва пробивалась по узеньким канальцам, подобно струйкам грязной, замусоренной воды. И он вознамерился было встать и приготовить себе мате, как вдруг, будто молния в темной, бурной ночи, в его мозгу сверкнуло воспоминание о видении.
Он сжал голову ладонями и долго лежал так, дрожа и ужасаясь.
Потом поднялся и, пока готовил мате, воспоминание об огнедышащем звере становилось все ярче и грозней – и вот он, уронив сосуд для мате на пол, выбежал на улицу.
Стоял яркий, солнечный, безоблачный день. Было уже около одиннадцати часов, и, поскольку день был праздничный, по улице сновал туда-сюда народ, дети хвастались игрушками, многие люди потягивали у своего порога мате и беседовали. Барраган вглядывался в их лица, пытаясь услышать, о чем они говорят. Но ни в их лицах, ни в их словах не было ничего необычного – все, как в любой праздничный день в районе Бока.
Стоя все на том же углу улиц Брандсен и Педро-де-Мендоса, опершись на ту же стену, которая служила ему опорой прошлой ночью, он смотрел на то же небо в просветах между мачтами. Ему казалось невероятным, что он видит это чистое небо без облаков, без признаков чего-либо необычного, видит беспечно гуляющих людей.
Он решил пойти в сапожную мастерскую Николаса. Тот трудился как всегда, – и в будни и в праздник. Перекинулись несколькими фразами. О чем? Да ни о чем – однако выяснилось, что Николас ничего особенного в эту ночь не видел, и никто ему ничего такого не сообщал.
После полудня, распродав газеты, которые ему давал Берлингери, Наталисио пошел в кафе. Убеждение, что никто ничего не знает, час от часу усиливало его страх. У стойки обсуждалось соперничество команд «Бока» и «Рейсинг». Но он молчал, прихлебывая из стоявшего перед ним стаканчика канью. С тщательно скрываемым страхом он ждал наступления ночи, однако страх этот (странное дело!) Не давал покоя – мурашки бегали по всему телу, по холодным рукам и ногам, хотя день был летний.
Он немного побродил по улицам, но к вечеру вернулся в кафе и просидел там до закрытия в два часа ночи. Тогда он пошел по тому же маршруту, что в прошлую ночь, – пересек авениду Альмиранте-Браун, далее по улице Брандсен вышел к Порту, все время упорно глядя в землю. На углу улиц Брандсен и Педро-де-Мендоса он оперся о стену, о ту же самую стену, и закрыл глаза. Сердце сильно колотилось, мурашки, бегавшие по всему телу, нестерпимо терзали его, ладони были мокрые от холодного пота.
Наконец он решился открыть глаза и посмотреть вверх – да, оно было там: пламя пышет из ноздрей, глаза, налитые кровью, глядят с безмолвной, но именно поэтому более жуткой яростью – будто кто-то грозит нам в полной тишине и среди полного безлюдья но так, что никто другой не может заметить ужасной опасности.
Он зажмурил глаза и, едва держась на ногах, откинулся к стене. Долго простоял он так, пока не собрался с силами, чтобы пойти домой, и побрел, не отрывая взгляда от плит тротуара.
На следующий день повторились те же странные ощущения, что накануне, – все люди ходили взад-вперед, как если бы ничего не случилось, говорили о том, о чем говорили всегда (о политике, о футболе). Отпускали все те же шутки в баре Чичина. Барраган смотрел на них с ужасом, но молчал, не решаясь сказать то, что прежде высказал бы не задумываясь. И когда возвращался домой, старался не взглянуть ненароком на небо.
Так прошло несколько дней, и Барраган чувствовал себя все более подавленным, беззащитным, терзаясь тем, что он как бы совершает нечто постыдное, какое-то предательство или трусливый поступок. Пока в одну из ночей, когда он входил в свою темную комнату, его не ослепило уже знакомое яркое сияние. В центре полыхающего круга он увидел лик Христа, взирающего на него грустно и сурово, как на ребенка, которого любят, но который сотворил какую-то пакость. Потом лик исчез.
Наталисио Барраган хорошо знал, за что его укоряет Христос. Пятнадцать лет назад Христос явился ему, и он начал проповедовать на улицах и в баре Чичина. Он пророчил, что на Буэнос-Айрес обрушится огонь, и все, подсмеиваясь над ним, говорили: «Давай, Псих, давай. Расскажи, что тебе говорил Христос», – и он за стаканчиком каньи рассказывал. Наступают времена крови и огня, говорил он, угрожая указующим перстом верзилам, которые хохотали и толкали его, а он твердил, что грядет очищение мира кровью и огнем. Когда в холодный июньский день 1955 года [335]335
В июне 1955 года военные подняли мятеж против Перона и разбомбили толпу рабочих-перонистов.
[Закрыть]смерть настигла тысячи рабочих на Пласа-де-Майо и жена самого Баррагана погибла под бомбами, а вечером серое небо Буэнос-Айреса озарили пожары, все они вспомнили психа Баррагана, который, начиная с того злополучного дня, стал совсем другим человеком, – был он бестолковым, но добродушным, а стал молчаливым, и глаза смотрели так, будто хранят ужасную тайну, он замкнулся в себе, как в уединенной пещере; в тайниках его духа что-то ему говорило: мол, все, что было, это еще пустяки, и недалек тот день, когда на людей, на всех людей обрушатся куда более тяжкие беды. Тем временем он все молчал, и парни, унаследовавшие от старших привычку потешаться над Барраганом, теперь, когда он входил в кафе, умолкали.
Он уже не проповедовал. Он стал угрюмым и необщительным. Но когда ему явился дракон, он понял, что час настал и он должен исполнить свой долг.
Да, Христос знал, что Он хотел сказать ему, выражая на своем лице скорбь и суровую печаль. Да, он грешник, он живет подаянием, продажей газет, которые ему дает Берлингери. Он бродяга, и в довершение всего – хранит тайну Видения.
В тот день, после полудня, после многочасовых размышлений на набережной Порта, Барраган зашел в кафе, попросил свой обычный стаканчик каньи и, обернувшись туда, где сидели Лояконо, Берлингери, кривой Оливари и хромой Акунья, сказал:
– Ребята, вчера ночью мне явился Христос.
Они как раз толковали о матче с «Рейсингом». Наступила могильная тишина. Парни прекратили игру на бильярде, все смотрели на него озабоченно и серьезно. Барраган окинул их строгим взором, он весь дрожал.
– Но еще раньше мне на углу улиц Брандсен и Педро-де-Мендоса было среди ночи другое видение.
Все напряженно смотрели на него. Дрожащим голосом Барраган произнес:
– Там, за рекой, оно заняло половину неба. Хвост достигает до земли.
Он остановился, ему мешали говорить то ли страх, то ли стыд. Потом тихо прибавил:
– Красный дракон. С семью головами. Из ноздрей пышет пламя.
Наступила долгая пауза, потом Наталисио Барраган еще прибавил:
– Потому как близок час, и Дракон этот предвещает кровь, и не останется камня на камне. Лишь потом Дракона закуют в цепи.
Крыса с крыльями
Не подымая тревоги (зачем кричать? чтобы люди с отвращением накинулись на него с палками и убили?), Сабато наблюдал, как его ноги превращаются в лапы нетопыря. Он не ощущал ни боли, ни даже щекотки, чего можно было ожидать из-за усыхания и сморщивания кожи, – только омерзение, которое усиливалось по мере того, как шло превращение сперва ступней, потом голеней, бедер, а постепенно и туловища. Его омерзение стало еще сильней, когда формировались крылья, – быть может, потому, что они были без перьев, совсем голые. И наконец – голова. До этого момента он взглядом следил за процессом превращения и, хотя не решался притронуться руками, еще человечьими, к этим лапам нетопыря, он, охваченный леденящим ужасом, не мог не заметить когтей гигантской крысы и кожи сморщенной, как у тысячелетнего старца. Однако потом, как уже было сказано, его больше всего поразило формирование огромных хрящеватых крыльев. Но когда процесс захватил голову, он почувствовал, что лицо его вытягивается вперед, в виде морды, и на принюхивающихся ноздрях топорщатся длинные волоски, ужас его достиг предельной, неописуемой пронзительности. Какое-то время он лежал неподвижно, будто парализованный, в постели, где его настигла эта метаморфоза. Он пытался сохранять спокойствие, составить какой ни на есть план действий. В этот план включалось намерение сохранять молчание, так как криками он бы только привлек людей, которые безжалостно его прикончат. Впрочем, оставалась слабая надежда, что они поймут, что эта живая нечисть и есть он, – ведь логически нельзя было объяснить, как подобная тварь очутилась на его месте.
В его крысиной голове роились всяческие идеи.
Наконец он поднялся и попробовал, сидя, успокоиться и примириться с возникшей ситуацией. С известной осторожностью, как если бы речь шла о каком-то чужом теле (в какой-то мере так оно и было), он попробовал занять положение, которое обычно принимает человек, вставая с кровати: то есть сел немного боком, опустил ноги. Тут он обнаружил, что его лапы не достают до пола. Он подумал, что его кости, съежившись, должны были сократиться в длину, пусть и не чрезмерно, – чем объяснялось, что кожа сморщилась. Он рассчитал, что рост его теперь примерно метр двадцать. Поднявшись, посмотрел на себя в зеркало. Долго стоял он, не двигаясь. Безмерное отчаяние овладело им – он молча зарыдал, глядя на этот ужас.
Некоторые люди держат крыс у себя дома, физиологи, например Усай, они проводят эксперименты с этими мерзкими тварями. Но он всегда принадлежал к той категории людей, которые испытывают неодолимое отвращение от одного вида крысы. И можно вообразить, что он чувствовал, глядя на крысу в метр двадцать ростом с огромными перепончатыми крыльями, с отвратительной сморщенной кожей. И внутриэтой кожи – он!
Начало слабеть зрение, и он внезапно осознал, что это ослабление отнюдь не преходящий феномен и не следствие волнения, – нет, оно будет постепенно усугубляться, пока не дойдет до полной слепоты. Так и случилось: еще несколько секунд – хотя эти секунды показались ему веками катастроф и кошмаров, – и в его глазах воцарился непроницаемый мрак. Он окаменел, сердце, однако, бешено колотилось, и весь он дрожал от холода. Ощупью, мелкими шажками он подошел к кровати и сел возле на пол.
Немного посидел и вдруг, не в силах сдержаться, забыв о своем плане и разумной осторожности, невольно издал громкий вопль-мольбу о помощи. Однако вопль был уже не человеческий – то был пронзительный, тошнотворный писк огромной крылатой крысы. Конечно, на его крик пришли люди. Но никто не выказал ни малейшего удивления. Его спросили, что случилось, может быть, он себя плохо чувствует, может быть, выпьет чашку чая.
Совершенно очевидно, его изменения не заметили.
Он ничего не отвечал, не вымолвил ни единого слова, полагая, что если заговорит, его примут за сумасшедшего. И он решил жить во что бы то ни стало, храня свою тайну, даже в столь жутких обстоятельствах.
Ибо жажда жить безусловна и неутолима.
Хеорхина и смерть
Это два слова, которые Бруно всегда избегал мыслить рядом, как будто посредством столь невинной магии он мог парализовать ход времени, и к этой магии он все чаще прибегал по мере того, как шли годы, по мере того, как – подобно ледяным августовским ветрам, срывающим сухие, пожухлые листья, – время уносило все, что он хотел бы сохранить навсегда.
Он шел без определенной цели, но вдруг понял, что идет вдоль Рио-Куарто, и вот уже перед ним на фоне серого осеннего неба высится розовый бельведер, не просто унылый, но зловещий и загадочный, как Алехандра и Фернандо. И дом семьи Ольмосов напомнил ему некоего удивительного сеньора Вальдемара [336]336
Вальдемар– герой рассказа Эдгара По «Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром».
[Закрыть], которого гипнотизер удержал на пороге смерти; его гнилые внутренности и тысячи червей застыли в ожидании, пока у порога кромешных врат не раздастся шепот этого полутрупа, молившего в отчаянии, ради Господа Бога, позволить ему кончиться сразу. И когда маг снял заклятие, тело обрушилось в смерть и мгновенное гниение, и мириады червей вырвались на волю, как войско бесконечно малых, но взбесившихся от голода и жажды чудовищ.
Высокие трубы и мосты на Риачуэло контрастно оттеняли эту старинную усадьбу – жесткая действительность, противостоящая смутным призракам. Но если это и есть действительность, что же означает эта громадная, в струпьях проказы развалина? И прежде всего, кто такой он сам, если дух его приходит в смятение при виде следов проказы на этих розовых и зеленоватых стенах? Сын, внук, архиправнук суровых моряков и воинов, он такой же призрак, вроде дона Панчо Ольмоса, вроде Бебе с его нелепым кларнетом, вроде доньи Эсколастики с головой ее отца? А если нет, то почему он так глубоко опечален крахом этого мрачного дома и его сомнительных жильцов? Почему этой осенью в Буэнос-Айресе он почувствовал, что также и для него близится время пустынных улиц и сухих листьев? Теперь он всю свою жизнь ощущал как головокружительное низвержение в небытие. Вспомни Сент-Экзюпери. Он ободрял Мартина и многих других беззащитных, потерявшихся в хаосе и в темноте. Но сам-то он – кто?
Его отец, его отец,
и еще раз – как знать, сколько еще будут вспоминаться ему эти слова: «Папа умирает, Николас». Но он знал, что это означает не просто «Николас», а «твои братья» – в жесткой системе, по которой младший обязан беспрекословно повиноваться старшему. Таким образом, имя Николас в плане иерархическом и экономическом означало: «Николас-Себастьян-Хуанчо-Фелипе-Бартоломе-Лелио». И заодно молчаливый упрек, подразумевавший: пришлось тебе сообщать издалека, искать тебя, всегда чуждого нашему дому и нашим судьбам, хотя ты знаешь, что отец так и не утешился и теперь ждет твоего возвращения, пока еще не слишком поздно. Правда, ни в телеграмме, ни в каком-либо разговоре никто не обмолвился ни единым словом, как-то относящимся к этой укоризне, – в согласии с неписаным законом, велящим скрывать свои самые глубокие чувства. И когда они общались с другими людьми, привыкшими к менее жестким условностям, их можно было счесть не способными к истинной привязанности, ибо они открыто выражали свои чувства лишь по поводу малозначительных происшествий. Таким образом, высказывая с обильными комментариями свое огорчение из-за града или саранчи, погубивших урожай у какого-нибудь друга, они, однако, считали дурным тоном показывать свою глубокую скорбь о смерти родного ребенка. В таких случаях старик Бассан с каменным выражением лица обычно говорил: «Такова судьба». Подобной фразы никто и никогда от него не слышал, когда речь шла о потере урожая, как если бы великие грозные силы, действующие под родовым наименованием «судьба», негоже поминать всуе или по поводу мелких событий.
Двадцать ять лет спустя, предметы, люди
Все было такое же и все было другое. Потому что на скромной железной дороге были все те же самые вагоны и рельсы, те же конструкции, те же краски. Только все поизносилось и постарело. Но не так поизносилось и постарело, как люди, жившие и страдавшие в тот же период времени. Ибо, думал он, люди изнашиваются больше, чем вещи, и быстрее исчезают. Так, неказистое венское кресло, завалявшееся в мансарде, напоминает о покойной матери, которая любила в нем сидеть. Однако напоминает с неуместной патетикой. Какая-нибудь китайская ваза, любая безделица, видевшие великую любовь и интенсивно вибрировавшие в могучей ауре, распространяемой на простые предметы страстями людей, потом с тупым упорством вещей переживают нас и возвращаются в свойственную им незначительность, столь же непрозрачные и бездуховные, как театральные декорации после того, как закончилось волшебство пьесы и огней рампы.
Да, эти вагоны все такие же, как прежде, но люди изменились или вовсе исчезли. И главное, я сам стал другим. Многие грандиозные катастрофы обрушили в его духе один город за другим, подобно тому, как засыпаны землей и разорены пожарами и грабежами девять Трой. И хотя обитатели древних руин, казалось бы, живут, как все люди, под ними, где-то внизу, иногда слышится глухой ропот или обнаруживаются остатки костей и обломки некогда горделивых дворцов, или доносятся слухи и легенды об угасших страстях.
По мере того, как он удалялся от Буэнос-Айреса, станции все больше приближались к архетипу станций в пампе – подобно последовательному ряду эскизов художника, который ищет осаждающий его образ, притаившийся в глубинах души: лавка из небеленого кирпича на другой стороне немощеной улицы; местные крестьяне в шароварах и черных широкополых шляпах, задумчиво ковыряющие в зубах сухой щепочкой; двуколка и лошади, привязанные к ограде деревенского магазина со всевозможными товарами; цинковые навесы, экипаж со складным черным верхом, станционный служащий без пиджака, держащий правой рукой цепочку колокола.
Но вот, наконец, показалась платформа Санта-Ана, и тогда с жадной энергией вторглось в его душу детство, ибо эта станция близ усадьбы «Санта-Брихида» это уже Ольмосы и Хеорхина позади толстого белобрысого управляющего, всегда смеющегося и приговаривающего: «Но в чем же дело, а?» Он, похлопывая себя по бриджам и покачивая плешивой головой, был человеком без каких-либо других атрибутов, и сохранился в памяти Бруно единственно потому, что позади него, возле куста клематиса, он впервые в жизни увидел робкую, худенькую рыжую Хеорхину. Да, эти сельские места связаны для него с людьми, имевшими в его жизни самое большое значение. И хотя теперь от усадьбы «Санта-Брихида» остались лишь остов дома да те шестьсот гектаров земли, до которых во времена его детства она сократилась, и принадлежала усадьба уже вовсе не Ольмосам и не Пардосам, а людям, совершенно чуждым судьбе тех прежних, людям безымянным и ему неизвестным. Ибо те поля, на которых при набеге индейцев убили маленькую Брихиду, та пампа, по которой в прежние времена мчались конные отряды капитана Ольмоса, та земля, с которой ушел капитан со своими сыновьями Селедонио и Панчито, чтобы больше никогда не вернуться и чтобы присоединиться к Лавалье, теперь столь же чужды его семье и его судьбе, как некоторые улицы Буэнос-Айреса, носящие имена членов его рода, однако произносят эти имена вечно спешащие и равнодушные люди, съехавшиеся со всех концов света в поисках богатства, люди, которые чаще всего рассматривают свою жизнь здесь как временное пребывание в захудалой гостинице.
Теперь поезд пошел под уклон и описывал дугу в западном направлении, оставив позади лес Санта-Аны, а дальше вдруг возникали колокольня церкви и чуть погодя – громада мельницы, элеваторы мельницы Бассана, его родной дом, детство. И когда наконец Бруно добрался до городка Капитан-Ольмос, оставшегося все таким же, он почувствовал себя так, словно многие годы прожил под влиянием некой иллюзии, в хаосе фантасмагории, лишенной смысла и существенности; события, при которых он, казалось ему, присутствовал, блекли, исчезали – подобно тому, как в миг пробуждения теряют яркость и жизнь наши сны, превращаясь в туманные фрагменты фантасмагории, с каждой секундой все более нереальной. И это ощущение навело его на мысль, что единственным поистине реальным было детство, если считать реальным то, что остается тождественным себе, частицей вечности. Но как дневная жизнь при пробуждении оказывается уже зараженной всяческим бесчестьем, и мы уже не те, кем были до сновидения, так же и возврат к детству оказывается омраченным и опечаленным пережитыми страданиями. И хотя детство есть вечность, все равно мы уже не способны видеть его таким, каким, казалось бы, надо видеть, – чистым, кристально чистым; нет, он всматривался в свое детство словно сквозь грязное стекло, видел смутно и нечетко, – как если бы стекла окон, через которые нам в некие мгновенья дано заглянуть в собственную нашу вечность, подвержены влиянию лет и загрязняются от бурь и ураганов, от пыли и паутины времени.
Как человек, глядящий из темноты на освещенное место, он узнавал лица людей, сам оставаясь неузнанным: вот Иринео Диас со своей прежней, но уже расшатавшейся и выцветшей пролеткой с черным верхом; вот комиссионер Бенгоа, как всегда ожидающий прихода поезда; и, наконец, восседающий, как идол, старик Медина, который был старым уже тогда, когда он, Бруно, был мальчишкой, и сидит он как будто в том же положении, в каком Бруно видел его в последний раз тридцать пять лет назад: задумавшийся и бесстрастный, как все индейцы, которые после определенного возраста уже не меняются, как если бы время текло не через них, а рядом с ними, и они только глядят, как оно движется мимо, покуривают все ту же сигару, торжественные и загадочные, как американский идол, – так смотришь на течение реки, уносящей все бренное.
– Не узнаете меня?
Старик медленно поднял глаза. Глаза, спрятанные в складках пергамента землистой маски лица. Бруно отметил, что глазки старика изучают его спокойно, но пытливо. Привыкший наблюдать мир внимательно, не ставя себе иной задачи, кроме как созерцать и запоминать его причудливые конфигурации (со слегка ироничным намерением молчать о них), Медина принадлежал к той породе знатоков местности, которые в пампе отличают след нужной лошади среди тысячи и способны сориентировать войско по еле ощутимому привкусу какой-нибудь ягоды. Он смотрел на Бруно с лукавым недоверием, чуть-чуть сквозившим в морщинах у уголков глаз. И подобно тому, как после работы ластиком над карандашным рисунком все же остаются некие черты, самые существенные и потому резче прорисованные, в уме старика начали воскресать черты мальчика Бруно. И тут, через тридцать пять лет отсутствия, после всех дождей и смертей, юго-восточных ветров и происшествий, из таинственных глубин памяти Медины возникло краткое, но неколебимое суждение и в конце концов привело в едва заметное движение его губы, меж тем как все лицо оставалось неподвижным, не позволяя пробиться ни малейшему волнению или удивлению, если таковые вообще были возможны в сердце этого человека.
– Ты Бруно Бассан.
И тут же он снова застыл, бесстрастно принимая простые житейские события, чуждый бурной и даже слегка испуганной реакции стоявшего перед ним человека, который перестал быть ребенком и превратился в мужчину.
Бруно пошел по пыльным улицам, пересек площадь с киосками и пальмами и, наконец, увидел громаду мельницы и услышал ритмичный стук машин. Зловещий символ – равнодушный ход механизмов, меж тем как среди них агонизирует человек, создававший здесь все с любовью и надеждой.
Кончина Марко Бассана
– Теперь он заснул, – объяснил Хуанчо.
В полутьме он в первый раз услышал этот глухой стон и неровное, прерывистое дыхание. Когда глаза привыкли к темноте, он разглядел то, что осталось: кучка костей в мешке из страдающей, разложившейся плоти.
– О да. Как войдешь, запах кажется невыносимым. Потом привыкаешь.
Бруно посмотрел на брата. В детстве он боготворил Хуанчо – как тот был хорош в широкополом сомбреро, с плечами атлета, верхом на серой длиннохвостой кобыле. Когда брат в конце концов ушел из дома, отец сказал: «Больше он в этот дом никогда не вернется». И словно для того, чтобы доказать ненадежность подобных слов перед силами уз породы и крови, Хуанчо не только вернулся, но именно он теперь ухаживал за отцом днем и ночью.
– Воды, Хуанчо, – пробормотал отец, пробуждаясь от дарованного снотворными сна, который, вероятно, так же отличался от его прежних снов, как грязное, кишащее нечистью болото от красивого озера, куда слетаются птицы.
Приподняв старика левой рукой, Хуанчо дал ему попить из ложечки, как ребенку.
– Бруно приехал.
– А? Что? – промямлил старик, с трудом шевеля ватным языком.
– Бруно, приехал Бруно.
– А? Что?
Старик смотрел прямо перед собой, не поворачивая головы, как слепой.
Хуанчо поднял жалюзи. Тогда Бруно увидел вплотную, что осталось от этого энергичного, сильного человека. В глубоко запавших его глазах, похожих на два зеленоватых стеклянных шарика, надтреснутых, едва прозрачных, как будто зажглись крошечные искорки, как язычок огня, когда раздуваешь угли.
– Бруно, – выговорил он наконец.
Бруно подошел, наклонился, неуклюже попытался обнять отца, ощущая ужасное зловоние.
Отец с трудом, как пьяный, произнес:
– Вот видишь, Бруно. Я совсем уже развалина.
То была многодневная борьба, которую он вел с такой же энергией, с какой всю жизнь боролся с препятствиями. Умереть означало пасть побежденным, а он никогда не признавал себя побежденным. Бруно говорил себе, что отец создан из того же материала, что и венецианцы, воздвигавшие свой город в борьбе с водой и чумой, с пиратами и голодом. Его лицо еще сохраняло суровый профиль Джакопо Сорансо на портрете кисти Тинторетто.
Бруно спрашивал себя, нет ли черствости или трусости в том, что он выходит из дома, отвлекается, бродит по улицам городка вместо того, чтобы ежесекундно находиться при страдающем отце, впивать его страдания, как Хуанчо. И тут же трусливо, в отрывочных размышлениях, которые он не решался додумать до конца, убеждал себя, что нет ничего дурного в стремлении забыть о чем-то ужасном. Но почти мгновенно начинал укорять себя, что, хотя отец нисколько не будет страдать из-за подобного отчуждения его сознания и памяти, это все же своего рода предательство. И тогда, устыженный, он возвращался домой и какое-то время вносил свою жалкую лепту солидарности, пока Хуанчо бодрствовал, сидя в кресле, внимательно прислушиваясь к малейшему шороху, и ухаживал за отцом, терпеливо выслушивал бессмысленный бред.